четверг, 27 февраля 2014 г.

Александр Щербаков. В НЕЗРИМОМ МИРЕ СЕРДЦА. Ч.4. Наша жизнь с Галиной Щербаковой.


ПРОДОЛЖЕНИЕ. Начало тут.
VII
…И вот он, «у самого синего Дона, где было немало боев», - «Ростов-город, Ростов-Дон». При большом желании можно припомнить полдюжины песен про это славное местечко. Я писал моим родителям в своем первом письме отсюда: «Много хожу по Ростову. Город очень красив даже осенью. Представляю, как здесь здорово летом, когда много зелени и цветов.
Ростовчане – народ очень обходительный и общительный. В трамвае, троллейбусе все время поддерживается какой-нибудь общий разговор. Улицы тоже достаточно шумливы: всё говорят, говорят, говорят… 10-15 копеек здесь не сдают – не принято.
Жить здесь человеку проще, чем в уральских городах: гораздо меньше стоять во всяких очередях, меньше бегать, чтобы что-нибудь достать, меньше ругаться, чтобы к тебе относились по-человечески и т.д., и т. п.».
Тут любопытно сопоставить эти впечатления  с отзывом Гали, приводившимся в этом тексте: «Какой это чудесный город. По нему хочется гулять, гулять… И люди там какие-то совсем другие – веселые, открытые. Народу на улице кишмя кишит, такое впечатление, что живут в нем только счастливые». Схоже? Конечно. Но, в отличие от наблюдателя, восприятие наблюдательницы слишком уж восторженное, лишенное даже тени какой-либо критичности по отношению к «Ростову-папе», словно забыла она, откуда пошло это прозвище. Как говорится, «странно это, странно это, странно это, быть беде». И она явилась. Правда, в отличие от песенки про легкомысленную Бабетту вор не сказал «гони монету», а по старинной ростовской традиции стибрил у Галины в трамвае ее дамскую сумку со всем ее содержимым.
Там было: немного денег, паспорт гражданина СССР и… десяток писем читателей областной молодежной газеты «Комсомолец», где Галя только-только начала работать, получая полставки литсотрудника. Деньги – ерунда, серпастый-молоткастый – новый выдадут, а вот письма…
Тут опять придется пояснять особенности совдеповских реалий. Дело в том, что понятие «Письма Трудящихся» в те времена было сакральным. Ну, как ныне, скажем, «Вертикаль Власти», и даже пуще. Не меньше раза в год в массы спускалось тоскливое постановление ЦК КПСС, или Совета министров, или того и другого вместе  - «О работе с письмами трудящихся». В нем всегда с какой-то паучьей серьезностью твердилось одно и то же: Принять к неуклонному руководству и исполнению Постановление ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему улучшению работы с письмами в свете решений…»; рассмотреть вопросы, вытекающие из Постановления ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему улучшению работы с письмами в свете решений…»; систематически проверять состояние работы с письмами…, заслушивать отчеты руководителей, вносить эти вопросы на рассмотрение…; повысить персональную ответственность руководителей и должностных лиц за правильную организацию работы с письмами; всемерно содействовать тому, чтобы в газетах, по радио и телевидению широко освещался положительный опыт работы с письмами. И т. д., и т. п.
Сказать честно, лично я ничего плохого в естественном внимании к письмам читателей не видел и к тому времени успел опубликовать, может быть, 10-20 материалов, написанных по следам таких посланий в газету. При этом мне не требовались никакие манифесты свыше, я писал корреспонденции обычным порядком, по личному или профессиональному интересу. Приводил в недоумение сам казенно-истеричный подход высшего начальства к этому делу при всеобщем помпадурском отношении к его сути. И вот только недавно, можно сказать, под конец жизни я наткнулся на какую-никакую версию происхождения данного несуразного феномена. В книге моего доброго знакомого Михаила Воздвиженского об императоре  Александре III речь идет о том, что тот, будучи еще цесаревичем, принимал у себя в доме самых различных людей, жителей столицы и приезжих. А далее автор приводит неожиданное сравнение. «Чем-то напоминал такое отношение к простым людям Сталин. Канцелярия, которая обрабатывала письма, находилась на одном этаже с его кабинетом. Иной раз он неожиданно заходил в эту канцелярию и называл какой-либо номер и просил показать письмо под таким номером и все сопутствующие распоряжения по затронутой проблеме. И не дай бог, если по этому письму не были приняты должные меры. Снимались крупные руководители. …Особое уважение питал Сталин к не очень-то грамотным посланиям, видимо справедливо считая, что простой, малограмотный человек едва ли возьмется за перо, а тем более станет писать неправду. Не исключено, исповедовал известную истину: полуобразованные люди намного хуже совсем необразованных…»
Так вот откуда, может быть, и пошла вся дичь с хроническим неуклонным исполнением Постановления ЦК КПСС «О мерах по дальнейшему…». У нас ведь до сих пор в государственной машине, куда не кинь, попадешь в Сталина или Ленина, а то еще и в какого-нибудь Дзержинского с их вещими заветами… Короче, потеря зарегистрированных писем трудящихся – и где, в редакции! – вполне могла быть приравнена, ну, скажем, к утрате членом КПСС партбилета или каким-то учреждением - Красного Знамени с прикрепленным к нему орденом Ленина, что и случилось когда-то с одной уважаемой газетой. Так что с Галиной  в начале ее второго пришествия в Ростов случилась не просто неприятность, а, можно сказать, катастрофическое чепе. Если Сталин за пренебрежительное отношение к письмам давал по шапке даже крупным руководителям, то что стоило любому властьимущему прогнать в шею какого-то только что принятого полставочника? Это как раз и было бы замечательным исполнением его долга перед Родиной, «вытекающего» из Постановления ЦК КПСС «О мерах…».
Зачем Галя потащила эти злосчастные письма из редакции? Чтобы дома на их основе соорудить так называемый газетный обзор писем. Эта цель мне и подсказала плодотворную дебютную идею спасения. Нужно-таки сделать запланированный обзор – и тогда письма будут чохом списаны в книге учета как использованные в публикации в таком-то номере от такого-то числа. А дальше они могли сколько угодно храниться у автора обзора – для их, по его усмотрению, какого-то еще повторного творческого употребления.
Как сделать обзор писем без самих писем? Галя этого не знала. Я знал. Вернее, придумал авантюру в духе Остапа Бендера. Однако чтобы ее осуществить, мне необходимо было рабочее место. Я тогда жил в заводской гостинице «Ростсельмаша», где в комнате было еще два человека, то есть писать ночью там было невозможно. Как ни крути, оставалось одно место – жилище Режабеков.
Они тогда снимали убогий флигелек, состоявший, по сути, из одного помещения. Оно было разделено матерчатой загородкой на «комнату» с окном и маленький закуток – «кухню» с «лампочкой Ильича». Вот в нем-то, этом закутке, я и расположился.
Для начала по-быстрому набросал «письма» на модную по тому времени тему (какую, не помню, врать не хочу), стараясь разнообразить стиль, подходы – от почти научного до откровенных глупостей, маленько перевоплощаясь то в наивную девятиклассницу, то в ригоричного старого большевика и. т. д. А потом стал лепить обзор этих писем. И, между прочим, увлекся, стал выстраивать некую как бы концепцию явления (ох, вспомнить бы какого!).
К утру материал был готов. Галя подписала его каким-то псевдонимом, через несколько дней он вышел в газете и на редакционной летучке был назван в числе лучших публикаций… Я был доволен. Главное – сумел стать спасителем любимого человека. Не это ли в грезах всякого влюбленного – самая желанная мечта? Признание же моего обзора достойным доски почета отчасти компенсировало то, что я нарушил при исполнении этой авантюры сразу несколько принципов. Или даже, выражаясь возвышенней, нескольких кредо. Во-первых, я давно где-то прочитал, что молодой папа Хэм считал: никто не должен видеть, как пишет журналист, тот всегда должен появляться только с готовым материалом. Отступление в ту авральную ночь от этого пижонского правила мне казалось самой обидной потерей. Еще я, конечно, ну, никак не желал видеть мужа Галины. Пришлось. Увы, меньше всего я страдал – но все же страдал! – от того, что газета, благодаря моим талантам, представила фиктивные мысли фиктивных авторов. Где, когда в меня проник вирус профессионального цинизма? В молодежке? В многотиражке? В университете? В «Красноуральском рабочем», куда начал писать с седьмого или восьмого класса? Во всяком случае в Ростове это дьявольское свойство уже было при мне и позволило учинить своекорыстную операцию по спасению своей любимой от неминуемой напасти. Спасибо ему? Еще раз скажу это бедняцкое словечко «увы» - но, да, спасибо.
Профцинизм – как плесень на потолке в ванной. Появившись, окончательно никогда не изводится, каким бы средством для этого ни пользоваться.
Впрочем, не будем углубляться в тему…

