четверг, 27 февраля 2014 г.

Александр Щербаков. В НЕЗРИМОМ МИРЕ СЕРДЦА. Ч.3. Наша жизнь с Галиной Щербаковой.

Галина Щербакова
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ. Начало тут.
V
Какие беспокойства тревожат человека, нашедшего свою судьбу (именно ее, а не случайный жребий, выпавший при невольном – раз уж родился – проживании), а следовательно, нашедшего и смысл жизни?

Но для конкретного живого человека реальная божия действительность без смысла (хотя бы выдуманного), без собственной индивидуальной судьбы мало что значит. Поэтому боязнь упустить уже обретенное – печаль на всю оставшуюся жизнь.
Она бывает тесно связана с заботой о том, что я называю наполнителем своего житейского пространства. Кроме смысла, у нашего существования есть еще его время, протяженность, заполненность событиями и лицами второго, третьего и т. д. плана. Это как в лекарстве. Терапевтический эффект оказывают десятые, а то и тысячные доли грамма препарата. Остальное в таблетке – так называемые вещества-формообразователи. Но они, как разъясняют фармацевты, не являются ее инертной частью, а в значительной степени  определяют скорость действия и усваиваемость  целебного вещества; и, что особенно важно, - позволяют сохранить активность лечебного снадобья в течение всего срока годности. Имея в виду, что лекарственная таблетка здесь не более чем метафора, нетрудно догадаться, какой «срок годности» я подразумеваю. До своего дня и до своего часа, которых никто не знает.

И, конечно, один из первых «наполнителей» - дело. Работа. 


Великая заслуга образования не только в передаче сведений, но и в том, что оно создает в сознании некую самодвижущуюся матрицу развития. Половины университетского курса вполне достаточно для ее формирования. Я, исполняя в каждодневной газетной текучке функции литсотрудника, все время помнил и о своем «шкурном». Скажем, в одном редакционном задании отрабатывал жанр корреспонденции со всеми ее атрибутами, в другом – интервью, в третьем – открытого письма и т. д. Особое мое почтение было к очерку. И потому, что знал, многие замечательные литераторы девятнадцатого века блистали в нем, и потому, что с малолетства как читатель питал слабость к нему, особенно к публикациям про войну, часто воспринимая фронтовые истории так же, как рассказы в литературе.
Будучи в командировке в городе Кыштыме, я подсознательно выискивал историю для газетного очерка. И почувствовал ее в судьбе девушки, не сумевшей пройти по конкурсу в вуз и вступившей во взрослую жизнь не просто с разочарованием, а с отвращением к окружающей действительности (на то были свои причины). Мне повезло: ей хотелось перед кем-то выговориться, и диалог с нею стал основой очерка о сложности начала. Он назывался «Чтобы жить честно…», и, конечно, я не удержался и вставил в него давно выписанную цитату из Толстого: «Чтобы жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать и опять начинать и опять бросать и вечно бороться и лишаться. А спокойствие - душевная подлость».
Замечено, почти в каждой редакции есть свой писатель. Чаще всего им бывает способный литератор из «своих», штатных, явно выбившийся из общего ряда, но еще не ушедший из своей «стаи». Был такой и у нас – Коля Голощапов. Когда в газете вышел мой очерк, он подошел ко мне и сказал: «Старик, или тебе очень повезло, или ты уже пришел к тому, к чему мы, матерые, приходим через годы».
Какой это был урок! Я помнил его всю жизнь, и всегда старался так же поступать по отношению к еще не очень оперившимся коллегам.
Размышляя о профессии, я мог бы с благодарностью вспомнить немало старших товарищей по цеху. Но, имея в виду тематические рамки этого мемуара, упомяну лишь об одном человеке, который имеет отношение и к моей журналистской службе, и к очерку как таковому, и, как ни странно, к Гале.
Вот передо мной огрызок, иначе и не назовешь, бумажки, очевидно, оторванной от какой-то гранки, с перечислением фамилий членов редколлегии «Комсомолки» 1965 года, набросанных рукой сотрудницы отдела собкоровской сети, «мамы Шуры» - Александры Михайловны Соловьевой. Я должен был всех их обойти на предмет определения, гожусь ли стать собственным корреспондентом в Волгограде. Первая фамилия – Руденко И.П. К ней первой и пошел.    
Несколько месяцев до того я пристрастно следил за «Комсомольской правдой» и успел приметить Инну Павловну (нет, не так: И.Руденко – тогда в газетах было не принято объявлять имена пишущих) как автора приметных очерков, в которых сливались живописность, пластичность описаний с основательными, вдумчивыми размышлениями о внутренней жизнедеятельности современников. И вот я в кабинетике этой женщины, облик которой, очень обаятельный, оказался мне… знакомым. Для точности языка надо бы написать: показался, но по сути восприятия все сказано правильно.  Да, именно такая, в тот момент рукой подперевшая, как знаменитый «Мыслитель», подбородок,  с внимательными глазами, готовыми к улыбке, и должна была написать эти по-человечьи теплые и одновременно беспощадно-правдивые истории жизни. Столь верное соответствие живого человека умозрительному представлению о нем тут же отразилось на моем состоянии неким спокойным согласием с самим собой: все в этой жизни устроено как надо, и - долой треволнения!
Говорила она со мной о чем-то житейском, и точно уж не о задачах газеты и не о проблемах страны. Позднее, в собкоровские времена, меня часто выдергивали потянуть лямку «на шестом этаже», в центральном аппарате. Всего больше мне нравилось, когда доводилось поработать со студенческим отделом и с отделом учащейся молодежи – то есть с епархией Инны Павловны. Не знаю, как там служилось ее постоянным сотрудникам, а я при должностном общении с ней всегда испытывал все то же ощущение: все идет как надо. Через шесть лет после нашего личного знакомства, перейдя в журнал «Журналист», я писал:
«Вот уже на протяжении многих лет Инна Руденко в своей работе имеет самую прямую причаст­ность к миру юности иотроче­ства, к мятежному океану форми­рующегося человека с его без­донной глубиной вечных вопросов и штормами душевных страстей. Лично мне кажется удивительно счастливой встреча именно этого талантливого журналистаименно с этой вечно ищущей аудиторией, счастливой и для той и для дру­гой стороны. Тот, кто знает Инну Руденко, думаю, согласится: очень многое в ее характере, во всем внутреннем облике роднит ее с теми, ради кого она живет итру­дится. Не от юношеской ли нетерпимости к фальши, неискренно­сти, половинчатости идут ее бес­компромиссностьи прямота, по­рой и резкость, нелюбовь к раз­ного рода «дипломатии», чест­ность по отношению к делу, жесткоесопротивление всему, что де­лу мешает? И не от бесконечной ли сложности взаимоотношений детей и родителей,растущих и воспитывающих, ее деликатность и терпимость, стремление увидеть в человеке в первую очередь хо­рошее,наконец, просто доброта?»
А тогда, в момент моего вхождения в «Комсомолку», я после беседы с Руденко поехал в «Аэрофлот» и, все под тем же настроением правильно идущего хода событий, купил билет до Ростова на… послезавтра. Это было нахальством, ибо Сергей Иларионов, недавний собкор газеты в Ростове, а в те дни – начальник корреспондентской сети, сказал, что собеседования с членами редколлегии займут не менее недели. Я показал билет Сергею, напомнил, что у меня только-только родилась дочка и поэтому я не располагаю иным временем, и что придется уложиться в указанный в билете срок или я говорю уважаемой мной конторе «адью».
Нет большой необходимости рассказывать, что было в эти два дня. Но к концу второго из них я вернулся в Ростов с «корочкой» «Комсомольской правды» в кармане.

Если при овладении профессией я в Свердловске, Челябинске и Ростове, выражаясь фигурально, завершил программу бакалавриата, то, перейдя в «Комсомолку», приступил к овладению квалификацией магистра. Главным учебником была сама газета. Я прочитывал каждый номер от строки до строки, впитывая общую стилистку, а главное, сам дух этого ежедневника – непростой, иногда противоречивый, но всегда с порывом поиска, творчества, раскрепощения личности. Это было завершение, самый хвостик не слишком распустившейся, но все же благодатной оттепели и самое начало удушливого «реального социализма» (он же – первая фаза коммунизма). «Комсомолка» тогда была с лихвой богата журналистскими талантами, и программа «магистерства» проходилась быстро и субъективно нетрудно.

