воскресенье, 2 марта 2014 г.

КОГДА ПАПА БЫЛ МАЛЕНЬКИЙ

Детство наше золотое!
Всё светлей ты с каждым днём.
Под счастливою звездою
Мы живём в краю родном!

В советское время была очень известна песня с этими словами. И, конечно, два автора, представленные в этом разделе «Обывателя», не раз слышали ее, поскольку оба работали на радио. В ту пору вообще было модно вставлять во многие  песни тему счастливого детства советских детей. Например: «Сталинской улыбкою согрета радуется наша детвора».

Два очерка, помещенные на этой странице,  - как раз о таком детстве.



Владимир Аронович ФРУМКИН родился в 1929 году в Брянске. Окончил Ленинградскую консерваторию. Известный музыковед, журналист, исследователь феномена авторской песни, теоретик движения бардов, начиная с Галича и Окуджавы, включая поющих поэтов-«шестидесятников», и до наших дней. Автор книги «Певцы и вожди» («Деком», 2005) - о взаимоотношениях искусства и власти в тоталитарных государствах, о влиянии «официальных» песен на массы; о классиках и родоначальниках авторской песни. Он первый записал и издал в музыкально воспроизводимом виде песни Окуджавы. Многим известен как автор уникальной лекции-концерта «Прогулки с бардами».

С 1974 года живет в США. Многие годы работает в русской редакции «Голоса Америки».



Тамара Львовна ЛЬВОВА родилась в Днепропетровске в 1930 году в семье инженера. Закончила филологический факультет Ленинградского университета. Работала в челябинской молодежной газете "Сталинская смена", карельском "Комсомольце", на Ленинградском радио, телевидении. В течение 8 лет, с 1964 по 1972 год - организатор и редактор популярной телепередачи "Турнир СК" ("Турнир старшеклассников»), выходившей в прямом эфире. Уволилась после того, как прямой эфир отменили и заставили передачу записывать. Автор "Книги о "Турнире СК", СПб, 2005 год. Живет в Петербурге.

Владимир ФРУМКИН

Вашингтон


Четыре картинки из далекого детства
 

Хлеб наш насущный дай нам на сей день.
                                                                       Евангелие от Матфея (6:9–13)



«Расскажи, когда папа был маленький!» – просила меня лет с четырех дочка Майка, которой повезло родиться уже здесь, в Америке. Теперь, когда у нее уже есть своя четырехлетняя дочурка, я решил напомнить ей то, что она слышала от меня тридцать лет тому назад. Начинаю (так уж получилось) с историй, лейтмотив которых – еда, прокорм, поиски хлеба насущного. Помню, что суть их доходила до нее с трудом, что неудивительно: ее детский опыт так разительно непохож на мой…

1. Барда

Что такое голод, я узнал только во время войны. Даже «голодомор» начала 1930-х, отправивший на тот свет миллионы моих сограждан, почти не затронул мою семью. Нас спасла барда. Незнакомое слово? Объясню: барда – жидкие отходы от производства этилового спирта, светло-коричневая жижа, пахнущая либо зерном, либо картофелем, то есть тем сырьем, из которого гнали спирт. Отличный корм для скота и домашней птицы, да и неплохое удобрение. Рабочие и служащие четырех белорусских заводов, где мой отец за одиннадцать довоенных лет успел поработать техноруком, получали барду в неограниченных количествах, и притом бесплатно. Хватало ее и для соседних колхозов. А та, что оставалась невостребованной, сливалась в сточную канаву. Бывало, хотя и редко, что из нее тянуло, как из пивной. Случалась это, когда – из-за каких-то технических неполадок – в отходы просачивался конечный продукт нашего завода, крепчайший, 96-градусный спирт-ректификат.

Один такой выброс привел к трагедии. В поселке Рудобелка, на лугу, возле тянувшейся от завода сточной канавы паслось стадо колхозных гусей. Учуяв свежую, только что выпущенную барду (через 12 часов она начинала бродить и становилась невкусной), гуси перестали щипать травку и, выстроившись вдоль канавы, начали хлебать еще теплую, ароматную жидкость. Пришедший за стадом под вечер пастух застал такую картину: гуси лежали вповалку – бездыханные, без единого признака жизни. В воздухе попахивало алкоголем.