А все же интересно, проявилось ли это качество при устройстве на первую работу в Ростове? В самом начале своего рассказа я вспоминал о том, как в поисках работы обходил редакции газет, а потом стал вкалывать учеником токаря на заводе «Ростсельмаш». Пародируя некоторых наших «выдающихся» персон, я иногда в каких-то выступлениях (например, перед студентами-журналистами семинара Владимира Владимировича Шахиджаняна) скромно сообщал, что прошел, по советской старинке, непростой путь от станка, и. т. д. Ушлые журфаковцы быстро разоблачали меня, а я сокрушался, что в аудитории нет токарного станка, а то бы я им наглядно доказал свою пролетарскую умелость.
При чем тут профцинизм? А при том, что я устраивался на «Ростсельмаш» не как «простой инженер» (по Райкину), а через «прессу». А потом про это совершенно забыл, и вспомнил только сейчас, прочитав собственные письма того года к родителям. В них, например, сообщалось, что «устроиться учеником на «Ростсельмаш» для простого смертного – дело далеко не простое. Сейчас много желающих попасть на завод». Так и было. Оттепельные послабления в режиме колхозного крепостного права привели в город большое число вчерашних поселян. Отделы кадров предприятий осаждали сотни людей, жаждущих получить городскую профессию.
Ну, а я направился в заводскую многотиражную газету «Ростсельмашевец». Там мне сказали, что у них только что прошло сокращение штата. А люди нужны. И предложили: оформим тебя как рабочего, а будешь нести службу у нас в редакции; в цехе будешь появляться иногда, для маскировки. Я согласился, но сказал, что производством займусь на самом деле, какое-то количество часов или дней в неделю буду по-настоящему работать в цехе, а остальное время – в газете. Со мной согласились и договорились об этом с начальником цеха.
В отделе кадров меня спросили, что я хочу – просто хорошо заработать или получить профессию? Я, конечно, сказал, что получить профессию.
И вот что любопытно. Я в деталях помню свое пребывание и работу в механосборочном цехе № 1, но абсолютно никакого следа не осталось не только от деятельности в многотиражке, но и от самого факта ее существования. В моей мысленной автобиографии давно есть просто пункт: работал на «Ростсельмаше», и все. Хотя в письмах домой значится, к примеру, такое: «Ну, о моей работе в многотиражке писать особенно нечего: она не очень интересна. Примерно то же, что в «Резинщике». Но ведь все же она была! А получается – как не было…
Совсем другая история сложилась с газетой «Комсомолец».
…В 1999 году Галина дала интервью, в котором, чуть иронизируя, рассказала о своих отношениях с амбициозным литературным журналом «Новый мир», с которым у нее был «давний и трогательный роман. Он начинается так: юная как бы курсистка (это я) полюбила пожилого как бы профессора («НМ»). И, как сказала бы моя мама, «засохла на корню». Все свои первые литературные опыты я посылала только «профессору». …Профессор… лепил мне двойки и мои притязания холодно отвергал.
Время шло, а я носила и носила в «НМ» сочинения.
В конце концов я добила «старого профессора», и он сдался на милость постаревшей и поседевшей курсистки. Самое же удивительное и парадоксальное: я рада, что он не взял меня молодую. Это тот случай, который нет-нет да и подтверждает мысль: жизнь мудрее курсисток, критиков и даже хранителей древностей (тут намек на прекрасного писателя Юрия Домбровского, который давно считал: «нечего журналу валять дурака, барышню надо печатать». –А.Щ.)».
Вот и я вслед за Галей хочу уподобить ростовскую молодежную газету кокетливой девице, а себя – не очень опытному молодому человеку, набивающемуся в женихи. Документальные вехи перипетий этого романа обозначены в моих письмах на родную уральскую сторонку. Итак…
…«Как только я поступил на завод, то сразу стал представлять большой интерес для здешней молодежной газеты «Комсомолец». Они вроде бы не прочь меня уже взять  поначалу на полставки. Но я не хочу бросать завод, ничего от него не получив. Тогда редактор «Комсомольца» предложил мне встать во главе одного из нештатных отделов (или тех. прогресса или информации). Я сказал, что смогу этим заняться через недельку-две, когда «пооботрусь», освоюсь на заводе».
…«В «Комсомольце» еще свое сотрудничество не начал, т. к. последние дни все свободное время отдавал разрешению квартирного вопроса. Кажется, разрешил: обещали на этой неделе вселить в общежитие».
…«Новый год встречал в компании журналистов здешнего «Комсомольца». На моем заявлении об общежитии десяток резолюций «вселить». Но до сих пор не могут найти мне места. «Комсомолец» обещает месяца через два забрать меня к себе».
…«В «Комсомольце» опубликована моя рецензия на спектакль и один большой очерк. Там за меня уцепились, когда узнали, что я журналист с фельетонным уклоном: им позарез нужен фельетонист. Сейчас готовят какие-то организационные перестановки, чтобы взять меня».
…«Вчера редактор газеты вызвал меня и сказал, что к среде у него освободится полставки, и он хотел бы взять меня. Я сказал, что полставки (440 рублей старыми, 44 рубля новыми деньгами) меня не очень-то устраивают. Он сказал, что это не надолго, месяца на два, и что я гонорарами у него всегда смогу, если захочу, дотянуть до 1000. Он не хочет, чтобы у него даже полставки хоть день были свободны. Потому что, если кто пронюхает про это дело, на него со всех сторон начнут давить («А давить в Ростове умеют», - сказал он), и впихнут ему какого-нибудь идиота. А он, конечно, не сможет выдержать давление грузных многоэтажных органов, это уж я вижу, такой он человек. В общем, я согласился и сказал, что во вторник сообщу, когда смогу выйти к нему на работу».
С друзьями-коллегами по редакции. Все впереди: будущий корреспондент "Советской культуры" Нелли Егорова, будущий известный ленинградский журналист Виталий Нестеренко, будущий знаменитый правозащитник Валерий Борщев, будущая писательница Галина Щербакова.
Здесь эту ленту почтовых сообщений придется прервать. На новую работу я вышел в четверг. Но только не в «Комсомолец», а совсем в другое место. Потому что вторник оказался числом получки и днем, когда порвались ботинки. Я еще раньше писал родителям: «Не нравится мне в Ростове зима. Часто бывают дождики». Так вторник к тому же оказался и с дождиком, и с лужами. Лужи не ощущали никаких преград в виде моих прохудившихся снегоступов, которые мне славно послужили в самых разных ситуациях во многих населенных пунктах Урала. Да и это можно было бы перетерпеть, если б не зарплата. Она в тот раз оказалась столь незначительной… И естественно родившийся в воображении образ новой обувки, как у Акакия Акакиевича – новой шинели, сразу померк. Но… стал каким-то мощным побудителем внутренней энергии, призывом скорее совершить нечто…
Нет, тут надо раскрыть Гоголя, лучше, чем он, не скажешь. «Он сделался как-то живее, даже тверже характером, как человек, который уже определил и поставил себе цель. С лица и с поступков его исчезло само собою сомнение, нерешительность — словом, все колеблющиеся и неопределенные черты. Огонь порою показывался в глазах его, в голове даже мелькали самые дерзкие и отважные мысли…»
Отважная мысль была одна: на полставки – ни за что! С этим - и с мокрыми ногами - я и пришел к редактору газеты. Ну, естественно, с этим же и ушел.
Всю жизнь я очень неприхотлив к внешним условиям. Галю это даже раздражало. Она считала, это мое свойство граничит с потерей собственного достоинства. Однако в том конкретном случае сочетание атмосферных осадков и, соответственно, промокших ног с принципом социализма «каждому по труду», видимо, свело на нет мою природную снисходительность к обстоятельствам существования. И, как оказалось, сыграло мобилизующую и организующую роль.
Сделав ручкой «Комсомольцу», я, уходя, замешкался возле его наружной вывески с нехитрой мыслью: куда же в этом городе я еще не направлял свои стопы? И вспомнил: на радио и телевидение. Тут же сел в трамвай и в нем, жалобно завывающем – дорога была в гору, - поехал в радиокомитет. Начальства там не было, посему не было и секретарши. Я стал бродить по коридорам, разглядывая таблички с фамилиями. На одном кабинете, расположенном за стеклянной стенкой, было написано: Анатолий Никитович Лёвшин, главный редактор общественно-политического вещания. Обнаружившийся в комнате крупный симпатичный мужчина с серебристыми висками как-то весело поздоровался со мной, порасспрашивал, кто я и что, внимательно и долго читал три моих материала в «Комсомольце», а потом довольно буднично сказал:
- Паспорт при себе? Я сейчас заготовлю приказ, завтра его подпишет председатель комитета, а послезавтра выходите на работу. В отдел пропаганды. От меня выйдете – и налево…

…«У меня все по-старому. Работаю на радио и телевидении. Пока толком дело не раскусил. Определенного мнения высказать не могу. «Комсомолец» тянет к себе, уже на полную ставку. Все же я добился своего! Окончательно я не решил, где совсем осяду работать».
То-то! Долго набивавшийся в женихи вздыхатель теперь и сам может выбирать, сравнивать…
…«Пока все, что я здесь делаю, мне не больно-то нравится, почему-то кажется довольно халтурным занятием. В газету обычно такая муть не идет, какую здесь выдают в эфир отделы общественно-политической редакции. Это с одной стороны. А с другой… Я напишу ерунду, а зав. отделом правит. Смотрю – а от правки ничего не улучшилось и не ухудшилось, ерунда так и осталась ерундой. Зачем правит – ума не приложу. Заканчиваю свой опыт – фельетон для телевидения. Посмотрю, как к нему отнесутся. Если мне не дадут возможности заниматься художественными передачами, - уйду в «Комсомолец».
Жалкое, по преимуществу, словесное качество эфирной публицистики по сравнению с печатной – дело обычное и привычное. Но ведь у работников микрофона и экрана есть множество исключительно заманчивых «цацек». И в те времена они тоже были. Начать с того, что Ростовский радиокомитет в начале шестидесятых годов был единственным, где одни и те же журналисты работали и на радио, и на телевидении. Разве не круто с утра монтировать радиорепортаж с ярмарки, записанный вчера, а вечером – быть «в кадре» с обзором откликов телезрителей (я довольно быстро был переведен в заведующие отделом писем). А ПТС (передвижная телевизионная станция) – разве не забавная игрушка, если прирулить ее, скажем, в городской парк?
ББИ, Бондаренко Борис Иванович – председатель радиокомитета, был одержим идеей сделать из своих работников сверхчеловеков, которые могли бы все: написать сценарий, срежиссировать передачу и собственноручно выдать ее в эфир. Поэтому каждый журналист должен был время от времени проходить месячную практику в роли ассистента режиссера. И мне довелось им быть. Как мог, я помогал нашему главному режиссеру Беликову переносить со сцены в студию спектакль драматического театра. И у меня была возможность на передаче немного подвигать микшерами на ключевом месте - пульте выпуска сигнала из аппаратной.
А ни с чем несравнимое чувство ответственности при дежурстве по Комитету, когда у тебя под началом и контролем все показываемое и звучащее в эфире для миллионов людей!
Так что я, убеленный сединами заслуженный работник культуры вовсе не бросаю камень в того, 23-летнего юношу, когда он, несмотря на очевидную «муть» производимого продукта, не спешит в объятия слишком много о себе возомнившей барышни-газеты. Сейчас уже ей самой впору подыскивать убедительные аргументы в свою пользу.
И она их нашла.
…«Очень прошу извинить за долгое молчание. Что было очень некогда – это, конечно, не причина не писать. Дело в другом. Я же очень суеверный человек. В жизни моей произошли большие изменения, и пока они как-то определенно не завершились, не хотелось писать.
…Работаю я уже не на радио-телевидении, а в редакции газеты «Комсомолец» ответственным секретарем. С этим переходом было много мороки. Нужно было подогнать все дела на прежней работе, а потом многое осваивать на новой. А сейчас еще дело немного посложнее, потому что зам. редактора в отпуске, и часть его обязанностей ложится на ответсекретаря. Но главное не в этом. Главное – работа гораздо интересней, увлекательней прежней».
Однако моя карьерная кривая, как мы уже уяснили себе, для этого рассказа - не более чем наполнитель житейского пространства. Между тем, увлекшись ее описанием, я ненароком опередил рассказ о главном. Произошло забегание - по крайней мере на полгода. За это время случилось многое.