Главным учебником была сама газета. За спиной выглядывет Сашка-маленький.
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, это было время высших достижений Инны Руденко в очеркистике. Она в этом деле была номером один во всей центральной прессе.
И эти же годы стали  временем начала заката самого̀ жанра. В нашей же «Комсомолке» стал культивироваться так называемый «социальный портрет». В нем уникальность личности героя была уже не очень нужна. Наоборот, чем стандартнее, тем как бы лучше, ближе к усредненному типу представителя профессии или еще какой-то специфической группы.
Смешно, но мне было очень жаль погибающий очерк. И я выступил в его защиту в журнале «Журналист». А для наглядности взял творчество именно лучшего очеркиста Инны Руденко.
Ее материал 1958 года я уподоблял крепко сколоченной доброй кре­стьянской избе, где все целесооб­разно и разумно —от основатель­ного порожка до резного конька: каждая подпорка на своем точно рассчитанном или чутьем угадан­номместе; торжествует мудрое правило необходимого и доста­точного — принцип меры. И сравнивал такой очерк с сочинением, написанным десять лет спустя, как мне казалось, разорванным на множество разнородных кусочков,которые в сумме, конечно, составляли единое целое по мысли, но не по форме. И монтировались они лишь попринятой автором чисто логиче­ской цепочке (которая, в общем-то, могла быть и совсем иной). Продолжая сравнениеочерка с домом, я утверждал, что сейчас перед нами скорее хорошо организованная строитель­ная площадка, гдеаккуратно раз­ложено все необходимое для сооружения, да еще, пожалуй, про­ект строения, причем в вариантах, любойиз которых вольно утвердить каждому из нас...
Я был почитателем принципа «крестьянской избы». И связывал отход от него в журналистике в целом с утратой мастерства в построении материала, выписывании образа, литературной живописи.
Но и сама манера так на­зываемого раскованного, «свободного» письма, получалось, осво­бождала от необходимости авторской оценки явления, героя. Жур­налист  вроде бы объективен, приемами анализа как бы разлагает явление, дает читателю спектр его сла­гаемых. И... останавливается на этом.
Такое наблюдение я опять же иллюстрировал сочинением Руденко, в отношении слов написанным безупречно. Она рассказывала о матери-героине, докторе наук, обаятельнейшей женщине Маргарите Константиновне Копыловой. Руденко придумала остроум­ное решение. Она написала в рамках одного материала три очерка о трех женщинах: о враче Копыловой, докторе наук; о Маргарите Константиновне, матери-ге­роине; об искрометной, жизнера­достной Рите. А потом, извинив­шись перед читателями за «не­вольную мистификацию», сообщила, что эти три лица принадлежат одной женщине.
Самое непостижимое в героине - каким образом ей удается соеди­нить в себе три эти ипостаси. А журналистка, в от­личие от читателей увидевшая эту женщину воочию, берет и «расщепляет» ее натрое! В очерке есть все сведения оней, есть искреннее авторское изумление «феноменом». Но фено­мен так и не объяснен. И объяснить, наверно, его можно было единственным способом: создать полнокровный, пластичный документальный портрет по всем законам литературного искусства.
Так не наступает ли порой очеркистка, задавался вопросом автор строгой статьи, «на горло собственной песне»? Не «подгоняет» ли сама себя под га­бариты прокрустова ложа моды, которую сама вместе со своими коллегами и породила?..

Я задержался на теме особенностей ныне почти исчезнувшего из журналистского обихода жанра еще и с одной задней мыслью: «отметиться» перед читателем сразу за 18 лет своей производственной деятельности. В них уложились годы наиболее крутого брежневского слабоумия, андроповского дисциплинарного тупизма, черненковского не пойми чего. Что побудило меня перейти из области чистой журналистики в специальную, я расскажу отдельно. А сейчас признаюсь: работа в ежемесячнике «Журналист» оказалась удобным прибежищем в тягомотной бесконечной череде «решающих», «определяющих», «завершающих», «предсъездовских», «послесъездовских» и прочих заунывных годов в стране Политбюронии, когда «чистая журналистика» превратилась уж настолько в нечистую, в истинно подручную служанку Партии с большой буквы.
Законный вопрос: а что, «Журналист» оказался вне этого тошнотворного процесса? Конечно, нет. И я как типичный рядовой второй древнейшей профессии сыграл отведенную нам историческую роль в строительстве коммунизма. Просто в профессиональном органе, и так находящемся несколько в сторонке от стремнины идеологической трескотни, я нашел благодатный закуток, откуда меня невозможно было вытащить для непосредственного личного исполнения функций в качестве представительницы второй древнейшей… Разговор о сугубо профессиональном – вот чем я занимался годы и годы.
Как это удавалось? Посредством административного ресурса. Почти все это время я занимал пост ответственного секретаря – какое-никакое начальство, однако без идеологических функций, своего рода «буржуазный спец». А как писал в одном эссе Владимир Набоков, такой «спец… обтирается не водой, а одеколоном, следуя воскресному роскошествованию Чичикова». Мое роскошествование заключалось в том, что я сам определял, о чем пишу в журнале как автор. У меня был «Клуб молодого журналиста», «ДоТ (Дом Творчества) «Оптимист» – раздел юмора, «Журнал – читатель – журнал» и т. п., значительная часть «Творческой мастерской». Статья «Не отдавай королеву!» - о творчестве Инны Руденко и судьбе очерка как жанра – типичный пример моей работы в те времена.
Тогда же я написал книгу «Организация работы редакции журнала», ставшую учебным пособием, читал лекции на журфаке, под давлением любимого мною профессора Семена Моисеевича Гуревича сдал аспирантские экзамены… И тут, на счастье, подоспела перестройка, а с ней и время переходить в «Огонек» Виталия Коротича.