По деревне поползла страшная весть: все наличное поголовье гусей наглоталось спирта и подохло. Люди кинулись спасать то, что еще можно было спасти – пух и перья. Гусей ощипали и выбросили на свалку. Наступило утро, и жители деревни, не веря своим глазам, увидели ковыляющих по главной улице вчерашних покойников. Протрезвевших за ночь гусей, жалких, голых, до перышка и пушинки общипанных, недолго думая, прирезали и съели: шансов выжить у них практически не было.

Бывало, что и люди у нас гибли, перебрав кристально чистого, неразбавленного ректификата. Запомнилась одна из таких смертей, случившаяся в той же Рудобелке: охранник, поставленный на ночь сторожить готовую к отправке железнодорожную цистерну со спиртом, не устоял перед соблазном, сорвал пломбы с крана и устроил себе ночной пир. Заснул сытый, пьяный и счастливый – и не проснулся...

Не знаю, были ли жертвы перепоя в последнем нашем рабочем поселке, Кавгары, когда отец выпустил наружу из заводской цистерны тысячи декалитров отборного спирта. Сделал он это на четвертый день войны, 26 июня 1941 года, чтобы не оставлять добро стремительно приближавшемуся врагу. Рабочие, не веря своему счастью, кинулись с ведрами к сточной канаве, где поверх лежавшей на дне запекшейся барды поблескивала на солнце манящая благоухающая влага. То, что в Кавгарах вот-вот появятся немецкие мотоциклисты, их нисколько не смущало, о чем мы узнали в тот же день, когда к нам в дом явилась рабочая делегация, чтобы уговорить нас остаться. «Делегаты» знали, что утром, после того, как отец вылил в канаву весь имевшийся на заводе спирт, мы пытались уехать на обслуживающей наш район «кинопередвижке» (в нашей деревне, как и в соседних, о стационарном кинозале приходилось только мечтать).

Киномеханик и водитель «газика», подрулив к нашему дому, предложили нам, единственной на весь поселок еврейской семье, «бежать от немца» с ними. «Киношники» меня знали: перед показом картины, пока они втаскивали в заводской клуб и налаживали свою аппаратуру, я играл на мандолине вальсы, польки и танго, под которые публика помоложе охотно танцевала. Увы, знакомство не помогло: отъехав три километра до станции Дороганово, наши потенциальные спасители сказали нам, что бежать они раздумали – и отвезли нас обратно. Все. Капут. Выхода нет. И вдруг – группа  рабочих, как-то странно выглядящих: выбритые, умытые, и одеты по-праздничному – так они даже на главные советские праздники первое мая и седьмое ноября не наряжались. Но марафет этот, как оказалось, был наведен не для нас - для немцев. Слово взял один, который постарше:

– Вот тут у нас двое в германском плену были, в первую мировую, значит. И увидели, что культурный они народ. Умеют жить. И, даст Бог, нас научат. Ты, Арон Менделевич, хоть и еврей, но не коммунист. И работник хороший. Будешь вкалывать на немца, как вкалывал на советскую власть. А если что, мы словечко замолвим. Оставайся. Бежать-то все равно не на чем...

Услышав отцовское «Ладно, остаюсь», я закатил страшную, сумасшедшую сцену. Не знаю, почему я так явственно ощутил неминуемость нашей погибели: вот уже года два как СССР дружил с гитлеровской Германией и старался говорить о ней только хорошее. После заключения пакта Молотова-Риббентропа с экранов мгновенно исчезли антифашистские фильмы: «Профессор Мамлок», «Болотные солдаты» и «Семья Оппенгейм». Даже картину про разгром германских средневековых «псов-рыцарей» – «Александр Невский» – перестали показывать. Но я хорошо запомнил то, что писали и говорили о фашистах раньше, до перемены курса.