Этот мой мемуар, так сказать, краткий отчет о проделанной поневоле работе (мы же действительно не знаем, по чьейволе наш век слагается именно так, а не этак) я потихоньку складываю в компьютерную папку под файлом «Двое». Стараюсь отсекать все, что не относится прямо к сердечному, ментальному и физическому взаимодействию двоих – Галины и меня. Но в то же время важно не пропустить обстоятельства и лица, без которых просто не понять элементарную связанность наших жизнедеятельных проявлений.
И вот в ходе этого занятия я обращаю внимание на то, что моя собственная персона начинает занимать в рассказе все большее место. Мне не очень нравится такое смещение – про Галю интереснее и читать, и вспоминать, - но, видимо, на какое-то время его придется перетерпеть. Если до сих пор в нашей истории главными сюжетными двигателями служили стремления и поступки Галины, то с какого-то момента в ней по воле обстоятельств нашу будущность все больше стали определять мои намерения, умышления, перемещения…

Я отдавал себе отчет, что за год достигнуто мало: «ни кола ни двора и ни сада». И главное – Галина не со мной. То есть со мной – но так же, как и в Челябинске. Зачем было ехать? Как и до того, мы жаждали, искали и находили возможности встреч. «Новый год встречал в компании журналистов здешнего «Комсомольца». Так и было, компания собралась в квартире Юры и Нины Казаровых, а привела меня туда Галя.
Даже Москву, когда речь идет о светских сплетнях, часто уподобляют деревне. В том смысле, что в ней мгновенно распространяется всякий слух о чем-то тайном, недозволенном, неодобрительном. Что уж тут говорить о Ростове, тем более об узкой среде «журналюг». То, что наша ситуация не представляет секрета, мне стало ясно после одного пустячного случая.
Я и Инесса Саркисова, моя коллега по отделу писем, в радиомонтажной подбирали музыку к передаче. В числе прочих прослушивали песню с такими словами: «Паренек кудрявый произнес три слова и увел девчонку от крыльца родного». Я с легкостью, без всякой нагрузки особым смыслом обронил:
- Надо же, три слова – и увел. А тут говоришь, говоришь – и ни фига!
И неожиданно поймал и понимающий взгляд Инессы, и ее же едва скрываемую усмешку, и мгновенно понял: все всё знают.
Ясное дело, я с первого дня проживания в Ростове возобновил требование развода Галины. Конечно, она уверяла: так обязательно будет, и скоро-скоро… Но надо чуть-чуть подождать… И еще чуть-чуть… В конце концов ей пришлось объясниться: она хочет разойтись «по-мирному», но Режабек – ни в какую, говорит, что не даст ей развод.
Я сознавал, ее положение было во стократ сложнее моего. Хотя бы в отношении родительской семьи. Вот фрагмент письма из Дзержинска еще в Свердловск (она была в отпуске, который мы приурочили к моему – ко времени летней сессии); письмо открывалось девизом «В Крыму цветет миндаль!» и заканчивалось эпилогом: «Миндаль все цветет… Твоя Лясенька».
«Отпуск проходит очень уныло. Читаю, читаю, читаю… …Я намного поумнела, т. к. ежедневно смотрю телевизор. Это здорово обогащает, хочется делать что-то великое, боевое, например, дать по экрану графином. Все передачи идут на украÏнськ¡й мов¡. Щодня мене в¡тають вродлив¡ д¡вчата… Я бы говорила и дальше в этом же духе, но тебе, несчастному, не постигнуть смысла. Ты, небось, считаешь, что «вродлив¡» - уродливые, а это, наоборот, красивые. Вот так, наизнанку, все и понимай.
Мое изгнание близится к концу. Я рада, потому что в Челябинске я буду все-таки к тебе ближе. И смогу тебе чаще писать. Тут это, как ни странно, оказалось нелегко, мама свято хранит устои моей семьи и не хочет допустить никаких отклонений».
Но важнее даже мамы был сын. Это я тоже понимал. Я в наших словопрениях совершенно не упирал на то, что уже искренне полюбил забавного, умненького мальчишку. Полагал, это может выглядеть как коварная хитрость с  целью обморочить мамашу… И наверняка еще большее значение имел вопрос: как при разводе будет вести себя в отношении сына Режабек?
И, наконец, сомнение, относящееся ко мне: «прости меня, но мне кажется, ты очень легко смотришь на все это. Ты, по-моему, не понимаешь, что сейчас решается… …Поверь, все это очень серьезно, и если ты меня любишь, ты не будешь смотреть на это с петушиной легкостью». Ну, что здесь я мог противопоставить? Петушиной легкости – тяжелое, горестное восприятие ослика Иа? Тогда надо было давно, как говорится, отвалить от этого берега.  
Но и в этих опасениях я ее понимал. И жалел.
Собственно, эти мои «понимания», может быть, только и удерживали меня в состоянии какого-то относительного равновесия в остром антагонизме с моими неудовлетворенностью, злостью, досадой. А то бы…
А что «то бы»? Я так и не знаю, и никогда не узнаю, как бы я развернул свою жизнь в случае крушения этой любви. Гордо придушил в себе все что было? Или подобно героям любимых французских романов до конца бренного существования вековал на невидимой не рвущейся привязи сердечной боли?.. Не знаю.
Я не понимал Режабека. Он ведь видел меня в Ростове. А незадолго до того защитил диссертацию  «Роль дедуктивных умозаключений в познании объективной действительности». Даже не будучи кандидатом наук, Шерлок Холмс, сопоставив одно де-факто с другим… Впрочем, не будем забывать еще одного персонажа классики – Алексея Каренина… А с высоты (или, наоборот, уже с низины) своего возраста я могу повторить относящееся ко всем нам – Галине, мне, Режабеку – наблюдение английского ученого и большого мудреца, очень популярного именно в те годыБертрана Рассела: «Одно из неприятных свойств нашего времени состоит в том, что те, кто испытывает уверенность, глупы, а те, кто обладает хоть каким-то воображением и пониманием, исполнены сомнений и нерешительности».


…И вот пришло время отпуска – первого моего отпуска, когда не надо было думать о консультациях, зачетах и экзаменах. Я обещал родителям, что буду коротать его дома, и, конечно, должен был выполнить обещание. Как у нас уже повелось, мы с Галиной совмещали свои отъезды из пункта нашего постоянного проживания, в данном случае – Ростова-на-Дону. Она взяла свой отпуск в «Комсомольце» на то же время, что и я, - конец 1961-го – начало 1962-го (я тогда еще работал на радио-телевидении). И тоже решила провести его у родителей, в Донбассе. Тут и возникла идея, не помню уж у кого: в конце наших вакаций появиться мне в родительском доме Галины и снять хотя бы первую препону на кремнистом пути, что сквозь туман блестел пред нами… Слава Богу, не один я выходил на дорогу нехоженой мною жизни; Гале надлежало подготовить своих домашних к моему возникновению в их бытии.
…Меня в родном Красноуральске чуть было не огорошили сюрпризом. Конечно же, мои мама и папа, думаю, больше чем я, беспокоились о будущем своего шебутного сына. И очень хотели его, это будущее, как-то разумно утрясти, что ли, в авоське давнишних традиционных норм.
Накануне нового года на свою предновогоднюю вечеринку сговорилась встретиться учительская компания. Я был рад за родителей: хоть немного отвлекутся от своей изнурительной и, как я считал, смурной работы с бесконечной проверкой тетрадей. Но они почему-то очень хотели, чтобы я пошел с ними. Я круто упирался, и мои золотые старики (насчет «стариков» - фигура речи, не более) вынуждены были признаться в простодушной хитрости: меня хотели заманить на суаре, чтобы очаровать обаянием замечательной девушки-учительницы, которая, как знать, может быть, и станет моей судьбой.
Как говорится, откровенность за откровенность. Я сообщил, что мероприятие это запоздало, и рассказал все о Гале.
Я не устаю удивляться тому, что жизненные события сплошь и рядом выстраиваются рационально, как бы в соответствии с неким либретто, сочиненным успешным выпускником высших сценарных курсов. Именно в этот момент и следовало раскрыть закулисье моего сердечного подполья. Случись раньше – вряд ли бы из этого вышло что-нибудь благотворное. Позднее, типа постфактум, - боюсь, для мамы, ранней гипертонички, это могло оказаться слишком сильным переживанием. А так – оказалось в самый раз, чтобы к дню «Х» переварить в голове ситуацию, так или иначе принять ее и… адекватно в ней существовать.
Мои родители и в этом моем «завихрении» оказались мудрыми. Они доверились мне.

Ну, а что же все-таки происходило в сюжете для будущего файла «Двое»? А примерно все то же.
Из Свердловска (проездом) – в Ростов-на-Дону
Фототелеграмма
Мой славный человечек! Уже безбожно скучаю. Есть идея: встретиться в Москве 8-9 января. Варианты: 1)Встретить 13/I в Москве, 2)Вернуться к 13/I в Донбасс, 3)Приехать в столицу с А.Фуниным (младший брат Галины. – Ред.), 4)Без оного. И т. д. Подумай и быстрее сообщи. А я напишу тетке, на скольких и на когда закупать всяких билетов. Галышок-малышок, пиши мне скорее. А то я заболею, изведусь тоской. Ясно? Очень люблю и крепко целую. Твой Саня.