Сейчас уж и не знаю, под моим влиянием или сама по себе Галя старалась не пропустить публикации Инны Руденко. Время от времени говорила что-то типа «Какая она умница», или вспоминала: «Она по-прежнему в «Комсомолке»?» В двух романах  Галины, где главные действующие лица газетчики, я находил у некоторых из них образ мыслей схожий, как мне казалось, с мировосприятием нашей любимой журналистки. Вот, например, размышления спецкорреспондентки, которую один критик обозначил как «интуицию, совесть и опыт редакции», в трудной командировке по расследованию самоубийства молодой девушки.
«Я бы на ее месте тоже повесилась... Послевоенные дети разучились делать усилия... Они потому не умеют делать усилий, что у них связаны руки. Мы им долдоним, как много им надо. И дано, дано, кто спорит? Все дороги открыты. Ну, открыты, ну и что? Это ведь только возможность, которую надо осуществить!.. Где, где это написано? Где написано, что мы им связали руки?.. Я бы и своего ребенка, будь он у меня, усадила бы у холодильника и сказала: «Питайся калориями». И рассказывала бы жалобные истории про кукурузные лепешки сорок второго года. Чтобы дитя сознавало. Чтобы у него на всю жизнь оставалось умиление перед холодильни­ком... Умилением мы хотим заменить волю. И возника­ет взрывчатая смесь. Слабый, связанный человек и его подкормленная кинофильмами и телевидением фанта­зия. Учится человек плохо, потому что хорошо учить­ся - усилие. Он не может никуда уехать, вырваться, потому что рвать с прошлым - это тоже усилие. А чего-то хочет­ся, потому что резекция воли сделана, а резекция фантазии – нет». Тогда, в 70-80-е годы, это было очень актуально, да и сейчас такое имеет место быть.
Это рассуждение вымышленного корреспондента отлично согласуется с четким тезисом реальной «интуиции и совести» «Комсомолки»: «Человека воспитывают не только обстоятельства, но и сопротивление им». Я перечитал книгу Щербаковой «Романтики и реалисты» и только диву давался, до чего ее героиня точно следует профессиональным принципам настоящего, невыдуманного... романтика? Реалиста?..  Например, таким: «Я всегда писала и пишу об одном и том же – о человеке. Нет ничего интереснее, как разобраться, понять, что за человек перед тобой. Почему он в экстремальной ситуации поступает так, а не иначе?.. Почему так сложилась его судьба? В чем виновато перед ним общество, государство, система?
…Но если ты думаешь, что каждый раз я сама выбирала героя, то это не так! Я ездила защищать людей. При всех своих заблуждениях мы искренне верили в то, что у журналистики есть миссия: невинно пострадавших защищать, зло и злодеев, невзирая на ранги, обличать».
(Из беседы с Тамарой Александровой).
С какого-то времени при наших редких встречах Инна Павловна стала обязательно передавать приветы моей «замечательной жене». Та признательно принимала их.
Так было и тогда, когда я опять пришел, как много лет назад, в «Комсомолку» со своим материалом.
После длительного «затворничества» в профжурнале у меня проснулся здоровый аппетит на нормальную журналистику. Конечно, я занялся освоением просторов стремительно восходящего нового «Огонька», где, в частности, было напечатано - впервые в «большой» прессе -  стопроцентно благоприятное, без малейших оговорок, мое эссе об Андрее Макаревиче и его «Машине» (так и называлось: «Машине» - время!»). Но никак не мог я обойти «Комсомолку»! И, «привязавшись» к письму, опубликованному в газете под рубрикой «Трудный вопрос», я написал большой «трудный ответ»: про страну, все еще скованную гибельным страхом прошедших десятилетий, про людей разных поколений с искалеченным античеловечной идеологией сознанием, про «время очень странное, когда простую честность называли смелостью».
Но надо было учитывать, что «Комсомолка»-то уже сильно изменилась, и люди в основном там работали другие!.. При таком раскладе я, конечно, пошел к Инне Павловне, хотя ее формальный статус был не тот, что раньше. Но Руденко есть Руденко, и если ей понравился материал… Короче, они с Александром Куприяновым, ответственным секретарем, точно выбрали момент (когда из редакции кто-то уехал в командировку, а кто-то, напротив, счастливо прибыл) и напечатали статью. И я еще раз ощутил, говоря высокопарно, дыхание страны в десятках (или сотнях) писем, две огромных папки с которыми хранятся у меня и по сей день.
Так вот, по поводу этой публикации я приходил на шестой этаж два раза. И дважды при расставании мне было наказано передать привет писательнице…
В 2012-м, через два года, как Гали не стало, вышла книга «И вся остальная жизнь» с ее статьями, интервью, заметками. Мне захотелось подарить ее Инне Павловне. Я позвонил ей по этому поводу, и в ходе разговора был немало удивлен одной деталью, о которой она упомянула. Оказывается, Инна с Галиной виделись всего один раз – на свадьбе Алеши Ивкина и Тани Иларионовой, сотрудников отдела учащейся молодежи! У меня же по жизни сложилось ощущение, что они прекрасно и давно знали друг друга. Конечно, я хорошо запомнил свадьбу Алексея и Татьяны. Тогда после закрытия ресторана «Прага» празднество переместилось на улицу Горького, в квартиру пребывавших в счастливом браке Кима Костенко и Инны. Веселые люди разбрелись по дому кто куда. Я надолго пристрял у проигрывателя: у Костенко-Руденко было немало пластинок, привезенных «из-за бугра». В ту ночь я то и дело приставал к Киму с требованием еще раз поставить киношный трек (вообще-то этого слова я тогда не знал) из американского фильма «Доктор Живаго» (то, что это Морис Жарр, я, конечно, тоже не ведал). А тем временем моя жена что-то там выделывалась на балконе, выходящем на главную улицу страны. Не знаю, что она там вытворяла, но на Инну произвела сильное впечатление. Признаться, я и сам любил ее в таком шаловливом, бесшабашном состоянии, когда не знаешь, что она сотворит в следующую секунду, какое озорство предложит окружающим –  за ней тянулись, поддаваясь веселому и немного бесцеремонному напору.
«Она была актрисою!»
Но больше всего я удивляюсь и радуюсь тому, что можно десятилетиями хранить в эмоциональной памяти образ человека, встретившегося один раз в жизни, что можно ощущать нравственную, умственную родственность… вообще не встречаясь.
А Инну Павловну в том нашем телефонном разговоре больше всего поразило мое сообщение, что она и Галина – однофамильцы. В свидетельстве о рождении так и записано: Руденко Галина Николаевна.

Мой первый в жизни очерк подарил мне еще один, пусть невольный, урок профессиональной деятельности.
Поглощенный его написанием, я как-то легкомысленно пропустил все сроки сдачи в номер при­шедшего по почте авторского материала. И в последний момент не придумал ничего лучшего, как снабдить его редакционной «собачкой» (благо замечательная рабкорша из дальнего южноуральского городка при­слала статью напечатанной на машинке; это тогда было редкостью) да расставить абзацы. Заведующая отделом была больна, редактор находился в от­пуске, ну, а ответственного секретаря всего больше занимала гармония макета. Никаких правящих текст инстанций не оказалось. И мате­риал попал в газету, как говорится, в пер­возданном виде.
Результаты сказались очень скоро: пошли отклики. Немного - около десятка. Но три из них годились для публикации. Точнее, не просто годились, а были хороши. У меня хватило сообразительности не изменять случайно найденной «плодотворной дебютной идее» - я почти не коснулся их своим пером, а иногда так тянуло, и сдал ответсекретарю, продолжав­шему выискивать все новые художественные возможности в шести колонках по два с четвертью квадрата в каждой. А ввиду отсутствия редактора наш портфель был пустоват. И отклики быстренько вышли в свет как самостоятельные материалы.
На них пришли свои отклики... Дальше вам все понятно. Когда редактор возвратил­ся из отпуска, ответсекретарь доложил ему, что я оказался для редакции ценным при­обретением как умелец подготовки автор­ских материалов. Укреплению этой репута­ции способствовало то, что письма, пра-пра-пра-правнуки той памятной, первой, публикации,«закрывали» практически все позиции плана, касающиеся рабочей мо­лодежи, по крайней мере еще года полтора. Так автору этих строк посчастливилось, го­воря словами Марка Твена, «уразуметь, по­чему изготовлять бумажные цветы или, на­пример, вертеть мельницу - работа, а сби­вать кегли и восходить на Монблан - удо­вольствие».
Мы с Галей с самого начала были убеждены: в деле более важное - уметь восходить на Мон­блан, ну или сбивать кегли, а не проливать пот над бумажными цветами. Наша служба была нам в удовольствие.

VI
Ход жизненных событий подталкивал меня к овладению производственными газетными навыками. А вот бедной Галине приходилось отвоевывать само право постигать их, так сказать, в режиме факультатива. Ее формальное положение - учетчик отдела писем - находилось, как выразились бы сегодня, не намного выше плинтуса. Я ныне обо всем этом вспомнил опять же благодаря нескольким письмам, завалявшимся на моих самодельных антресолях. А история появления этих посланий связана все с теми же моими учебными отношениями с УрГУ.
Когда я завел разговор с редактором о сессионных делах и соответствующих отпусках, тот изобразил на своем лице мину разительного недоумения:
- Ты, мне кажется, намерен получать свое образование за счет того, что твои товарищи будут за тебя здесь вкалывать? Это честно?
Я согласился, что это было бы близко к шкурничеству и почти что к предательству своих боевых собратьев, и мы договорились, что я буду время от времени выискивать 2-3 дня, не очень занятых работой (наша газетка выходила три раза в неделю), и в течение их сдавать свои экзамены и зачеты. Не говоря уж о том, что в законный трудовой отпуск, если постараться, можно успеть вообще отхватить диплом досрочно…
Так вот, в эти свердловские 2-3 дня я обязательно заходил на почтамт и почти всегда получал хотя бы маленькую писульку от Гали. А уж в законном трудовом отпуске – и полноформатные письма.