Сыграла, наверно, роль и мимолетная встреча с беженцем из польского города Белостока, еврейским парнем лет двадцати в иностранного покроя сером шевиотовом костюме в широкую полоску. Он бежал, когда в город в сентябре 1939-го вошли немцы и тут же начали расправляться с евреями. Остался один, родных растерял по дороге, почему-то завернул в нашу деревню. Он был болезненно бледен, растерян, явно в шоке от пережитого. Мы завели его в дом, накормили, он очень не хотел возвращаться домой, но за ним пришли милиционеры и посадили в поезд, направлявшийся  на запад. Я до сих помню его глаза загнанного зверя и свое недоумение: за что его так?  Почему не сжалились? Ведь мы – самая гуманная страна в мире!

Как бы там ни было, но мой истерический вопль спас нам жизнь. Безобразная сцена подействовала, мать меня поддержала, отец побежал на заводскую конюшню, запряг крепкую молодую кобылку, прозванную нами «Лыска» из-за большого белого пятна на лбу – и мы с двумя чемоданами, уже затемно, рванули на восток.

Еды почти не взяли, не до того было. На следующий день, на обочине Бобруйского шоссе, по которому шли пешком и ехали на чем попало многочисленные беженцы, мы подобрали брошенную кем-то эмалированную кастрюлю с топленым гусиным жиром. В ней лежала старинная, тонкой работы, серебряная чайная ложка с длинной витой ручкой. Жир мы намазывали на грубый крестьянский хлеб, который нам иногда удавалось купить в деревнях. Бывало, что и молоком разживались. А ведь надо было еще и овес доставать для нашей Лыски и кормить мою комнатную собачку Любку. Я не взял ее с собой, малодушно бросил, но она, как вскоре выяснилось, незаметно увязалась за нами. Мы ехали в полной темноте по глухой лесной дороге, и сквозь стук Лыскиных копыт и пугающие, получеловеческие вскрики сов и филинов услышали сзади шуршание чьих-то маленьких лапок... Как моя старенькая, крохотная и тщедушная Любка смогла за нами угнаться – ума не приложу. Мне подарил ее на день рождения подвальный нашего завода, статный, высокий, усатый  мужчина то ли с украинской, то ли белорусской фамилией – Мурга. После войны мы получили письмо от уцелевших жителей поселка, в котором, среди прочего, сообщалось, что Мургу немцы прилюдно повесили: за то, что у него, как им донесли, была еврейская бабушка...

На телеге мы проехали тысячу километров, аж до самого Курска. По дороге прожили недели три на родине матери, в городке Почеп Брянской области, надеялись, что немцев погонят обратно и мы благополучно вернемся домой. Не зря же обещали нам перед войной наши вожди: «Мы не только не пустим врага в пределы нашей Родины, но будем бить его на той территории, откуда он пришел». Композиторы и поэты немедленно придали этим словам «красного маршала» Ворошилова песенные крылья: «И на вражьей земле мы врага разгромим/ Малой кровью, могучим ударом!» Красивая была песня, называлась она «Если завтра война». Верилось ей беспрекословно. Мамины почепские родственники, дядя Биньомен и тетя Хавейдля, отказались бежать с нами, несмотря на наши уговоры. То ли продолжали верить в непобедимость Красной армии, то ли из-за преклонного возраста. Немцы расстреляли их сразу же по приходе в Почеп вместе с другими оставшимися евреями.

Не успели мы выехать из городка, как на нас начало медленно опускаться какое-то странное облако. Оказалось, что это сброшенные с немецкого самолета листовки. Отец остановил Лыску и подобрал одну. Мы обомлели: к бойцам Красной армии обращается не кто-нибудь, а старший сын нашего Вождя Яков Сталин, который, якобы, попал в плен к немцам в самом начале войны! Его портрет в военной форме занимал одну сторону листка. На другой было написано примерно следующее: немецкая армия непобедима. На нас идет несметная сила. Бросайте оружие и сдавайтесь – сопротивление бесполезно. Вот пароль, который вы должны произнести при сдаче в плен:

Бей жида политрука

морда просит кирпича!

Я хотел сохранить на память этот пропагандистский шедевр, но отец его у меня отобрал, разорвал и выбросил...