Из Красноуральска – в Дзержинск
Ляська! Какой же ты противный человек, честное слово. Не даешь мне нормально отдыхать, набираться сил. Заставляешь все время себя вспоминать и скучать. И еще бояться чего-то: вдруг что-то изменилось со дня моего отъезда? Если все в порядке, то тогда ты просто самая натуральная колдунья. «Что ж, веселитесь», - как говорил М.Ю. Лермонтов. Можешь радоваться – погиб индивидуум как таковой, не может жить и функционировать нормально на расстоянии от твоей светлой личности. Ты вредина, дурочка, даже и не знаешь, какая ты мне родная, как мне плохо одному. И с тобой будет плохо, если все останется так же. Если ты ничего не будешь предпринимать и дальше, то в  IVгоду семилетки я натворю много глупостей, я чувствую. Потому что я весь вышел, как говорят в народе. До какого числа ты намерена меня мучать? Сообщи дату. Я прикину, найдется ли в моей хлипкой натуре столько силов. Ты чувствуешь, что они на исходе, несмотря на отпуск? Впрочем, в данном случае отпуск не при чем. Он не может дать отдыха той пружинке, которая называется любовью к тебе, такой противной, такой дорогой. Пружинка эта завелась до такой степени, что даже больно. Ты можешь сделать, чтобы было не больно. Но ты, наверно, колдунья злая и опять будешь топить суть вопроса в никчемных дискуссиях. А я окажусь виноватым. Я же тебя знаю. Ох, смотри, и разозлишь ты человека!
Ну, что, хватит ругаться? Может, ты еще и станешь человеком, да? Ты только, пожалуйста, не обижайся. Это просто я тебя так люблю – до злости. Надо же ее куда-то хоть отчасти излить. А то покусаю кого-нибудь из уральцев – будет скандал, возмутится общественность – и весь отпуск испортят.
Короче, ты получила мою телеграмму из Свердловска? Если ты уехала из Ростова раньше прихода телеграммы, то вот ее суть: некий Саша Щербаков предлагает тебе приехать в Москву 8-9 января (не на 8-е и 9-е, а с 8-го или 9-го) с целью организации совместного культурного досуга. В частности, этот самый Саша почему-то рвется на «Медею» у Охлопкова. Ну, и т. д. Жду лясенькиных мнений.
Ты, конечно, ждешь рассказа о моем пробеге с голубым чемоданчиком от Дона до Урала. От Ростова до Москвы я ехал этаким отпускным фертом, сидел в расстегнутой рубашке, тянул пиво и из окна вагона-ресторана поглядывал на пейзажи. От Москвы ехал уже в своем естественном состоянии. Правда, меня весь этот отрезок пути бесила одна спутница-офицерша – неутомимая дура, грязнуля, трещотка и ленивая, как симментальская корова.
В Москве в Госкомитете ст. редактору Янчецкому очень понравился «Твой портрет». Но дать в таком виде он его не может. Не может, и все тут. Разговор был начистоту, как у редактора с редактором. Говорили, как направить новеллу в такое русло, чтобы оно совпало с руслом, очерченным для Центрального радио. А что касается формы и языка, то тут нет ни малейших претензий (но ты не думай, я отнюдь не заблуждаюсь и не строю иллюзий по поводу своего хилого языка, цену ему в базарный день знаю).
…Встретился с любимой теткой, которая оказалась весьма полной блондинкой, имеющей некоторое сходство с образом уралки, который ты неутомимо, каждодневным трудом создаешь, посвящая свой шедевр (как это лестно!) мне и только мне. Был с ней на худ. Выставке. Все муть и силос. Один Пророков на высоте.
…Все подробности – след. письмом, которое, клянусь всеми святыми, появится только, когда получу от тебя какую-никакую писульку. Я не позволю тебе эксплуатировать зверски мою любовь. И ответов ты получишь тогда по потребности, когда напишешь писем по спосбности. Понятно? Люблю тебя миллион раз, каждую волосинку, каждый миллиметрик люблю. Можешь показать это своим родным. Может быть, они против этого? Тогда мне им трудно чем-нибудь помочь. Галышок-малышок, ну напиши же скорей. Ты знаешь, я не психопат. Но мне очень надо знать, что мои шансы на счастье, по крайней мере, не стали меньше с тех пор, как я уехал из Ростова. Наверно, это несколько ходульно звучит, но мысль я выразил именно ту.
Люблю.
Саша.

Из Красноуральска – в Дзержинск
Вот уже двенадцатый день, как я уехал из Ростова,  а у тебя не появилось потребности хоть что-то написать мне. Да хотя бы уж без потребности, а просто потому, что договаривались. Неужели ты не можешь найти времени на открытку или денег на телеграмму? Мне это напоминает все то же, ростовское, когда любой разговор в редакции для тебя важнее и значительнее многого другого. И эти пламенные речи о прыщеватых друзьях, плодах незрелого ума, обманутых надеждах и т. д. Чему верить – им или тому, что говорится после них?
Я это пишу не из желания поцапаться, а как раз наоборот. Но я знаю одно. Если понадобится взять меня и вытряхнуть, то при моих «правах» (это, конечно, не то слово)  для этого вполне достаточно лишь «забыть» меня: не писать, не замечать и т. п. Не удивительно, что я каждый день жду письмо. Его нет, а все остальное – остается домысливать мне. Честное слово, больше ничего в голову нейдет. Я даже точно не знаю, где ты – в Ростове или в Дзержинске. Жду.
Саша

Из Дзержинска – в Красноуральск
Телеграмма
Люблю жду всегда твоя
Ляся

Из Дзержинска – в Красноуральск
Открытка
Дорогой мой человек! Я желаю тебе здоровья на ближайшие сто-двести лет, а решительности и мужества – вечных. Хочу, чтобы исполнилось все, о чем мы с тобой мечтаем. Крепко целую.
Твоя Ляся

Из Дзержинска – в Красноуральск
Родненький мой, здравствуй!
Как ни утешал ты меня, что время будет идти быстро – увы, тянется оно чертовски черепашьими темпами. И до двенадцатого еще почти три недели. Кому это надо? И зачем? И сколько это будет продолжаться еще? Да останутся в прошлом году твоя интеллигентская деликатность и моя такая же нерешительность. Потому что больше нет сил…
Очень заманчивы все твои московские предложения. На все на них хотелось бы сказать «да», но… У меня нет денег. Я отдала долг маме. Очень рада этому обстоятельству и опять залезать в долговую яму не хочу. Так что жду тебя здесь.
Кстати, Сашке ты так и не написал, поросенок-недожаренный цыпленок.
Писать мне нечего. Мне до смерти грустно и тоскливо без тебя. В Ростове я была до четверга. Больше не выдержала. Скучала. На новоселье у Долинских чуть не ревела. Проклинала тебя и всю нашу интеллигентскую шаткость. Удивила всех своей меланхолией. А на другой день уехала. Даже у милых своих тетушек не побыла. Не могла больше жить в Ростове.
Дома все хорошо. Ем, сплю, тоскую. И задаю себе вопросы, на которых нет ответа.
…Сынок мой ходит на лыжах, пьет сухое вино и «играет» на фортепьянах. Румяный и довольный, не в пример своей маме.
Милый мой, золотой! Очень скучаю. Жду. Люблю. Тебе в Дзержинске надо будет приложить дипломатические усилия, чтобы мои поняли: мне с тобой будет во сто крат лучше. Это очень важно. Сделать это будет надо тонко. Но ведь ты меня любишь? Да? Я ведь на шесть лет старше. Ты об этом не забыл?
Пиши мне, родной мой, единственный! Помнишь о нашем времени? Я люблю тебя. Крепко целую.
Твоя Ляся
Пиши Сашке. Он очень ждет твоих писем. Он тебя любит.
Но я больше!

Из Красноуральска – в Дзержинск
Здравствуй, моя хорошая!
Наконец-то я получил твое письмо. Ты зверь и не представляешь, как я его ждал. Пожалуйста, считай, что я не писал письма от 28/XII. Кажется, я там шибко ругался. Но, вообще-то, довести меня, с моим золотым характером, до такого состояния… Это только ты способна. Других таких не бывает. На других бы я наплевал.
А ну, скажи, разве я не прав, когда говорю, что страдание, переживание, тоска для тебя – не только мучительные эмоции, но и культ, без которого тебе не прожить? Вот и в этот раз ты так эгоистически ушла в свои переживания, что вспомнила только через неделю с лишним, что ведь нужно написать человеку. Ты ведь не подумала, что за это время цветущий человек мог, например, тихо помешаться, схватить инфаркт, посеребриться сединой. Во всяком случае после всего пережитого я не могу поручиться за свое здоровье. А ты в это время спокойно ела, пила, спала, тосковала. Тебе хоть сейчас стыдно? Бить тебя некому за такие вещи. К черту интеллигентскую деликатность! Во мне растет хам. И заботливо буду ухаживать я за молодой порослью. Этот саженец принесет мне прекрасные плоды. И самым прекрасным будет Лясенька. Ох, как я тебя люблю. Ты этого не знаешь. Потому что ведь прошло 14 дней. Любовь подросла еще на две недельки. К 12 января она вообще будет больше меня. Не исключено, что такая ненормальность может привести, как говорят медики, к летальному исходу.
Дальше. Очередное напоминание  о пресловутых, набивших оскомину шести годах уже не просто огорчило, а глубоко возмутило меня! Когда ты перестанешь оскорблять мою любовь? Сколько можно торговаться? Или это бесконечно, как в ООН: контроль над разоружением или разоружение под контролем? Впредь попытку подобных дискуссий буду рассматривать только как предательство и желание внести раскол.
Лясюша, рука не поднимается писать о всяких разностях. Я могу только: 1)ругать тебя за то, что ты далеко, 2)писать, как я тебя люблю. Но и то, и другое, я убежден, нужно всячески ограничивать.
Слушай, мама, знаешь, о ком я скучаю? О маленьком Сашке. Ты ему как-нибудь чуть-чуть напомни обо мне. Посылаю ему с нашей новогодней елки двух мартышек и крокодильчика Тотошу.
Сегодня у нас торжество: Новый год + серебряная свадьба (перенесли из-за меня). Я уже настраиваюсь на отъезд. Приеду в срок. Но если ты, несчастная женщина, в день получения письма не отправишь на московский главпочтамт хотя бы открытку, мой приезд сулит тебе мало радости. А пока - ешь, пей, спи, валяйся, дыши воздухом, отдыхай на всю железку, набирайся силенок. Все самое главное – впереди. Самое лучшее – тоже. Больше ты у меня не отвертишься. Хватит. Щербаков достоин лучшей доли. Или не достоин?
О нашем времени помню.
С нетерпением жду своего приезда.
Насквозь твой
Саня

Это письмо написано и отправлено 31 декабря 1961 года. Да, может быть, самое главное и было впереди. А вот самое лучшее?..
Это было последнее письмо, адресованное Галине в том году. И в том веке. Вообще последнее мое письмо ей. Так что лучшего письма впереди не было. И лучшей любви – тоже. Моя душа уже не могла любить лучше. Только так же. Когда в тот же самый день, 31 декабря, в 24.00, я вместе со всеми традиционно и радостно повторял пожелание «С новым счастьем!», то как-то об этом и не думал.
Но должно ли новое счастье быть лучше… старого?