Из Челябинска – в Свердловск
Дорогой Сашка!
Итак, умные умнеют, а дураки остаются дураками? Хочу пополнить арсенал твоих житейских наблюдений. С подлецами и негодяями происходят так же, как и с умными, качественные изменения: они все больше подлеют.
По причине этого у нас объявлен траур. Ю. и я хотим закончить нашу жизнь каким-нибудь глупым способом, остальные, как более слабые, пытаются приспособиться. А в общем всем очень тошно.
Внешний повод – отъезд Кольки. (Упоминавшийся здесь «наш» писатель Николай Голощапов. У него вышла книжка, и он, вдохновленный, естественно, подался из Челябинска в сторону Москвы. – А.Щ.) Тут-то, кажется, все и проявилось. И знал бы ты, как!! Было решено оставить о нашем бесконечно дружном коллективе воспоминание в виде традиционного подарка. И что ты думаешь? Некоторые отказались от взноса по принципиальным соображениям, некоторые просто из скупости.
…Нас это не удивило, мы только старались, чтобы Колька ни о чем не догадался. Но кое-что он все-таки понял. Вручали мы ему подарок почти тайно и обошлись без теплого редакторского пожатия.
…Проявившись раз, человеческое свинство не захотело изчезнуть. Тобой любимая Бетева (кстати, она усиленно подсчитывала, сколько собирается сволочей против Кольки, и по всему было видно, только из трусости заплатила), так вот, она решила, что сейчас самый удобный момент выступить против меня. У меня, как учетчика, была сделана ревизия, обнаружилось некоторое пренебрежение к некоторым бюрократическим формальностям. Вывод: поменьше заниматься посторонними делами (т.е. материалами), по возможности с места не сходить – работа требует моего постоянного присутствия, дабы записывать и списывать я могла без промедления. И в общем – единица я техническая.
Обо всем об этом было доложено начальству, и кстати о том, что своего подчиненного положения я не сознаю, и к ней, Бетевой, отношусь недостаточно почтительно. Для душеспасительного разговора меня еще не вызывали, но, как знать, не записали ли это все в книгу для записей моих бесконечных грехов и преступлений?
…Заняла свое почетное место зав. молодежью Н.Грибанова. …Новенькую водят за руки Бетева и Ф., а вчера я сделала тактический выпад: я ей стала описывать великолепные умственные и моральные качества тех, о которых она получила самые неприятные сведения. Пусть подумает. И если у нее есть хоть капля ума и порядочности, она все поймет сама. А ум у нее, кажется, есть!
Сказать тебе, что в этом волчьем стаде мне здорово тебя не хватает, так ты это сам понимаешь. Я скучаю и жду тебя, Сашка, хороший ты мой человек! И пусть миллионер не беспокоится: капитал его в надежном банке. (Это ответ на какое-то мое метафорическое выражение ревности. – А.Щ.)
Завтра отбываю в ссылку. Место назначения – Бреды. Кто не знал беды, поезжай в Бреды, - говорят знающие люди. Вот редактор и хочет в воспитательных целях отправить меня подальше. Из ссылки я обязательно напишу, чтобы ты был в курсе событий.
Приезжай в срок обязательно! Нижайший поклон славным твоим друзьям. Как это у Леньки: «Море – это не просто воды скольжение…»
Всего доброго, дорогой! Приезжай скорей.
Галка.

Ее письма всегда очень предметны, конкретны. Но порой их трудно поставить в некую логическую цепочку из-за того, что ни в одном из них не проставлены ни дата написания, ни место. То же самое – с ее сочинениями. Я, видимо, единственный человек, который при необходимости в каких-то случаях может хоть как-то определить эти внешние координаты. Тем удивительнее, что в одном рассказе она в первых же строках обозначает местоположение действия и довольно четко – его время.
«Это моя первая командировка - в захолустный городок Челябинской области. Старый матерый журналюга редакции напутствует меня словами: «Не видал беды - поезжай в Бреды».
…И снова – 50 лет… От момента, когда это было сказано, до дня написания рассказа «Степь русская». Он вошел в книгу «Яшкины дети», последнюю ее книгу, которую она увидела изданной при жизни. Она рождалась в томнесравненном промежутке времени, о котором я писал в самом начале этой рукописи: «мы, радуясь своим неожиданно счастливым дням и не стыдясь их, говорили вслух: «Подольше бы так, подольше…» У Галины в голове сложился сразу весь образ книги рассказов. Она писала быстро, почти без помарок, закончив один сюжет, тут же переходила к другому. Я перепечатывал их, можно сказать, затаив дыхание, опасаясь, чтобы как-нибудь невольно не сбить автора с этой волны одушевления.
Знаю, многие искренние поклонники дарования Щербаковой не согласятся со мной, но я считаю этот сборник ее лучшей книгой, с которой она вошла в круг самых блистательных мастеров рассказа в русской послечеховской литературе. Я абсолютно разделяю мнение молодого критика Алены Бондаревой, которая уже в первой фразе своей рецензии проявила ясное понимание нутра этого тома, проникнутого болью, гневом и жалостью.
«На самом деле Яшка (холуйствующий лакей из «Вишневого сада»), как и сам Чехов, тут ни при чем. Хоть Галина Николаевна Щербакова честно и посвятила свою новую книгу «Яшкины дети» Антону Павловичу, я вас уверяю, не в Яшке зло, не в Чехове начало. Но согласитесь, идея великолепная! Поглядеть, как бытует Яшкин род в наши дни. И пусть у нас в большем почете галереи лишних людей, …да только на одного Онегина двадцать Яшек сегодня найдется. Вот и всплескиваем руками, вздыхаем: «Как вечно живы краеугольные Яшкины свойства: какая-то почти природная ненависть к своей матери и родине, демонстративно-холуйская, своекорыстная преданность барину и одновременно барская заносчивость перед челядью»…
…Порой и земля уже не выдерживает, восстает, вздымается, пугает. И тогда мы со страхом спрашиваем себя, точно героиня рассказа «Степь русская» (к слову сказать, «Степь украинская», «Степь русская» и «Степь израильская» создают по-настоящему крепкое ядро книги): «Река дает нам брод – переходите, горы дают ископаемое – пользуйтесь, а уж что говорить о деревьях, о цветах. Так почему же не допустить их права на гнев, на отвращение к человеку как бы разумному, но в сущности своей безумному, ибо только жалкий льстец мог назвать человека венцом природы».
 Конечно, литературные аллюзии в книге тянутся не только к Чехову, тут и Бунина уместно вспомнить, и Гоголя, а потом всю русскую классику помянуть добрым словом. Потому что сильна связь и традиция. Все та же ясность текста, свобода стиля, легкость языка».
А началось все там, в том незапамятном году, в Бредах. Можно сказать, мы сейчас читаем отчет о редакционной командировке, отложенный написанием на пятьдесят лет.