В Курске мы втиснулись в забитый беженцами и кишащий вшами товарный вагон с намерением добраться до Омска, где нас уже ждали мамина сестра тетя Фира и мои сестры Эмма и Хиля, которые бежали – ушли пешком – из горящего Минска во время страшной бомбежки, обрушившейся на город 24 июня.



Одно время отец совмещал две должности - технорука и подвального, в обязанности которого входило перекачивать спирт из огромной заводской цистерны, стоявшей в подвале, в цистерны на подъездных железнодорожных путях. Когда я подрос, это нехитрое дело он стал поручать мне. Вначале надо было наполнить небольшую продолговатую цистерну, «мерник», служившую  для учета отправляемых государству декалитров. После этого я включал шумный паровой насос, чтобы перекачать содержимое мерника в железнодорожную цистерну. Пока заполнялся мерник, из него поднимались и расползались по подвалу густые, обжигавшие нос и горло клубы спиртового пара. Я почему-то не пьянел, но проспиртован был и продезинфицирован на всю свою дальнейшую жизнь...

Иногда к отцу в подвал заглядывал, опасливо озираясь, какой-нибудь работяга – в надежде утолить мучившую его жажду. Отец отказывать не умел (эта его черта  перешла ко мне, к великому моему сожалению...). Наливал до краев медный двухсотграммовый ковшик, который проситель тут же жадно заглатывал, морщился и, шумно выдохнув, вытирал рот замызганным рукавом.

Благодаря даровому корму для скота спиртзаводы  представляли собой редкие островки относительной сытости в перманентно недоедавшей советской державе. Платили рабочим и служащим сущие гроши, зато у них было приусадебное хозяйство, этакая миниатюрная ферма, допустимые размеры которой были строго регламентированы советской властью. Разрешалось держать одну корову, несколько свиней и, практически, сколько угодно кур, уток, гусей, индюков. Да еще иметь огород и картофельное поле. Заводить лошадь категорически воспрещалось: владение тягловой силой делало советского гражданина кандидатом в кулаки-эксплуататоры. Так что если ты простой рабочий – вскапывай свое картофельное поле вручную, лопатой. Начальству, в том числе и моему отцу, должность которого была на одну ступеньку ниже директорской, разрешалось для этой цели брать с заводской конюшни лошадь и запрягать ее в одолженный где-нибудь плуг.


Но огород мы вскапывали сами. Я подключился к сельхозработам с малолетства: вскапывал, окучивал, пропалывал, давал корм корове, свиньям, птице, собирал в курятнике только что снесенные, еще тепленькие, яйца, сбивал сливочное масло и даже однажды, выклянчив разрешение у матери, попытался  подоить корову, которая тут же меня бесцеремонно отвергла. Когда забивали кабана, участвовал в многотрудном процессе заготовки продуктов из свинины: коптил окорока холодным и горячим и способом, причем для последнего выкапывалась неглубокая траншея, которая накрывалась листовым железом, у входа в «тоннель» раскладывался костер из хвойных веток, а у выхода подвешивался сырой окорок. Делал колбасы всевозможных видов и прочие деликатесы, включая «сельтесон», свиной желудок, набитый кусочками отваренных свиных потрохов – легких, печени, сердца, почек. Кабана закалывал возле нашего дома нанятый для этого дела умелец. Я малодушно прятался где-нибудь в дальней комнате и затыкал уши, чтобы не слышать душераздирающего визга...

В общем, мясо, овощи, картофель да еще ягоды и грибы, которыми кишели дремучие белорусские леса, – в этом у нас недостатка не было. Хуже было с хлебом, особенно в первые мои годы, которых я не помню, за исключением одной сцены, случившейся, когда мне было года три с половиной.

Помню себя сидящим на высоком детском стуле, вокруг меня – радостная суета. Вызвана она была, как мне рассказывали потом, тем, что отец раздобыл муки (скорее всего, обменял на бутыль вынесенного с  завода спирта), и мать затеяла праздник, напекла пирожков. А мука появилась потому, что в наших краях подходил к концу жестокий голод, свирепствовавший во время коллективизации и раскулачивания.