На третий день нового года, в обед, мне принесли телеграмму от Гали. В одной фразе она просила как можно скорее приехать. До поезда на Свердловск было еще несколько часов. А потом, как я докладывал в письме родителям, «до Москвы – на «ТУ – 104Б», до Харькова – на «АН – 10А», до Донецка – на «ИЛ – 14». Ну, а дальше – автобусом. 3-го вечером я выехал из Красноуральска, а 4-го вечером – был в Дзержинске. Вот он, двадцатый век!»
Дорога от автобусной остановки «Больница» до дома № 8 по улице Красной даже в ночном безлюдном сумраке заняла не более 15 минут – Галя еще в Ростове очень четко нарисовала схему продвижения. «Фортка» (калитка) была открыта, несколько хрипатый Шарик был на цепи. Пока я поднимался на крылечко, кто-то внутри дома, отзываясь на собачий лай, подошел к двери и откинул гремучую щеколду. Это была Галя.
Сразу скажу: никаких тонких дипломатических усилий мне не пришлось прилагать. На лице открывавшей дверь женщины, в этот миг утерявшем навык хранить кажимость благополучия, были вместе - и усталость внутренней маяты, и муки сегодняшнего ожидания, и только-только родившаяся, лишь пробивающаяся еще в улыбку волна долго ожидаемой радости. У меня в тот момент впервые замерло – не в переносном смысле, а в натуре, на сколько-то ударов – сердце. Позднее такое будет случаться часто – обычная экстрасистолия, тогда же сердце намеревалось заглохнуть от жалости и желания заплакать. И сердце галиной мамы, которая была рядом, не могло все это не заметить и, соответственно, не отозваться.
Самое гениальное индийское кино могло бы позавидовать такому кадру.
Я стал родным в этом доме. 4 января.

ВТОРАЯ ГЛАВА
I
Надо ли читателю знать, как пишется этот текст? Пожалуй, расскажу.
После инсульта моя голова так и не вернулась кое к чему-то вовсе не лишнему в жизни: к свободному счету (порядковое исчисление, сложение, вычитание), к очередности букв в алфавите, к беспрепятственному владению словами, которые после болезни еще не вошли в практику. А главная горесть – задержка сигнала в блоке памяти.
Я по-быстрому придумываю фразу, точнее – содержание ее от начала до конца. Но написать ее – часто для меня проблема: не могу вспомнить слова̀, иногда одно-другое, а то и половины. Главная досада в том, что доподлинно знаю их значение, именно поэтому, как правило, их никак не поменять на другие без смысловых  потерь. Остается одно – искать иголку в стоге сена. Лезу в словари в надежде наткнуться на нее, а тут опять засада – «невыученный» порядок букв. Ну, ладно, посмотрю в интернетовском синонимическом словаре. Но именно в этот момент из памяти испаряется само необходимое для запроса слово («синоним»). Но тут уж я не допустил промаха: когда оно в конце концов «пошло на ум», тут же его записал, и пользуюсь этой шпаргалкой по сей день.
Вот как-то понадобилось мне слово «контрабандист», а мой «системный блок» никак не отзывается на запрос. Сижу, мучаюсь. И вдруг – эврика! Вспоминается мелодия хора из третьего акта оперы «Кармен». Там же как раз и поют эти самые, как их… Дальше – просто. Я нахожу на полке книгу «100 опер», раскрываю ее на главке «Бизе – Кармен» и в разделе «Сюжет» сразу нарываюсь на искомое слово.
В свое время в «Комсомолке» проводили ежегодное совещание собкоров. По результатам работы каждого корреспондента кто-то из центрального аппарата писал соответствующую рецензию. Я хорошо запомнил, как в одной из них, очень приязненной по отношению ко мне, в конце была фраза о слоге: дескать, хоть и не стихи, а все понятно, все на русском языке. Однако, заключал автор обзора, тем не менее, «…желательна более напряженная работа над словом». Ну, вот, не прошло и полувека – и жизнь, по завету анонимного рецензента с нашего шестого этажа, все же заставила поднапрячься с этим самым словом…
Когда я рассказал по скайпу о своих трудностях одному тоже пишущему человечку, обитающему в дальнем зарубежье, он как-то печально ответил:
- У меня еще не было инсульта, а загвоздки уже точно те же.
Я ответил:
- Только ты не тратишь на них добрую половину дня.
А я вот трачу. Чаще с раздражением, но иногда… с увлечением. Ведь мы с Галей – словесные люди, или - как правильнее? – люди слов? (Кстати, и сейчас самые близкие мне лица – из того же теста.) И когда по ходу поиска в лексической чащобе попадаешь на незнакомое или сто лет не встречаемое речение, ощущаешь какое-то, пусть на миг, освежение, обновление обстановки, что ли… И тогда сам акт писания, даже с такими обидными потерями времени жизни, приобретает некую занимательность.

«Берегиня»…
Это слово, как раз само по себе всплывшее в памяти,  вдруг встало преградой и не дает определять направление этой рукописи по моему усмотрению, пока не обозначу в ней когда-то сложившееся в моем сознании необыкновенное двуединство: моя мама и моя Галя.
…В каком классе мы проходили Маяковского? В 9-м или в 10-м? Впрочем, год туда, год сюда – не имеет значения. Летом, в порядке подготовки к учебе, я читал этого поэта и был ошеломлен его до ужаса распахнутой душой, откровенностью переживаний, чуть ли не физиологическими проявлениями страстей. Я больше никогда не перечитывал эти стихи, но в сознании всегда хранились отпечатки от «Облака в штанах», от «Люблю»… В те дни у меня еще были какие-то грезы о музыкальной будущности, и я сочинил мелодию к следующим строкам:
Флоты - и то стекаются в гавани.
Поезд - и то к вокзалу гонит.
Ну а меня к тебе и подавней -
я же люблю! -
                          тянет и клонит.
Это обстоятельство - юношеское увлечение Маяковским - существенно в смысле определения времени происходящего. Однажды как раз во время чтения томика с его стихами ко мне пришли родители то ли с каким воспитательным разговором (с ними иногда случалось такое), то ли с каким-то вопросом. Совершенно не помню случившегося при этом разговора. Но до сих пор вздрагиваю, возвращаясь в памяти в тот день, от своего собственного смеха.
Мама, о чем-то ведя разговор, сослалась на судьбу пламенной испанской коммунистки Долорес Ибаррури. При этом, произнося не очень удобную для русской речи фамилию, по ошибке сказала: Иббабури. Тогда-то я и расхохотался. Во-первых, действительно смешно, а во-вторых, не помню почему, но я был не согласен с маминым утверждением. И допущенная неправильность в  имени авторитета, приведенного в его пользу, как бы подчеркивала мою правоту.
И тут вдруг осерчал отец. Он сказал, что  если от такого моего отношения мама разболеется и умрет, то он не удивится, а вот как я с этим буду жить? Должен, увы, признать, на меня этот словесный наскок не произвел особого впечатления. Но я оглянулся назад, на кушетку, где сидела мама, и внутренне замер.
Ее серые глаза потемнели, и в них была такая растерянность… И такая беззащитность… И еще какой-то неуловимый вопрос, обращенный то ли вовне, то ли к себе самой…
Мне еще раз довелось увидеть человека в точно таком же состоянии. И это была Галя.
После того, как меня выписали из больницы, я знал, что уже выжил и твердо верил, что восстану. Но я ощущал предельную усталость, то ли от болезни, то ли от предшествовавших ей дел, мне нужно было набраться сил, и я их осторожно копил. Однако, кроме меня, было еще немало людей, искренне желающих моего скорого выздоровления. У некоторых из них был опыт ставить на ноги таких же ударенных, как я. И они щедро делились им с Галиной. А также рекомендовали известных им проверенных врачей. Изнутри чувствуя, что сейчас главное для меня хорошо отлежаться, я апатично, но упрямо отбояривался от увещеваний вести по возможности активную жизнедеятельность. А вот от врачей, тоже сжиравших мой убогий энергетический потенциал, отбояриться не получалось.
И однажды, когда зашла речь о приглашении еще одного замечательного медика, случился взрыв. Я встал на свои еще довольно хилые ножки и, раскачиваясь на них, обращаясь к Гале, сказал все, что думал о всех наших доброхотах и о галиной неспособности понять нездорового субъекта, которого надлежит просто оставить в покое.
Если б «сказал»! Проорал! И не мог остановиться!
И увидел в любимых глазах и страх, и недоумение, и – «как такое возможно», и – «как быть и что делать». А я во время такого неприличного ора все понимал (получить по морде от любимого человека!), и жалел ее, и проклинал себя, и - не мог остановиться! Не в каком-то психологическом смысле, а в чисто физическом. Я уже знал от невропатологов и логопедов, а также из книжек, что последствием инсульта может быть своеобразный говорильный понос, когда человек помимо своей воли несет чушь из слов, их сочетаний, засевших в памяти стереотипных речевых формул и т. д. Знал – и ничего не мог поделать.
Абсолютно «компьютерный» сбой.
А тогда, в мое «маяковское» время, я был донельзя здоров, и в тот момент, пользуясь опять же компьютерной терминологией, у меня случилось мгновенное переключение с программы «Детство» на «Взрослость». Во мне зародилось и разрослось новое чувство – жалость к маме. Оно не прошло ни через минуту, ни через две… Оно осталось навсегда.
В тот момент я совершенно по-новому подумал об известном мне факте: от рождения до двух с чем-то лет я перенес пять случаев тяжелого воспаления легких (судя по всему, не случайных: по рассказам бабушки Веры Максимовны, многих предков по отцовской линии и их родственников в раннем возрасте подкосила катастрофа с этим деликатным органом). Я представил состояние молодой женщины, у которой, можно сказать бесконечно долго то и дело норовит умереть ребенок. Тогда ведь не было антибиотиков, и даже сульфидин появился позднее, так что надежда была на Бога и на материнскую любовь и веру. Веру без роздыха и сна.
Согласитесь, такого рода мыслей не бывает у детей, вот почему я свою взрослость отсчитываю от той минуты. Я помню: очень захотелось что-нибудь сделать для мамы. Но что?..
Мои собственные деньги появились у меня в 1956 году, когда я смог к своей повышенной (за удачную первую сессию) стипендии – 290 рублей – прибавлять заработок от игры на аккордеоне на танцах (50 рублей за вечер, 1-2 случая в месяц). Какая была душевная радость – время от времени отправлять с почтамта перевод на 30-70 рублей с припиской: «Это маме на будущую стиральную машину!» Про существование стиральной машины как реальной представительницы грядущего коммунистического быта уже в сегодняшних буднях я узнал из газетной заметки под рубрикой «Проекты и свершения». Однако мог ли я полагать, что на освоение выпуска  этой приметы светлого будущего понадобится десять лет усилий оборонной промышленности СССР… А потребность именно в данном благе коммунизма была насущной. Мама страдала экземой, я всегда привозил ей из Свердловска глицерин для смягчения рук, стирка для нее была мучением.
Конечно, моя отрада с переводами маме не могла продолжаться долго; став семейным человеком, я сам время от времени в критические моменты просил у родителей взаймы. Но тем временем выросла и встала на ноги моя сестренка, вместе с любимым мужем они обзавелись двумя прелестными дочерьми, и… создалась «разновозрастная» семья Щербаковых-Мамоновых. Никто и никогда не может освободить человека от данного свыше чувства долга и вины перед тем, кто дал тебе жизнь, но я всегда знал: при нашей Ирине в психологическом и житейском плане с родителями должно быть все в порядке. И всю оставшуюся жизнь буду помнить, как индульгенцию, ее слова: «Это естественно. Сына семья отпускает в свободный полет, а дочь должна не упустить из виду старших». Да, естественно… Но только при такой сестре…