«Это моя первая командировка - в захолустный городок Челябинской области. Старый матерый журналюга редакции напутствует меня словами: «Не видал беды - поезжай в Бреды». Я нервно смеюсь. Мне на самом деле страшно, я храбрая при своих и при свете дня, а мой - он единственный - поезд приезжает в Бреды вечером, и мне еще ехать сколько-то часов до поселка, куда вызвало меня письмо. Райком комсомола осведомлен, меня должны встретить и проводить, но я как-то слабо во все это верю.
Я в журналистике - ноль, я совсем не знаю глухую провинцию, один расчет - я молоденькая и в зеркале ничего себе. Да! Еще зима. Холодрыга будь здоров, и на этот случай у меня нет ничего. Редакция моя – через дорогу, бегаю в так называемых румынках - полуботинки с искусственной опушкой. Пальто у меня вообще одно и на осень, и на зиму. А на голове - смейтесь, смейтесь - берет из такой же опушки, что и на румынках. Он хорошо лежит только на макушке, на уши его не хватает.
Вот такая вся из себя я и приезжаю. Меня честно встречает высокий, весьма презентабельный человек. Он не из райкома, а, как ни странно, из той деревни, куда я должна ехать. Он как бы подвернулся к случаю райкому, а я ему. Из разговора с ним выясняется, что ехать нам ночью по зимней степи около трех часов. Ехать на санях, дорога скверная, а для ночи трудная. Но тут, как говорится, без вариантов, другого пути нет.
И мы идем к саням. Мне уже холодно так, что спасу нет. Закоченела вся. Я чувствую замороженность локтей и лед ягодиц. Ну, и как я могу про это сказать? На человеке тулуп до самых пят, огромная меховая шапка. И я слышу нервный меховой смех зимней одежды над моим скосившимся беретом.
 В санях что-то брошено. Я плохо соображаю, но это оказывается еще один тулуп - для меня. Человек растягивает его на руках, приглашая меня как бы войти в него и вставить свои руки в рукава. Он долго лежал на морозе, тулуп. Он ледяной. Но надо мной стоят с видом, что, если я не буду делать как надо, тулуп на меня просто кинут. И я рухну под его тяжестью в сугроб, и станет у журналистки избушка ледяная, в которой ее и похоронят под названием «Она не выдержала первого испытания делом». Хоть в эту минуту смерть мне даже соблазнительней своим бесчувствием (так мне холодно), но я делаю, как мне велят. Сую руки в ледяные рукава, мне на голову валится ледяной капюшон. Встречающий перехватывает меня веревкой, по его пониманию, в талии, кидает в сани, заталкивая под меня мои же бедные ноги в румынках. Он садится рядом, и мы трогаем, по-моему, незнамо куда. Лошадка бежит борзо, я, находясь в ледяной бане, начинаю думать: три часа я, пожалуй, не выдержу.
Лошадка старается. Сосед мой молчит. Но тут выясняется сила моего слабого тела. Оно, оказывается, может разогреть тулуп. Во всяком случае, через какое-то время я выныриваю носом из капюшона, мгновенно задохнувшись морозом, но чужая рука заталкивает мой мокрый нос обратно. И мне уже хорошо внутри, я даже начинаю думать о высоком. О том, что с лицами девушек так не поступают, их не пихают грубо, что мой сосед - невоспитанный мужлан, а чего я ждала на этом конце света? Я начинаю чувствовать острый запах кожуха, он мне не нравится, и я проковыриваю пальцем в шубном забрале выход на волю хотя бы для носа. Что я вижу и слышу? Очень холодно - это да. Снега на земле мало, и сквозь него я вижу не только кочки земли, но и засохшую траву. И это меня торкает. Именно так я думаю, хотя такое слово в дистиллированной литературе встречается редко. Но я недавно из института, я помню одно из смешных далевских толкований: торк - внезапный натек силы сразгону. Я вставляла эти слова в какую-то свою курсовую, мне нравились «натек» и «сразгону». Я восхищалась безграничностью или чем-то там еще русской речи.
Вот и тут, еду на санях в какие-то богом забытые места, снаружи не меньше сорока, а может, и все пятьдесят, я продырявила потайную дырочку в капюшоне и вижу степь такой степени застылости, что меня торкает мысль: а остается в ней что-то живое при таком морозе? Трава?.. Да трава моего детства в пору зимы – просто юная красавица по сравнению с этими искривленными колючками. Вот бы сорвать травинку и размять в руках, оживет ли она или рассыплется в труху? Я люблю думать о траве больше, чем о чем-либо другом в ботанике. Самая простая, самая примитивная, но самая живучая. И именно в ней рождаются цветы-красавцы.
Но тут я слышу звук, странный такой, ни на что не похожий. И тут же хлест кнута по лошади, и она ускоряет ход. Я дергаюсь внутри тулупа, я же живая в конце концов, но сильная рука притягивает меня в момент, когда мой ямщик произносит отборнейший, красивейший из всех слышанных мной матов. Он думает, что я не слышу. А я ковыряю себе дырочку обзора, и пусть мне холодно, пусть холод обладает невероятным свойством протыкать мгновенно и до потрохов, но я хочу понять эти звуки степи. И я вижу больших собак. «Собачки», - произношу я в дырочку. «Молчи, дура, это волки», - и снова этот упоительный, не пугающий, не оскорбляющий мат. Я запишу его потом и выучу.
И только позднее соображаю, что мне сказали: рядом бегут волки. И это они от злости, что калорийная пища просто существует рядом, один прыжок - и мешок со мной будет у них. И тут только понимаю, почему меня держат в таком обхвате, как везут краденую невесту от дома злодея папеньки. И меня охватывает ужас, и я молю лошадку быть посноровистей, я посылаю ей «натек силы сразгону». И тут же вижу огоньки: значит, мы приближаемся к цивилизации. И вой становится тише, еще чуть-чуть, и его уже нет.
Вынимая меня из возка, мой сопровождающий не задает мне никаких вопросов типа «Ну что, испугалась?». Он быстро ведет меня в избу, в которой так же холодно, как на улице, но возле печки приготовлены дровишки, из какого, интересно, леса, если степь да степь кругом?
Мне объясняют, что лес, конечно, далеко, но дровами запасаются загодя. И говорит мой сопроводила хорошо, правильно, с милым уральским оканьем, и ни одного тебе нехорошего слова, даже типа «дура», имея в виду печь, которая почему-то не разгоралась. Но в конце концов все сладилось, с меня сняли кожух, я почувствовала себя голой в своем пальто, румынках и берете на макушке. Поэтому когда мне предложили раздеться, я даже засмущалась.
Далее началось чудное. На большой стол для заседаний (это была комната сельсовета) был положен мой кожух.
- Спать будем здесь, - сказал он мне. - В гостинице у нас нет женских мест. Да и мужских уже тоже. У нас партконференция. Тебя проводить в уборную?
- Я что, маленькая? - спрашиваю я не сердито, не возмущенно, а растерянно.
- Идем, - говорит он.
Мы проходим мимо избы, на которой написано «Гостиница». За ней меня оставляют на ровном месте. Небо в мелких крапинках звезд, стена гостиницы, а дальше, видимо, хлев со смачным хрюком.
Природу не перехитришь. Я сажусь под звездами, под хрюканье. И думаю о светлом дне, который настанет, и как, и где мне присесть при свете дня?
Возвращаюсь в уже чуть потеплевшее «зало заседаний» - так написано на двери.
- «Зало» пишется  без «о», - говорю я сидящему моему человеку.
- Ну, зачеркни, - отвечает он.
Я возвращаюсь и отрываю «о». И с ним вхожу снова.
- Я его оторвала, - говорю я.
- Вот и возьми на память. Давай лучше спать. У нас люди рано встают. Уже скоро.
Он ложится на стол и укрывается своим кожухом.
- Ложись рядом.
Ситуация - как с «пописать» - без выхода. И я лезу на стол, и мы прижимаемся друг к другу спинами. В топке печи догорают дровишки. Больше их нет. Значит, это просто был знак гостеприимства - дрова на раз. В степи волков нет дров. Их надо беречь. Ночами печи не топят, люди спят в постелях. А вот я на столе, прижавшись к твердой спине роскошно матерящегося дядьки. Не забыть бы к утру его слова. Все-таки я по образованию филолог, мне это интересно. В газету про это не напишешь, но радость фольклористу из института я доставлю отменную. И он мне скажет, старчески покрякивая:
- Люблю девочек, у которых ушки как поблядушки, всегда открыты новому. Такого мне давно никто не привозил. Где ты была?
И я расскажу ему про волков, которые были близко-близко, и про перекрестный мат ямщика и волков, наверное, тоже.
Я засыпаю просто в умилении.
Я ведь еще не знаю, что там стоит за письмом в редакцию.
Не спрашивайте меня, умывалась я или нет и чистила ли зубы. Мне полили из ковшика на руки растаявшим снегом. Какая-то закутанная тетка, не глядя на меня, принесла мне стакан чаю и слегка размороженный беляш. Сопровождающий, хоть бы назвался наконец, принес мне маленький детский полушубок, треух и валенки.
- Ваши вещи будут в этом шкафу, - и он открыл канцелярский шкаф с полками.
Пришлось пальто класть плашмя на полку, берет сверху, а румынки вниз.
- Закройте ключиком и возьмите с собой. Дом, куда вам надо, в конце улицы, он предпоследний. Поезд дневной, трехчасовой, так что вам надо вернуться сюда не позднее двенадцати. Сейчас восемь.
Еще темно, и мне не по себе идти одной. Но сопровождать меня - много чести.
Мне не холодно. Люди, возящиеся во дворе, смотрят любопытно, одна тетенька кричит:
- А вы из каких будете?..
Бреду. Бреды. Бредятина.
Письмо, по которому я приехала, о том, что директор дома детей-инвалидов совращает девчонок, и вот нате вам, у одной инвалидки родился урод, и кому его кормить, если мать - никакая, а у бабушки еще трое на руках. А директор сказал грубо: «Зачем мне ваша уродина? Нормальных что ли мало?» Действительно много. И в школе, и в телятнике, и на фабричке-швейке. И во всем этом мне надо разобраться за четыре часа, хотя командировка у меня на три дня. Что, потом не будет поездов и лошадей? Чудно! Крошечные, как бы вросшие в землю домишки – просто какая-то насмешка над величием степи, что налево, направо и кругом, и как бы даже сверху. И вдруг я отчетливо вижу, как эта промерзлая насквозь земля дышит, как подымается она и опадает, как тяжело из нее выходит дух, взметая слабенький снежок. Почему-то мне кажется, что волки где-то рядом, что воют они сознательно, согласно своему волчьему распорядку, и что они следят за мной, такой одной на этой улице и в этой степи.
Наконец я у нужной избы, и меня волки не съели.
Меня впустили внутрь дурно пахнущего жилища. Огромная, животастая тетка, узнав, кто я, возмутилась во все горло.
- И шо? Вы, девчонка, будете справляться с этими бандитами? И у вас есть такое слово? Против них?
И она отдергивает занавеску. На нечистой кровати сидит девчонка с тяжелым, каким-то мертвым подбородком, который, в сущности, и есть ее лицо: настолько маленькие глаза-щелки, узкий, в два пальца, лоб и приплюснутый, сползающий на верхнюю губу нос. Она ненормальна - не нужно обследований. Из большой висячей груди она кормит младенца - точную копию себя самой.
- Вот они! - говорит женщина. - Ее с трудом взяли в швейку, научилась через пень-колоду подметывать грубое. А теперь куда  с ним? Она даже задницу ему не соображает вытереть.
- Чего вы хотите?
- Или пусть забирают урода, или пусть директор платит алименты.
- Где можно найти директора? - спросила я. - Где тут интернат?
И тут она стала что-то вопить. Это были слова, сопли и слезы сразу. Тут же завопил младенец, откуда-то сверху, с полатей спрыгнул мальчишка лет двенадцати и стал хлестать женщину по лицу ошметком старого вафельного полотенца, одновременно говоря мне, что сегодня партконференция, и там все начальство. Женщина замолкает, но как-то не так, и я вижу в окно ставшую вертикально степь, и будто она движется прямо на эту самую избу, и вот она уже наклоняется, огромная, беспощадная, вздыбленная, сейчас она накроет нас и решит сама собой все вопросы.
Мне не хочется быть раздавленной степью вместе с этими людьми, и я выскакиваю из избы, и слышу, как она хлопает за моей спиной - степь. Но все стоит на месте. В избе крики, а тут, на улице, тишина, и степь тихо дышит, как я приметила раньше.
Я бреду в райком. Но мысли мои о том, что мне виделось-привиделось. Гнев, отвращение степи к людям, которые на ней живут. Я и раньше не раз думала мысль о том, что все живое разумно. Река дает нам брод - переходите, горы дают ископаемое - пользуйтесь, а уж что говорить о деревьях, о цветах. Так почему же не допустить их права на гнев, на отвращение к человеку как бы разумному, но в сущности своей безумному, ибо только жалкий льстец мог назвать человека венцом природы. Я их сейчас видела: тетка-венец, подававшая мне чай, эта семья с огромными подбородками, кусок полотенца, которым сражался мальчишка.
Венцы?!
В общем, «заблукав», как говорят на Украине, в этих своих корявых мыслях, я добралась до райкома. Мне надо было отметить командировку, найти директора интерната и поговорить с кем-нибудь из местных начальников.
Меня не пустили в «зало», потому что у меня не было партбилета, а его у меня не было, потому что я была комсомолкой. Не было у меня и приглашения на партконференцию. Одним словом, я была здесь никто и звать меня никак.
Я топталась на крыльце с сознанием сорванного задания, когда ко мне подошел мой сопровождающий.
- Справились? - спросил он насмешливо.
- Почти, - сказала я. - Мне бы еще секретаря райкома и директора интерната.
- Не те у вас вопросы, чтоб отрывать человека от дел. Идемте в столовую, поедим и поедем. Если приедем раньше поезда, вы там посидите. У нас вокзал теплый.
Почему я сомнамбулически слушаюсь этого человека? Оттого, что он спас меня от волков?
Нам дали обед. Я вдруг поняла, что хочу есть, и сильно. Он смотрел на меня с интересом, и я думала, что после обеда спрошу, наконец, его имя и кто он есть. Но спросила я о другом.
- Вы ощущаете, живя здесь, какая мощь у степи? Она и дышит, и вздымается…
- Ох, эти журналисты. Ремонт сельхозтехники ребром стоит. В поликлинике сломался рентген. Вот напишите, что нам нужен рентген, что это не чья-то кляуза, а реальная вещь, необходимая каждый день.
Я идиотка. Что такое рентген?
Меня торопливо сажают в сани, укутав тем же кожухом. Меня практически силой вывозят, не дав ни в чем разобраться. Райком свирепо занят рентгеном - ах, вспомнила, что это такое, - чтобы еще отвлекаться на дурацкие письма разных идиотов. Директор интерната? Он тоже на партактиве. А где же ему быть? Он же директор.
Днем волки нас не сопровождали. И не было изысканного мата. Я оставила кожух в возке, и он отвел меня в вокзал, где, как выяснилось, был уже на меня билет. Я полезла было за деньгами, но он меня остановил: «Какая там у вас зарплата…»
Мой поезд должен был прийти через полтора часа.
- Мы с вами так и не познакомились, - сказала я. - Как вас зовут? И кем вы работаете?
Он смотрел долго и насмешливо. А потом сказал:
- Я тот самый директор убогих. Я знал, что эта старая дура написала на меня телегу, и я вас перехватил. Вы видели ребенка? Он мог быть моим? Они там в интернате трахаются друг с другом, с рабочими, с мастерами. И что? Я им буду мешать? Какие еще у них в жизни радости? Я тоже не безгрешен, но не в этом случае. Сына хозяйки видели? Смышленый такой парень, пойдет по комсомольской линии. Вот он мой сын. У меня здоровое семя, и я его куда попадя не кидаю. Вот вас хотел на столе трахнуть, но это потом такая неприятность на голову… вы того не стоите. Писать вам не о чем. Ублюдки размножаются по правилам своего ублюдства. Нечего нормальным людям совать в это нос. У нас тут волки. Знаете, сколько их тут? Запомните это, девушка, и забудьте сюда дорогу. Перехвачу любого. Но не каждого довезу через степь. Вы ее правильно почувствовали. Она помощней гор будет, посильней океана. Ну, ладно. Пока, барышня. Отдадим младенца в спецучреждение. А Костик, сынок мой, с двумя бабами разберется лучше всякой прессы.
И он ушел. Высокий дядька, знающий толк в мате и во многом другом.
А вдруг бы вздыбилась степь ночью, и нас развернуло бы друг к другу на столе зала заседаний, и я родила бы бойкого мальчика для комсомольской, а то и партийной работы.
И имя бы ему было Степь.
В редакции меня не то что не ругали, а даже обласкали. Мол, звонили оттуда, сказали, как я во все вникала и во всем разобралась. Вот только степи с волками испугалась, дурочка».
В редакции меня не то что не ругали, а даже обласкали.
«…слышу звук, странный такой, ни на что не похожий… Хочу понять эти звуки степи». Услышать, увидеть, понять – нормальный профессиональный инстинкт молодой журналистки. Она талантлива и потому даже примечает, как тихо дышит степь. Но, мне кажется, ненаписанность материала из той командировки подсознательно беспокоила Галину, может быть, все те годы (поэтому, думаю, и указан – как в корреспонденции! - точный адрес). В первую очередь наверняка тревожила даже не трагическая неустроенность человеческой жизни, а еще тогда разгаданный, однако не высказанный  смысл отношения природы к человеку. «…И я вижу в окно ставшую вертикально степь, и будто она движется прямо на эту самую избу, и вот она уже наклоняется, огромная, беспощадная, вздыбленная, сейчас она накроет нас и решит сама собой все вопросы». Не правда ли – хорошо описанная разновидность конца света, который все равно когда-нибудь случится (и до которого от момента, когда я пишу эти строчки, осталось по прогнозам многих провидцев три недели). 
Такая вот жизнью начертанная лига (есть такой нотный знак, указывающий начало и окончание музыкальной фразы) от первой нотки журналистского старания до последнего такта писательской коды – и в тексте, и в жизни.
Когда не стало Галины, я разыскал Алену Бондареву и, тронутый ее литературной чуткостью, обратился с просьбой написать литературоведчески-критическую книгу о творчестве Щербаковой. Алена удивилась, несколько дней подумала и согласилась. И - пишет.