Мои родители, между прочим, были большими мастерами по пекарному делу. Лишь через много лет я узнал, что в годы НЭПа они, вкупе с родителями мамы, открыли в Брянске маленькую пекарню и начали печь булочки. Сами же и продавали. Когда НЭП прихлопнули, у родителей, начались серьезные неприятности, они угодили в "лишенцы". Отец, недолго думая, скрылся из Брянска, где я только что родился, и устроился на работу в Белоруссии, на спиртзавод. Профессию "спиртовика" он, как видно, постиг еще в юности, когда его отец служил винокуром у помещика в Орловской губернии.

Начал отец с завода в деревне Комаровичи. Потом мы переехали в местечко Березино, где и произошел тот самый семейный праздник с пирожками. Запах стоял восхитительный, совершенно для меня новый. Мне вкладывают в руку белый с легким румянцем пирожок, я, обжигаясь, тут же его надкусываю, он с ягодами, с малиной, вкус - потрясающий, но среди красных ягод я замечаю запеченную в пирожке отвратительную и огромную черно-зеленую муху...

2. В закрытом распределителе: запахи и страхи

В начале войны я заделался мелким жуликом. Впрочем, не уверен, что таким уж мелким. В отличие от моего любимого литературного героя, веселого и обаятельного авантюриста Остапа Бендера, который был осторожен и чтил Уголовный кодекс, я этот полезный документ даже прочитать не удосужился. Поэтому так и не знаю, какое наказание полагалось в те времена по статье «мошенничество», пункт «подделка документов». Но если бы и поймали меня с поличным, учли бы наверно, что преступник – малолетка, 12-летний пацан, что с него возьмешь. А вот кому попало бы без всяких скидок, так это моему великовозрастному двоюродному брату Боре Якубовичу, который и обучил меня этому преступному ремеслу. Был он аж на шестнадцать лет старше меня!

Документы, которые мы с ним подделывали, ценились дороже денег. Нет у тебя такой бумажки – забудь о еде, ничего тебе не продадут в магазине. Называлась эта бумажка «продовольственная карточка». Берегли мы свои карточки как зеницу ока. Чтоб не потерять и чтоб не украли. Без них еду продавали только на городском частном рынке, но цены там были умопомрачительные.

Мы с Борей не изготовляли карточек, упаси Боже! За это могли посадить как миленьких, и не на малый срок. Мы меняли их категорию. Карточку для простых смертных превращали в карточку для избранных, которая давала право покупать продукты в особом, единственном на весь город продовольственном магазине – «Спецторге». Это был один из разбросанных по всему СССР «закрытых распределителей», где «отоваривались» «слуги народа». Нормы выдачи продуктов для них и для простого люда, официально именуемого «хозяева страны», были примерно одинаковыми. Скажем, по так называемой «рабочей карточке» полагалось и тем, и другим 800 граммов хлеба в день. (Я целых три месяца был счастливым обладателем такой карточки, когда на время летних каникул поступил на эвакуированный из Ленинграда военный радиозавод имени Козицкого учеником механика – это было уже к концу войны). Но чем Спецторг отличался от общедоступных магазинов, как небо от земли, так это ассортиментом и качеством товара. Таких гастрономических красот я не видел даже в довоенном столичном Минске, куда изредка ездил с родителями к маминым родственникам.

Чего там только не было! Свежее мясо разных видов – говядина, телятина, свинина, птица, колбасы всяческие, рыбные и мясные консервы, масло сливочное и постное, крупы, хлеб черный и белый, печенье, пряники, пирожные, торты, конфеты, шоколад. А какие запахи там стояли!

К спецторгу «прикрепляли» крупных и средних начальников города и области. Получали они, как ни странно, обыкновенные стандартные карточки, которые отличались от обычных только своей изнанкой. Там, на обороте, ставилась особая печать, магический знак, открывавший перед вами  ворота в этот гастрономический рай.