То, что я испытал, когда мамы не стало на этом свете, как оказалось, прошли все, кто понес ту же потерю и с кем я делился своим переживанием. Вот как Галина в очерке «На вас уповаю» вспоминала время, когда умерла ее мама. «Было ощущение абсолютного одиночества в мире – только я, и сейчас придут за мной… Это отчаяние из тех, с которым ты один на один, его нельзя разделить с другим – это отчаяние не просто смерти матери, это отчаяние собственного предсмертья. Это можно назвать встречей с Богом, конечностью бесконечности… В конце концов это проходит. Что не проходит никогда – это сознание открытых перед тобой дверей, потому что ты – следующий».
Что можно добавить к этому? То, что кроме тотального одиночества испытываешь ощущение какой-то голости на ветру. До этого жил под покровом защищенности, которого не замечал, потому что он возник на этом свете в то же мгновение, что и ты. И вот его не стало.
Не стало берегини.
В толковых словарях первое значение этого слова – «русалка». Оно от слова «берег». И уж потом в некоторых из них дается другое толкование, от понятия «беречь», - «заступница». Оно, думается, не совсем соответствует самому слову, его звучанию. Кроме того, «заступница» при переводе в мужской род превращается в «заступника». А вот с берегинейтакое невозможно сделать. Берегиня – только женщина.
Мои младенческие пневмонии имели логичное завершение - туберкулез. Причем такой, что перекинулся на лимфатические узелки, и они уже нагнаивались. Мама на все лето нанялась в начальницы пионерлагеря 595-го военного завода. Шла война, и, в отличие от прочих детских заведений, там была очень нормальная кормежка, включая даже союзнические финики. Там, в маленькой деревне при впадении холодной прозрачной Ясьвы в стремительные мутные, глинистые во̀ды реки Тагил я провел с мамой все три смены. И случилось диво. Зажили язвы, заросли лимфатические фистулы, а на рентгене врач обнаружил лишь последствия туберкулезных поражений легких.
Ясьва в моем детском представлении человека из насквозь загазованной металлургической и химической местности осталась олицетворением некоего рая. Там, например, не было понятия «ходить по ягоды». Зачем куда-то ходить? Почти в любом месте присядь, раздвинь траву – и перед тобой бесконечный ковер черники. А пройди немного в другую сторону – и другой ковер, красный, из земляники. Я требовал, чтобы меня включали в ряды заготовщиков «сырья» для компотов и киселей наряду с членами малышового отряда. У тех была норма: каждый должен был принести «в общак» по три стакана ягод. Норма, как мне запомнилось, выполнялась за 10-20 минут.
Уже будучи в УрГУ и принимая участие в выпуске самых первых номеров новой газеты «Вечерний Свердловск», я в ней совершенно случайно обнаружил информацию о том, что именно в районе Ясьвы выявлен аномально высокий природный фон радиации, очень превышающий это значение в окрестных местностях. (На Урале на редкость много точек, отмеченных различными непонятностями природной игры.) Я подумал: вот и разгадка чудесного исцеления младого организма. «При научном рассмотрении любое событие, явление, представляющееся чудом, теряет таинственность и обнажает свои естественные «земные» причины» («Настольная книга советского партийного работника», 1969 г.). Впрочем, я вовсе не претендую на научность своего предположения.
Хорошо помню дорогу от Красноуральска до «595-го» и от него до Ясьвы. В ту сторону от нас был один транспорт – порожние лесовозы, которые с лязгом подпрыгивающих на них цепей тащились по разбитой лежневке – двум колеям, проложенным шатучими бревнами. Мы ездили на «спине» этого грузовика, которую нельзя назвать кузовом, поскольку там нет бортов. Меня вполне устраивало такое приключение, но каково было маме по соседству с непоседливой рамой для удерживания перевозимых лесин, которая то и дело толкала ее в спину, а она не могла ни на секунду расцепить рук, потому что держала меня.
Вот мое самое главное, неизменное взрослое понимание: я живу не только потому, что меня родила эта женщина, но еще - и сохранила, сберегла, что, возможно, было намного тяжелее, и это уже не биологический факт, а свершение долга и любви. Не к этому ли и сводятся в сухом остатке все плоды поиска смысла жизни?
Очень трудно выразить то, что я хочу сейчас сказать.
Не могу припомнить, когда я, поймав себя на помышлении о своей жене, вдруг впервые умом явственно понял, что уже часто в этих помышлениях Галя олицетворяется, помимо и независимо от моей воли, в каком-нибудь из оставшихся в сознании образов... моей мамы, Марии Алексеевны. И это сочетание столь естественно, что я даже не знаю, когда оно сложилось в почти полное единство – как какое-то слияние двух держав (помните цветаевское – «Равнял с Китайскою державою»?), в которых прежде царили поодиночке две мои неделимые женщины. Может быть, это произошло после ухода мамы, а может быть, и раньше? Я стал, например, все чаще испытывать беспокойство – за маму? за Галину? – это было одно, не раздвоенное чувство. Как и чувство печали, которое неизбежно при думах о том, кого любишь, – не похожее, не одинаковое – а просто одно.
И я уже не мог бы точно сказать, чье лицо было у моего ангела-хранителя на лежневке к Ясьве, хотя знаю, чьи руки меня держали, и на полдороге от Сочи до Москвы, когда меня прихватил банальный аппендицит, и, конечно, Галя – а кто же еще – по этому поводу привела в состояние треволнения чуть ли не половину медработников районной больницы. Сам-то я пытался склонить веселого хохла-хирурга к тому, чтобы москвич (то есть я) доехал до Москвы, а там уж спецы 2-го главного управления разберутся… Во второй послеоперационный день этот хирург сказал: «Вот бы ты и поехал в свою Москву – уже и пирожки поели бы». По его словам, он и сам не подозревал, что вопрос, быть или не быть, мог решиться в считанные минуты.
…Они совпали в моем восприятии, потому что в точности сошлись в чувствах и мыслях обо мне. Я убежден, эта общность – не случайность, а проявление уникальной, моей, судьбы – дарованной, как говорится, по заказу. И пусть все это отдает оккультизмом, но в моей жизни была берегиня, состоявшая (состоящая?) из двух прекрасных женских душ.
Когда-то, и не один раз, я слышал такую мудрость: мужчина склонен находить в жене жену-маму или жену-дочь. По всему, я вроде бы принадлежу к первому типу. Однако, как мне кажется, и ко второму тоже. Но об этом – потом, позднее.
…В конце 2004 года выяснилось, «чтоб продлилась жизнь моя», мне нужно сделать аортокоронарное шунтирование. Это уже не была столь редкостная процедура, какой нам казалась в случае с Ельциным, но еще и не стала почти что рядовой, как сейчас.
Меня поместили в нормальную, как говорится, профильную клинику и стали готовить к хирургическому вмешательству. Каждый день ко мне приходила Галина. По ее наущению я разведал, сколько времени может занять операция. Оказалось, примерно десять часов, может, и поменьше, а может, и побольше. Когда я сказал это Гале, безо всякой окраски, как рядовую медицинскую информацию, ее и без того огромные глаза испуганно округлились: «Как?!» В таком состоянии она и ушла от меня. Но, как выяснилось, не домой. Она говорила с врачами, выуживая у них больничные данные. Например, что неудачи при таких операциях случаются в 7,5 процентов случаев.
Короче, на другой день меня забрали обратно домой. Через день Виктор Тополянский, врач, которому мы безусловно доверяем, подтвердил, что шунтирование все-таки действительно неизбежно.
Поиск клиники и хирурга у Галины продолжался и днем, и ночью. Насколько широк был круг этого поиска, свидетельствует едва ли не курьезный факт: необходимый специалист, действительно ас в такого рода операциях, был найден через… ветеринара нашего кота Томика. В отделении, куда я попал как протеже этого рыжего экзота, потери при такой же хирургии, в отличие от предыдущей больницы, составляли 1,5 процента.
Ну, а сама операция продолжалась, по факту, около часа.
И вот как завершилась эта история в изложении самой Галины.
«Мой муж перенес тяжелую операцию. В те дни на меня в зеркале смотрела столетняя старуха. Когда я привезла его домой - а это было под самый Новый год, - я помчалась за тем, что ему было прописано врачами. Я несла в сумке оливковое масло, перепелиные яйца, кедровые орешки и счастью моему не было конца. Он жив! Он дома! У самого подъезда меня остановил мужчина (вполне ровесник моего сына).
С Новым годом! - сказал он. - Вы такая красивая. Мне так хочется вас поцеловать на счастье!
И я подставила ему щеку.
Все будет хорошо! - сказал он. Мне? Себе?..
Какую молитву он шептал, увидев пожилую даму, переполненную счастьем от того, что муж дома, что она выполнила все указания врачей, и от этого на какую-то секунду показалась другому человеку красивой? Он, видимо, цеплялся хоть за какую-то надежду на удачу, и я показалась ему ею». (Очерк «А тебя самой – все меньше и меньше»).
Вот здесь, после упоминания молитвы на надежду, видимо, как раз и место коснуться такой материи, которая, пока человек жив, таится глубоко-глубоко от всех.
Давным-давно во время мелкой починки нашей супружеской кровати я обнаружил: под моей головой находится листочек с рукописным текстом: «Днем солнце не поразит тебя, ни луна ночью. Господь сохранит тебя от всякого зла. Сохранит душу твою Господь». Это выписка из одного псалма. Я аккуратно положил листочек на его место.
Когда не стало Гали, я заглянул в это место. Там лежал другой, недавний листок с тем же текстом. А через два с лишним года я нашел и тот, прежний. Он был за литографией иконы Спаса Нерукотворного. А дальше… Дальше в разных местах дома стали обнаруживаться еще экземпляры этого письменного оберега, причем, явно более старые. И уже нетрудно было разгадать их историю.
Через какое-то время присутствия в головах под матрасом, видимо, очень немалое, они приходили в ветхость, распадались, заменялись новыми, но, намоленные, не выбрасывались, а бережно реставрировались, склеивались и продолжали предписанную их создательницей работу – оберегать. И еще - производить надежду.
Вот без этого «продукта» мы точно долго бы не прожили.
С Валентиной  Федоровной, мамой Галины.