Чуть ли не два года я время от времени удивлялся одному обстоятельству. Просматривая интернет-версии заметок про Галину Щербакову, не раз тормозил на фразах типа: Галина Николаевна сочиняла свой очередной роман, который, увы, так и не успела закончить; в последнее время Щербакова работала над новым романом, он остался незаконченным; говорят, что осталась недописанная книга...
Да нет же, мысленно спорил я с написавшими заметки, это ваше авторское стремление усилить драматизм происходящего… На самом деле на ее столе, кроме «Эдды кота Мурзавецкого», никакой другой  рукописи не лежало.
И вдруг…
Была в писательском хозяйстве автора невзрачная канцелярская папочка, обозначенная словом «Началы». Там лежали странички зачинов сочинений, отвергнутых самим автором. Я, зная, что она принципиально не заглядывала в эту папку, после ухода писательницы не спешил ее открывать. Сделал это не так уж давно. И понял, что совсем незадолго до ее трагичного 2010 года (или даже в начале его) она проревизовала ее, выделив и отложив несколько текстов, несущих определенное самостоятельное значение. И вот эти в основном давние эскизы оказались дополнены началом… романа, написанным ну никак не ранее все того же предпоследнего года ее жизни.
Выходит, авторы биографических заметок были правы в своем предчувствии: Галина Щербакова - из тех нередких писателей, которые непременно оставят после себя что-то незавершенное, до последнего момента творя «другую реальность», только им ведомую…
И там же, в «Началах», меня ждало еще одно открытие: рассказы о двух других галиных командировках. Написаны они были в 1984 году (определил по упомянутому в рукописи возрасту нашей дочери), а относились все к тому же челябинскому этапу.