Карточки для начальников получала –  на себя и двоих детей – наша тетя Фира, «полусестра» моей мамы (общим у них был отец, мой глубоко набожный дедушка Гиля, красивый старик с длинной седой бородой, расстрелянный немцами во время первой же акции по ликвидации узников минского гетто). Начальником был дядя Биня Лейбин, ее муж, который работал инструктором в Омском областном комитете партии. Мы жили вместе с ними в их квартире, которая находилась в самом роскошном в Омске жилом  доме. Длинное светлое здание в шесть этажей, с балконами, внушительно возвышалось на самой просторной площади города, носившей имя Феликса Дзержинского. Именно там поселили ведущих артистов эвакуированного из Москвы театра имени Вахтангова, который начал давать спектакли в Омском драматическом театре – красивом старинном здании неподалеку от нашего дома. Даже в самом фантастическом сне мне не могло присниться, что я буду жить рядом со своими кумирами, знаменитыми актерами, снявшимися в фильме «Александр Невский» – Андреем Абрикосовым и Николаем Охлопковым.

У Абрикосова был сын Гришка, хорошенький, холеный, изнеженный, одним словом – маменькин сынок. Однажды мы подрались, и я его поколотил, о чем потом жалел: он был почти на три года моложе меня. Прошли годы, и Григорий Абрикосов стал известным актером театра и кино. Вскоре после нашей драки, поздним зимним вечером, я столкнулся возле дома с Гришкиным отцом – и замер в испуге: если сынок нажаловался, папаша мне сейчас уши оборвет. Но папаше было не до меня. Он и Охлопков, в распахнутых добротных дубленых шубах и расстегнутых штанах, справляли малую нужду в наметенный накануне белоснежный сугроб. Судя по их съехавшим набок меховым шапкам, раскрасневшимся лицам и слегка заплетающей речи, были они в изрядном подпитии.

Сердобольная тетя Фира приютила в своей просторной (по советским понятиям) квартире кучу бежавших из Белоруссии родственников. Когда Боря сравнил то, что приносила она из Спецторга, с тем, что приносили мы из наших убогих магазинов, он решил, что так это дело оставлять нельзя: наши плебейские карточки надо снабдить «магическим знаком». Но как? Была только одна возможность: перенести его с тетиной карточки.

Придуманный Борей метод был, на первый взгляд, до примитивности прост. На тыльную часть обкомовской карточки накладывалась прозрачная бумага – калька. Вооружившись пером и чернилами, мы срисовывали на нее печать, стараясь следовать оригиналу в самых мельчайших деталях. Затем, после нескольких несложных манипуляций с непременным участием горячего утюга, на девственно чистой изнанке нашей карточки возникала ОНА – волшебная, желанная печать.

Работа эта была кропотливая и утомительная. Срисовывание на кальку занимало уйму времени: сделал ошибку, съехал чуть-чуть не туда – исправить невозможно, начинай все сначала. Но как мы ни старались, конечный результат был далек от совершенства. Копия слегка отличалась от оригинала и цветом чернил, и расплывшимися кое-где буковками и цифрами, и другими деталями. К счастью, те, кто мог нас поймать, не очень-то всматривались. Но все равно было страшно. Душа моя уходила в пятки всякий раз, как я попадал в этот оазис изобилия посреди безраздельного царства скудости и дефицита. Память предательски подсовывала знаменитую фразу Кисы Воробьянинова из «Двенадцати стульев» И. Ильфа и Е. Петрова, оба романа я, несмотря на малолетство, успел прочитать и полюбить: «Держите его! Он украл нашу колбасу!»

Но боялся я не только за себя. Не поздоровилось бы и родителям, и  Боре, и тете Фире. Она с тревогой смотрела на наши манипуляции с ее карточкой, но терпела: авось обойдется, а если не повезет, то муж – вне подозрений (дядя Биня не так давно ушел на фронт), а сама она как-нибудь выкрутится.

Входя в спецторг, я как мог, старался подавить страх, не дать ему отразиться на лице, в глазах, походке...  На мою беду, на операцию по объеданию «слуг народа» меня посылали чаще других. Считалось, что у приличного и скромного на вид мальчика меньше шансов попасться, чем у взрослого. Даже с учетом того, что одет я был победнее, чем мои номенклатурные сверстники.

Мои дерзкие походы в «распределитель», мое опьянение восхитительными запахами и обмирание от парализующего страха – все это закончилось, когда Борю забрали в армию. Его обучили артиллерийскому делу и отправили на фронт. Примерно в то же время мы – отец, мать и две сестры – покинули тетифирин обкомовский рай и переехали  в 20-метровую комнату в коммунальной квартире, поближе к  военному авиационному заводу № 20, куда устроились на работу мои сестры Эмма и Хиля.