II
В пору моего собкорства, будучи в очередной раз вызванным поработать в московской конторе «Комсомолки», я получил такое письмо.
«Эпиграф: «Приезжай скорей!»
В последнем номере «Недели» на последней странице опубликованы письма великих людей к любимым женщинам. Опубликованы, по-моему, совершенно зря, т. к. каждая женщина захочет теперь получать такие письма, не учитывая такого фактора – великий ли человек ее муж или нет. Хорошо мне! Я-то точно знаю, что муж у меня великий. Ему ничего не надо – ни прибавить, ни убавить. Ему надо только написать письма, чтоб было что цитировать потомкам.
Очень мне хочется получать такие письма, муж! Что ли я хуже той дуры, которую любил Бальзак? Или Толстой?
Твоя любимая женщина
(как ты утверждаешь…)».

Какая воздушная шутливость, не правда ли? Но я чувствовал: за ней – всамделишная тревога от одного лишь несуразного помышления-предположения, прокравшегося через границу разума этаким контрабандистом… То, что в конверте была единственно эта маленькая легкомысленная записка, только подтверждало мое опасение. Это же известный галин пунктик - гипотетическое допущение: вдруг уйдет любовь? От нас, из нашей жизни?..
Может быть, это у нее шло все от тех же пресловутых шести лет разницы в возрасте. Сомневаюсь, что ее когда-нибудь томила мысль о возможном разводе как таковом. Для этого не было ни причин, ни поводов.  Но ее время от времени посещали приступы страха перед призраком жизни без любви, вне любви. Возможно, это было осложнение после неудачи брака с Режабеком. И не отсюда, не из этого ли почти постоянного ее душевного неспокойства породились те ее книги, которые в первую очередь полюбились читательницами и из-за которых «Литературная газета» устами прекрасного критика Татьяны Морозовой объявила писательницу «Приговоренной к любви». В статье под таким заголовком говорилось: «Пожалуй, именно Галину Щербакову можно назвать самой женственной современной писательницей. И дело не в том, что она пишет о женщинах - женщина как раз излюбленный объект наблюдений авторов любого пола, - а в том, что пишет о любви. Притом не о любви просто, а о Любви, как о смысле жизни».
- Мне это всё известно, я ведь все-таки женщина, и у меня было достаточно своих потрясений, - говорила Галина в беседе с одной журналисткой. - Если женщина не проходит через любовь, я считаю, она не полноценная женщина. Потому что женщина по составу крови и остальных компонентов состоит из любви… Без нее женщина пуста как вымытая банка на заборе.
Мне не раз приходилось слышать, как мои коллеги-газетчики – на встречах с читателями, книжных ярмарках и т. п. – брали интервью у Галины. Редко при этом обходилось без разговора о любви. Почти всегда она делилась одним наблюдением, которое почему-то в итоге не входило, за исключением двух случаев, в опубликованные тексты. Вот оно – в одном из ее первых газетных высказываний: от любви «в сердце сразу растут два чувства – счастья и несчастья. И с детства начинаешь понимать, что они всегда рядом. Всегда!» И оно же – в одном из последних: «Любовь? Главное счастье в жизни. И одновременно главное горе в жизни… Любовь — самое сильное, самое созидательное, но и самое разрушающее чувство. В любви есть всё: она может тебя поднять на необычайную высоту и может так с этой высоты тебя пульнуть, что костей не соберешь».
В первую очередь это относилось к счастливой, взаимной любви. Потому что она, любовь, может взять и исчезнуть. Она может осиротить тебя, когда из двух человек, повязанных этим чувством, на белом свете остается один. И, пожалуй, я бы добавил к ее определениям свойств любви (по Щербаковой не как писательнице, а как женщине) еще страх. Страх потери.
Известный литературный критик Андрей Немзер в статье о творчестве Галины сделал тонкое наблюдение: Людмила Петрушевская, Марина Палей, Светлана Василенко, Марина Вишневецкая пишут о безлюбье; Галина Щербакова – о любви. «Да, - продолжает Немзер, - одного без другого не бывает. Да, персонажи «безлюбых» повествований и их создательницы любви алчут всеми силами и малейший проблеск ее из души ни за что не выпустят. Да, у Щербаковой как неумением любить, так и любовью мучаются, клянут ее, непрошенную, на чем свет стоит. И еще много таких разрушительных «да» можно с ходу выпалить. Но одно дело упиваться болью и стыдом, вычитывая в собственных муках единственное (и оттого – хиленькое) доказательство: любовь, кажется, маячила. Другое – надрываться от стыда и боли, зная, что они расплата за трусость, недогадливость, неумелость в любви, которая точно была. Была – счастьем. Им и осталась, смотря и несмотря на все сопутствующие обстоятельства».
«Смотря и несмотря…» Сколь занятное, обоюдное и какое-то возвратное выражение. Как лист Мёбиуса. Как галины и мои отношения к флюиду, называемому любовью. А «сопутствующие обстоятельства» были таковы: Гале желалось, чтобы мы пылко и почаще выказывали ее проявления,  в том числе и по преимуществу облеченные словами, а у меня к этому не было ни малейшей охоты.
Причина была не только в разнице характеров и темпераментов. Видимо, для Галины едва ли не  каждодневные взаимные уверения в любви помогали не допустить в сердце страха, о котором упомянуто выше и который у нее граничил чуть ли не с неврозом. Я это понимал (хотя и с трудом, поскольку не усматривал ни малейших объективных причин для него). Но вот что искренне меня изумляло. Она, исключительно умная женщина, писательница, раскрывавшая для многих читателей тайны самых деликатных чувств, чистосердечно верила, что словесные выражения любви как бы облегают саму любовь, и та становится еще больше и защищённей.
В моем представлении – это нелепость. У каждого человека есть свой золотой запас любви. У кого больше, у кого меньше. И весь этот свыше данный запас человек – к примеру, я – отдает, до последней крупинки, другому человеку. Галине. Может быть, как в банк, то есть с возможностью возврата. Но отдано все. И поэтому любые дальнейшие «вклады» могут быть только фальшивыми, пустыми. (Вот оно – возвращение смысла позабытого было выражения из одного письма Галины: «И пусть миллионер не беспокоится: капитал его в надежном банке»!)
Ох, уж эти слова! Я знаю, Галина воздерживалась от предания бумаге некоторых приходивших ей в голову вещей и ситуаций.  По убежденности: не пиши – сбудется! Но ведь и я испытываю подобную языческую веру. И стараюсь не говорить любимому человеку «напрасных слов», нередко, пусть хотя бы и отчасти, картонных, поддельных. А вдруг то, что они изначально обозначают, тоже превратится в папье-маше?
Это грех или не грех?
Наверно, Галя всю нашу жизнь испытывала нехватку произносимых мной лексем любви. Но ведь не сомневалась же в ее существовании! А я их говорил – стараясь словесными векселями не слишком превышать свой доверенный Галине вклад. Получается, по логике, моя любовь никогда не дотягивалась до высоты галиной. Наверно. Но, повторю, отдана – вся!
В последней повести Галины главные персонажи – коты и кошки, прототипы которых -  живность, обитавшая в нашем доме. И там нынешний наш зверь по имени Мурзавецкий, проникнув  в место обитания душ, ушедших в иной мир, спрашивает у кота, давнишнего его предшественника: какой была его хозяйка в молодости?
«- Она всегда хотела океана любви. От мужа, детей, меня, даже от цветов. Это, скажу тебе, напрягало.
- Но ведь она и сама была океаном.
- Это тоже напрягало. Нельзя ничего делать слишком. Надо быть в мере… В смысле знать меру. Она была чересчур».
Это написала она сама, Галина, о персонаже, во многом списанном с себя самой. Однако Мурзавецкий размышляет: «Пахучие ветки сирени – это ведь тоже чересчур. А закат солнца? Такой неповторимый с этого моего места на окне. Все прекрасное есть чересчур… У истинной любви нет краев».
В этом была убеждена моя Галя. Она хотела океана. Я не был океаном. А она была.