 «Простыня величиной с футбольное поле в моей жизни была. И обметана она была снежками-колышками. Завалященький аэродромчик возле поселка, куда и птица не летит, и тигр нейдет…
Я вручала в поселке авторучку на гранитном постаменте местному корреспонденту нашей газеты. Имелось в виду: прилечу, вручу, улечу.
Прилетела на сооружении, которое по производимому шуму было похоже на летающий трактор, собранный в кружке «Умелые руки». Мне бы дуре сбросить эту авторучку с летающей сковородки на чистое поле, помахать стоящему внизу корреспонденту и развернуться назад. Я же сошла с фырчащего чудовища. Я пожала правой рукой ладонь героя-корреспондента газеты, левой всучила ему пишущий гранит, а за моей спиной примус всхлипнул и улетел восвояси.
На землю пала мгла.
Больше на это поле ничто не прилетало. Ни трактора, ни сковородки, ни тарелки, никакая другая посуда. До ближайшего места, где что-то ездило и двигалось, было двести километров.
Моя работа в газете сразу началась с понимания того, какая громадная у нас страна и сколько в ней нехоженых углов.
…Не знаю, может, сегодня там уже метро. Я про то, что было двадцать пять лет назад.
Я сидела сутки, вторые, третьи…
И мне было страшно.
Всегда с недоумением читаю материалы о том, как судьба кого-то там куда-то загнала, и этот кто-то обнаружил такое, о чем он и не мечтал. Люди рассказывают ему истории про свои замечательные жизни, мастера-умельцы показывают сделанные из ничего райских птиц и нарисованные на беленых стенах картины в стиле «примитив».
Неконтактная я женщина.
Я стесняюсь лезть к людям с расспросами. Я не вижу за собой права получать ответы. Я умею слушать, умею очень хорошо, но я не смею это после – на газетную полосу.
Но это я поняла потом, потом…
Тогда же я сидела и ждала у белой простыни погоды. Никому я не была нужна, никому. Дома были повернуты на улицу безоконной стороной. В доме приезжих  почему-то на полу сидели мужики и молчали. Иногда они пили водку, заедая ее салом с хлебом. Мне тоже хотелось есть, я покупала в магазине пряники и грызла их с водой. Спала я за простыней, которой выгородили женскую половину.
Скорее всего, мне просто не повезло. Попади я в какое-то другое место, и все было бы иначе. Я же попала в место мрачное, молчаливое и бедное.
То, что я «из центра», никого не интересовало. Думаю, сам факт его существования эти жующие хлеб с салом мужики воспринимали так, как я теперь воспринимаю что-то про Багамские острова. Я почувствовала невероятную отдаленность одной жизни от другой. Ну что им было до того, что тогда где-то запоем читали Ремарка и Хемингуэя? Что меняла в их жизни наша городская суета, будто бы состоящая из забот о них? Сидящих на полу и молча жующих хлеб?
Но если есть такой поселок, то смешно думать, что он единственный в своем роде. Может, их есть даже два. Или восемь. Может, они – такие поселки – часть земли вообще?
Я не понимала. Я ощущала. И боялась.
Может, тогда все сидящие на полу были хемингуэевские старики и надо было их именно так увидеть, с рыбиной, или лесиной, или с чем-нибудь сопротивляемым. Тогда бы я узнала, что они сильные, могучие и пр.
Отлично понимаю, как я выгляжу в их глазу.
Девчонка, брезгливо перешагивающая через ноги, пять раз в день моющая руки под гремящим умывальником и смотрящая в небо. Что ей тут надо? Кто она есть?
Журналистка. А!!! Была б хоть артистка.
Тот, которому я привезла авторучку, меня избегал. Как я потом выяснила, редакция совершила опрометчивый поступок, выгравировав на граните его имя. Его корреспондентский грех был тайный. Заметушечки шли в громадном количестве, но под псевдонимом. В них были изысканные выражения типа «встав на трудовую вахту» и «идя навстречу Великому Октябрю».
Я ходила по безоконной улице и не понимала ничего ни в себе, ни в людях. Почему из всех возможных вариантов проверки жизнью мне был предложен этот – молчаливый, без окон, с твердыми пряниками? Или все было не так? Была обычная, снулая периферийная жизнь?.. Как есть снулая столичная…
Меня сразу погрузили в эту жизнь, чтоб знала. Чтоб ведала.
Использовала я когда-нибудь это знание?
Знания ложились пластами. Забыла, как это называется в химии – непереходимость одного в другое.
Мертвые закаменелые пласты.
Или это только у меня?
Кончилось все тем, что корреспондент запряг лошадь и отвез меня в конце концов на маленький полустанок. Там стрелочник поднял свою обшарпанную палочку и остановил товарный поезд. Я влезла на паровоз, и меня повезли на ближайшую станцию.
Из таких сюжетов теперь делают многосерийные фильмы. В двенадцати сериях вам покажут и лошадиное копыто, и паровозное колесо, и белозубую улыбку кочегара, и вы узнаете, какие кругом живут замечательные люди, готовые прийти…
Кочегар не улыбался. Он прокричал громко и отчетливо все, что он думал про стрелочника. Стрелочник, видимо, тоже что-то ему сказал, но мне не было слышно. Я крикнула своему возчику «спасибо», но он в этот момент объяснялся со стрелочником.
Я даже не сумела сделать из всего этого устный рассказ. Не могла, и все.
Бухгалтерия вычла из зарплаты просиженные дни. Государство не может брать на свой счет чужую частную неповоротливость. Надо было брать лошадку сразу. Пешком идти. Газете нужны люди действующие, а не снулые.
Тьфу, привязалось слово. Снулые – умирающие на воздухе рыбы.
Поскольку определяющей в нашей жизни является производственная деятельность…
Мне издалека приветственно машет грешный корреспондент. Он бы с удовольствием написал такую фразу.
Таинственное влияние воспоминаний на нашу стилистику».

? – Свердловск
Здравствуй, Сашка!
Пишу тебе уже из изгнания.
Что такое райцентр? Это пыль и вывески… Причем, как я успела заметить, это самые самодовольные обитатели города. Даже дождь, эта могучая сила природы, ничего не может сделать с пылью. С вокзала я шла под довольно бойким дождиком, и несмотря на это ноги по щиколотку увязали в пыли. И в это время, когда мне приходилось бороться сразу с двумя стихийными бедствиями, в упор на меня с каждого квадратного метра смотрели будоражащие душу призывы: «Выполним семилетку досрочно!» Это удивительно, но эти красные ромбики и квадраты с призывами не висят только в мутном небе.
Народ здесь вежлив. Мне приходится усиленно раскланиваться направо и налево. Видел бы ты, какие улыбки раздариваю я тутошним старожилам! Меня принимают за артистку, слышала спор о том, где я снималась. Хочется сыграть на наивности провинциалов и пообещать сделать здесь мировой центр кинематографии.
 А вот в райкоме я не полюбилась. И почему это всякие, большие и малые партийные работники относятся ко мне так пристрастно? Вывод: губы завтра не накрашу, хотела не закручивать волосы, но духу не хватило. Черт с ними (работниками, конечно)! Что я тут сумею сделать, еще не знаю.
Для вдохновения у меня отличная комната в очень чистой  гостинице. Полы вымыты, «как яичко», и по желтым половицам хочется ходить босиком. Что я и делаю, полностью пренебрегая роскошной ковровой дорожкой (за 1 м – 150 р.).
Ты меня еще не забыл? Посмей только! «Измены не пр-а-а-щу!» Сдавай экзамены и скорей приезжай! Всех тебе благ, пожелай и мне удачи!
Твоя Галка.
11 ч. ночи (это чтобы ты знал, что я для тебя сном пожертвовала).

Это письмо как раз из тех, про которые я сейчас не знаю – откуда и когда. То же самое я могу сказать и про несуразную поездку с премиальной ручкой герою-рабкору. В отличие от рассказа о еще одной командировке. Это - Магнитогорск и, по всей вероятности, 1959 год.

«Родилось соревнование за коммунистический труд. Мне дали в зубы адрес и сказали: вскрой его нравственную суть… Не надо проценты (только чуть-чуть), а препарируй сердце, легкие и печенку. Печенку особенно. В ней скрывается суть движения.
Самолет пролетал над теми степями, где месяц назад я чуть не сошла с ума от белизны снега, от молчания людей и необязательности существования Хемингуэя.
Ледяная безысходная тоска пробила обшивку самолета, разыскала меня в салоне и села мне на колени.
- Ну как? – спросила она. – Ходишь в театры? Спишь с мужем? Спутник не ты запустила? Не ты? Чего ж ты так? А! Писала отклики трудящихся! А у нас все так же… Спокойно, как в гробу…  Белым бело… Ты ничего не поняла… Ничего… Ответь на простой вопрос: зачем эти спутники? Почему они важнее стрелочника, который для тебя остановил поезд?
Никаких ответов не было.
Была тоска непонимания.
С тех пор каждый раз, садясь на самолет, я перестаю понимать законы существующего миропорядка. Законы действуют для меня на тверди. В воздухе же… В воздухе я думаю о том, что могу оказаться одна на белом, обшитым колышками пространстве, в другой реальности. Я буду перешагивать через нее… Она не будет реагировать на меня… Невозможность сосуществования.
Ну почему, почему они не дали мне тогда своего хлеба с салом, не дали водки?
Чушь собачья эта легенда о безграничной щедрости народа. Может и не подать, еще как может не подать!
- Нечего давать! Нечего давать! – кричала моя бабушка побирушкам, а мама движением фокусника закрывала полотенцем еду на столе.
(Сейчас поковыряюсь и насобираю факты доброты и отзывчивости. Сейчас, сейчас…)

…Приземлилась в городе, где жила одна знаменитая бригада, которая объявила всем, всем, всем о том, что живет по законам будущего.
Смех! Они тогда жили будто бы по законам нашего сегодня?
Все равны, как на подбор,
С ними дядька Черномор.
Так все и было.
Прелесть что за парни.
Мы играли  в интервью, как дети. Они сами задавали себе вопросы. Сами отвечали.
Говорили: «Запишите, мы хорошие, спасу нет. Факты? Пожалте».
Блокнот распухал от светлого будущего, воплощенного в мускулистых парнях. Можно было жить спокойно, раз такие парни существовали. Они читали Хемингуэя. Они знали все про все. На такой группе А не то что группу Б можно было воздвигать, а весь алфавит взгромоздить было не страшно.
…Фу! Как я распалилась! Чего, спрашивается? Хорошая была бригада? Хорошая! Работали они как следует? Работали. Носили больным яблоки и мандарины зимой? Носили. Обсуждали все вместе фильм «Летят журавли»? Обсуждали. Оценили движущуюся камеру Урусевского? Оценили. Дарили девушкам цветы? Дарили.
Невозможно было представить, что всего за триста километров от них на грязном полу сидят закаменелые мужики и пьют водку в такой молчаливой сосредоточенности, будто постигают мироздание.
А вдруг постигают?
Но я их вычеркнула из памяти, этих мужиков. Я забыла о холодной тоске, что сидела у меня на коленях в самолете.
Я перепрыгивала через какие-то железки, смотрела, как бежит металл, думала о том, что если в него прыгнуть… Это были холодяще веселые мысли о смерти, в присутствие которой, в сущности, не верилось. Подумаешь, смерть…
Придут парни, завернут рукава, им всандалят в вену иглу, отсосут кровь, и ее хватит на тысячу таких, как я.

Я ничего про них не знаю.
Могла бы узнать, но не хочу.
Хочу думать, что именно они остались, эти парни. Все еще ходят в вечернюю школу и обсуждают камеру Урусевского.
Черномор же в Москве. У него сто двадцать кэгэ чистого веса и давно уже нет шеи. Я его вижу по телевизору. Он выступальщик на разные темы. От него веет тоской и холодом.
Ну и хрен с ним!
Материал же, который я написала, был одним из многих в ряду подобных. Из него вычеркнули мой пассаж об огне («при чем тут это?»). И правильно вычеркнули. И никому не ясную параллель с некоей застывшей и не желающей меняться человеческой природой, которая живет за триста километров. («Это ты о чем, подруга? Что за мелкая философия?») И, конечно, мысль о будто бы отдаваемой крови. («Кому?! И зачем?! Они что – доноры?»)
Но кое-что оставили. Безграничность снегов под крылом самолета. Безграничность возможностей. Про сидевшую у меня на коленях тоску я не писала. Это был мой изъян. Моя тугоухость и кривоглазость, а также хромота и горбатость.
Время же рядилось в красоту».

Через несколько дней после того, как напечатали очерк Галины, в редакции появился тот самый «дядька Черномор». Фамилия у него была, дай Бог памяти, Иванов, красивый самодовольный мужчина, сменный мастер металлургического комбината, один из главных идеологов движения коллективов коммунистического труда. Битый час, сидя у стола Галины, о чем-то краснобайствовал, а после подарил ей книжку с репродукциями картин какого-то советского художника.
- О чем говорили-то? – спросил я потом у Гали.
- А! – отмахнулась она. – В ресторан звал.
Много лет спустя, в Москве, я искал в нашей домашней библиотеке иллюстрацию к тексту и наткнулся на эту книжку. Она оказалась с надписью. Обычное пошлое пожелание красивой женщине любоваться красотой искусства. Меня возмутило само дарственное обращение: «Моему маленькому корреспонденту…» Но… серчать было уже поздно. Я просто изъял этот экземпляр из нашего художественного собрания, забросив его на какую-то хозяйственную полку. Когда уже писал вот этот текст, решил взглянуть на него, вспомнить, какой художник там представлен. Но не нашел. Далеко, видно, забросил. Как это у Глинки с Кукольником: «И тайно, и злобно оружие ищет рука…»

Из Челябинска – в Свердловск
Дорогой мой! Честное слово, я не на шутку беспокоюсь, ибо твои умственные возможности явно ущерблены отчаянным авралом. Это мне стало известно из твоих чудесных писем, в которых я сумела найти все: миндаль, присущее тебе остроумие, философский подтекст и даже глубину житейских раздумий; но не нашла, увы, как ни старалась, ответа на самый главный для меня вопрос: КОГДА ЖЕ ТЫ ПРИЕДЕШЬ? Вот я и забеспокоилась: о чем может говорить это катастрофическое неумение выделить главное? Признайся, что ты систематически маешься головой, и я все тебе прощу. Иначе… Иначе я буду гневаться! Вот!
Сижу я опять в конторе, и мне очень грустно. Особенно тоскливо по утрам, я по привычке прислушиваюсь к хлопанью двери и шарканью ног по нашему редакционному половичку. И каждый раз воображаю: вдруг это ты? Пока еще чуда не было. А мне так его хочется.
…Е.Я. Режабек уехал в Ленинград, приедет 26 января.
Письмо, как видишь, начинает терять последовательность, поэтому ставлю (.)
Приезжай скорей, дорогой мой человек. Скучаю и жду.
Лясенька

ПРОДОЛЖЕНИЕ

Комментариев нет :

Отправить комментарий