«Как я люблю нашу квартиру!» Я сегодня повторяю эту немного смешную фразу, которую много раз слышал от Галины. Она прожила в доме на Бутырской улице тридцать лет и три года. Здесь все – от цветов на телевизоре, от занавесок на окнах, от купленных ею картин до стен, состоящих из книг, до смутно проявляющихся в сумерках бесплотных существ, когда-то порожденных писательской аурой, – пронизано строем ее души.
«Бывает, иду по коридору – и встречаюсь с собственным рассказом. Я так люблю эти неожиданные встречи. Это не объяснить. Не могу сказать – я встретила героя. Нет, это что-то такое… Я пошла, сделала шаг - и поняла: вот тут где-то, рядом со мной, возле моего плеча, вздохнул рассказ. Рассказ ли, я не знаю что, – нечто. …И уже потом ты не можешь от этого отделаться, ты что-то уже слышишь, оно уже дышит. …Это счастливое видение. Когда рассказ приходит к тебе, встречается с тобой в коридоре – это момент счастья». (Здесь и ниже – фрагменты из интервью газетам и журналам.)
«А он раз – и исчезает, попрятались эти словечки, зернышки, тряпочки, запахи, – дунул на тебя и прошел сквозь, слегка куснув за плечо».
«Или вот тоже — это было в реальности: что-то я проснулась рано и вижу: сидит у меня в ногах сестра моей бабушки тетя Таня. Ой, какая лихая была тетя Таня по части любви! Вот она мне и говорит: «Ну и что, много ты написала? А почему про меня до сих пор ничего нет?» …Вот эти детали жизни, образы какие-то — я ими кормлюсь. То есть я не придумываю всё из головы. Это приходит».
Это приходило вот тут, в квартире на десятом этаже, окна которой смотрели на прядильно-крутильную фабрику, не так уж и давно еще дымившую высоченной кирпичной трубой.
«Когда б вы знали, из какого сора…». …Нечто неописуемое, точно ветер. Рассказы прячутся у меня по углам».
Вот именно, по углам! Я, сочиняя этот мемуар, то и дело вожусь в этих углах, где у нас распиханы кучи бумаг, которые выше я как-то высокопарно обозначил «нашим архивом». И, что удивительно, как правило очень вовремя, в ритм с появляющимся в рукописи эпизодом, нахожу в них нечто мне неизвестное, связанное с этим эпизодом, или напрочь забытое.
Закончив предыдущую главку, о различном нашем отношении к теме любви, я решил освоить еще один уголок стеллажей, издавно спрятавшийся за диванной спинкой. В этом месте я надеялся найти мой собкоровский журнал, где фиксировались все контакты редакции со своим представителем в регионе (я его когда-то по-тихому стянул в отделе корреспондентской сети). А вместо него нашел седьмой номер журнала «Семья и школа» за 1989 год, где Галина в качестве писателя-спеца по запутанным делам любви отвечала на два письма юношей с общей бедой: в каждого из них до смерти влюблена девушка, однако без взаимности, и это обстоятельство, надо сказать, затрудняет и даже омрачает жизнь объектов девичьего обожания.
Я знаю, почему эта галина публикация прошла в свое время мимо моего внимания. Я был тогда захвачен фантастическим огоньковским вихрем – даже не журналистики, а, можно сказать, перестроечной истории страны, которая в большой части творилась прямо на страницах вмиг преобразившегося журнала. Это было круто – попасть в такой котел после умиротворенного существования в довольно безмятежном «Журналисте».
А между тем, эта статья Галины, прочти я ее тогда, была бы полезна для моего понимания существенных нюансов душевного закулисья моей подруги.
Вот начало того материала.
«Когда-то очень давно хоте­лось написать фантастическую повесть-притчу. До дела не дошло. Но обна­ружилось свойство сказки: она не захотела уйти, заняла скромный кусочек сердца и теперь всегда — во время длин­ной дороги, в момент усталого бессмыслия, тупого стояния в очереди — она начинала звучать на разные голоса, эта ненаписан­ная история. Причем, подчеркиваю, каж­дый раз — на разные голоса. Будто бы она не одна маленькая невоплощенная сказоч­ка, а какой-то многоголосый непобедимый монстр. Я ее за это не люблю и даже боюсь, ей же как раз мое сопротивление и страх явно нравятся. В общем, у меня с притчей что-то вроде эстрадной «нанайской иг­ры» — сам себе победитель, сам себе по­бежденный.
Почему-то я подумала, что именно сей­час пришла пора ее рассказать вслух. Не писать же всерьез этим хорошим мо­лодым людям, что насильно мил не будешь, а сохранение достоинства человека — дело не просто первейшее, можно сказать, един­ственно возможное для порядочной жизни. Потому что без него не выжить. Не отсы­лать же мальчиков к классике, которая знает все, а тему неразделенной любви вообще лучше всех? Мальчики и девочки уже проходили и «Евгения Онегина», и «Героя нашего времени», но, видимо, им не пришло в голову, что это немножечко и о них.
…Но коль случилось то, что случилось, и наши растерявшиеся корреспонденты не нашли ответа там, где столько зарыто вопросов-ответов, то я возьму на себя смелость поведать свою притчу.
...Итак, в некотором царстве, некотором государстве...
Одним словом, жила-была некая Счаст­ливая Страна. Страна была счастлива потому, что мудрейшие люди ее познали сокрытую до того тайну мироздания и овла­дели секретом Бессмертия.
Люди этой страны уже могли не умирать. Они даже могли оставаться по желанию в одном, лучшем, на их взгляд, возрасте. Совсем не обязательно это была молодость, потому что человек уже познал и преимущества зрелости и даже очарование и мудрость глубоких седин. В общем, в этой стра­не жили полнокровно, чисто, счастливо и не ведали беды, если бы... Всякая Закончен­ная Идиллия не является и не может быть отражением миропорядка. Она ему проти­воречит. Мудрейшие люди понимали это. Абсолюта, знали они, не существует. Нет ситуации, которая определяется словами «ничто, нигде и никогда». Или «всё, вез­де, всегда». Поэтому Смерть, побежден­ная и ограниченная, тем не менее в каком-то виде должна была остаться в жизни. Ей определили четкое Условие. Умереть должен был (я подчеркиваю, должен был, а не мог) тот человек, которого переставали любить. Любовь была единственной Охра­нительницей и Берегиней Личности. Люди радостно приняли эту Поправку к Бессмертию, потому что давно по опыту знали: жизнь устроена так, что на всякое стра­шило есть свое любило. Это почти закон.
Тем более что в расчет принималась Любовь любого размена, даже, к примеру, собачья и кошачья. Или даже зеленая гераниевая любовь.
Поэтому каждый Житель имел достаточ­ную прочность существования, ибо даже политый им цветок был ему надежной за­щитой. И Страна жила уверенно, и проле­тали мимо сердец пули убийц, и вовремя вырастали крылья у падающих с высоты, и, в конце концов, все успокоились оконча­тельно, потому что выяснилось — невоз­можно победить Любовь, даже если она идет из сердца накормленной птички.
А потом в этой выверенной системе что-то случилось. И стало все больше и больше Черных Фургонов, увозящих подлежащих смерти, которые так редки были раньше. Стали умирать Красавицы, Благополучней­шие Отцы, Прекрасные Матери. Точней­шие компьютеры с тончайшими датчиками проверяли обстоятельства и убеждались: все верно. Умирающих не любили. Как? Почему? Непостижимым образом Фургоны увозили тех, кого, казалось бы, сам Господь Бог велел любить вечно. Именно тут люди вспомнили Бога, в силу которого Мудрей­шие не то что не верили, нет, они уже прош­ли этот бесславный и скудный атеистиче­ский путь и понимали, что на этой ниве не растет ничего. Просто они считали себя сродни, ну, если не Богу, то во всяком случае тому уровню Иерархии, который может уже почти все.
Что же случилось с их идеально сфор­мированной Страной, построенной не на лжи, не на жестокости, не на насилии, не на дури — на Любви? Это был Вопрос Вопросов.
И ответа на него не было. Косяком пошли Парадоксы. Страшный, старый, грязный пьянчужка жил вечно, а Фургон приезжал и забирал талантливого мысли­теля. Людям стало страшно, а главное, возникло ощущение Бездарности. Это важно сказать, потому что в этой преуспев­шей во всех Науках и Искусствах стране именно Бездарность была позором. Именно ее боялись, ну, как мы, грешные, к приме­ру, боимся той же Смерти.
...Я никогда не могла придумать конец этой истории. Познали ли Мудрейшие тай­ну Сбоя Системы? Или нет? Почему прихо­дила эта безусловная победа Смерти, хотя начиналось все так хорошо — с победы Любви?
Поставим — пока! — на этом точку и вернемся к мальчикам, приславшим пись­ма. Только намекнем: в той Стране мальчи­ки обрели бы Бессмертие».
И я тоже хочу на мгновение прервать эту сказку, чтобы выделить ее главную, абсолютно реалистическую мысль: наша жизнь принадлежит не нам, а тем, кто нас любит.
«...А теперь вернемся снова в притчу. Там, в той истории, был придуман Старик, который не то что предложил выход из ситуации почти повальной смертности, а просто указал путь, по которому надо бы идти. Он сказал Мудрейшим, что одна из составляющих сил Любви — страх ее потерять. Что они в своей благословенной Стране все учли, все высчитали на этих чертовых компьютерах и — естественно, как же иначе для свободных и гордых людей? — страх из жизни отдельного че­ловека изъяли из самых благородных побуждений. Мол, столько веков человек дрожал и боялся, что хватит. Страха не надо. А Любовь — будто бы сказал Ста­рик — существует в непременном единстве со страхом ее потерять. А сама по себе она — ничто. Она тогда даже и не любовь вовсе».
С самыми дорогими - мамой и Галиной. "В моей жизни была берегиня, состоявшая (состоящая?) из двух прекрасных женских душ".

Читатель, видимо, помнит, что я, приводя высказанные Галиной определения свойств любви, от себя добавил к ним как результат наблюдения за нашей совместной жизнью еще и страх ее потери. Я это написал раньше, чем обнаружил «Семью и школу». Оказалось, что писательница и сама сказала, что без этого качества любовь – «ничто». Следовательно, бояться – надо! А «…в той Стране не посчитались с этой волей Любви, с ее правом на свободу: «Кого хочу, того люблю я». …Упоенная своим могуществом и всесилием Любовь убила страх и умерла сама».
«…В той, придуманной мной притче ничего не говорилось о Взаимности. Наверное, потому что Любовь—это целый мир, а Взаимность все-таки частность этого мира. Главное, не рухнул бы мир».

На этом можно было бы и закончить. Но в той большой статье Галины есть еще и соображения на затронутую здесь тему внешних проявлений любви. Раз уж я высказался по ней, было бы нечестно отказать в слове и «другой стороне».
«Не подать руку, не пропустить вперед, не помочь нести сумки даже любимой жен­щине — это отнюдь не всегда хамство и невоспитанность; это часто ханжеское сокрытие отношений любви как стыда, которое в старшем поколении особенно заметно. Даже свою единственную старуху любить открыто нельзя, чтоб, не дай Бог, чего не подумали...
Я говорю громко: я — «за» и навсегда «за» обнимающихся на людях молодых. Милые мои, я вам завидую. Я, конечно, вздрагиваю, глядя на вашу откровенность, но так мне и надо, а вы — не сдавайтесь. Обнимайтесь, целуйтесь у всех на виду!
В нашем мире без любви молодым при­ходится вслепую, ощупью, как теперь гово­рят, «нарабатывать» капитал нравствен­ности, где любовь уже получила права гражданства. Это молодые так решили, это они включили ее как основной компонент в понятие «наша жизнь», будущее скажет им за это спасибо».
И еще один фрагмент - из интервью 2000-го года.
«У меня была подруга, прелестная девочка. Ее все любили. Самой возможности нелюбви для нее не существовало. Она думала, что так будет всегда. Рано вы­шла замуж, родила. Потом ра­зошлась и через некоторое время второй раз вышла замуж за своего мужа. И снова разо­шлась. Через много лет мы встречались, вот здесь вот си­дели. Щербаков уходил на ра­боту, и я подошла его поцело­вать. Она удивилась: «Вы что, до сих пор целуетесь?» А я ей говорю: «Ты сама любить уме­ешь? Или только подставля­ешь щеку?» …Просто она была не обу­чена любить».

Нередко ко мне заходят люди, не раз бывавшие у нас с Галиной, и местные, московские, и из других городов. Я радуюсь, когда они приходят. И почти всегда радуюсь – когда уходят. Не потому что надоели. Просто, прощаясь, они, не сговариваясь, замечают почти одно и то же: «как и при Гале (вру: чаще говорят «как при Галине Николаевне», увы, возрастная градация), уходим от вас с ощущением отдохновения, здесь у вас все так же…» Конечно, так же, не может быть иначе в пространстве, охраняемом ее трепетными оберегами, ограждающими не меня одного – весь мир нашей соединенной жизни и любви.
…«Как я люблю нашу квартиру».
С сестрой Ириной. "Я знал: при нашей Ирине с родителями должно быть все в порядке".

Комментариев нет :

Отправить комментарий