3. Кража со взломом

Нет, не дверь была взломана – до этого я не докатился, – а всего лишь форточка. Правда, не у какого-нибудь там соседа, не у частного лица – за это советский закон не карал сурово. Я посягнул на социалистическую собственность, а за нее государство обычно наказывало жестче, чем даже за убийство. Собственность находилась в гастрономе, а гастроном – в первом этаже нашего дома. Вход в него был с улицы Герцена, вход в наш дом – с Осводовской, через деревянные ворота с калиткой, которые вели во двор. И в этот двор, справа от моей парадной, выходили большие окна магазинного склада. Я стал в эти окна заглядывать, с тоской вспоминая об относительно сытых месяцах жизни в тетифириных хоромах на площади Дзержинского. Даже страх попасться с поличным, который охватывал меня в Спецторге, подернулся в моем голодном сознании легким налетом ностальгии. В магазин на Герцена, обслуживающий рядовых граждан, я входил без всякого страха – но и без всякой надежды получить то и столько, чтобы хоть ненадолго насытить сидевшего во мне голодного зверька. Есть хотелось постоянно, даже по ночам. Все выдавалось по карточкам – и продукты, и промтовары. И то, и другое было жалким – как по количеству, так и по качеству. И вдобавок – постоянные очереди, смешанная с опилками мокрая грязь на кафельном полу, суровые лица продавщиц...

Мы еле дождались осени 1942-го, когда на земельном участке, выделенном моим сестрам 20-м заводом далеко за городом, созрела наша долгожданная картошка. Весной мы вскопали поле лопатами, купили на рынке немыслимо дорогой приличный картофель для посадки, потом пошли прополка, окучивание, взрыхление почвы... Поле находилось километрах в пяти от дома, никакой транспорт туда не ходил, приходилось добираться пешком. Самое трудное было – тащиться домой с привязанным к спине мешком «скороспелки»: так назывался сорт картофеля, который созревал раньше других. Основной урожай, мешков 10-12, мы перевозили на грузовике, для чего надо было найти шофера-смельчака, готового нарушить закон и увести «налево» государственную машину.

Когда созревала скороспелка, наступали дни блаженства: мать подавала к столу восхитительный суп из мелко нарезанной свежайшей картошки, блюдо безукоризненно вегетарианское, без единого намека на что-либо мясное. Иногда суп забеливался молоком, реже сметаной, и еще реже попадало в него сливочное масло. Но при всем при том – какая это была вкуснятина, какой шедевр кулинарии! Мамин постный картофельный суп вспоминается мне как одно из самых изысканных блюд в моей долгой жизни. Увы, выращенного на нашем поле картофеля хватало ненадолго. К весне мы оставались один на один с нашим рабочим гастрономом. Картофель, кстати, там время от времени «выбрасывали» (разумеется – по карточкам), но часто – почерневший, подмороженный, противно-сладковатый на вкус. (Словечко «выбрасывали» – то есть выставляли на продажу – сохранилось в советском обиходе аж до конца СССР, удивительной страны вечного дефицита всего, что надобно человеку для нормальной жизни.)

Тяжелее всего в голодные военные и первые послевоенные годы доставалось моим родителям, особенно отцу. Мать старалась прежде всего накормить детей, в первую очередь меня, младшенького, и время от времени строго предупреждала отца, что, мол, это блюдо или этот кусок – не для тебя, оставь детям. Мне было жаль отца и ужасно неловко перед ним, но заведенный матерью порядок вещей никто не смел оспорить: власть в семье была в ее руках. Отца в армию не взяли из-за очень плохого зрения, он устроился на какую-то работу, не имевшую никакого отношения к его специальности. Но со временем вернулся к ней нелегальным образом: соорудил у нас дома самогонный аппарат и начал гнать самодельный спирт, который иногда удавалось обменивать на продукты.

Незадолго до конца войны отца взял на работу местный ликероводочный завод (кажется, на должность подвального), откуда он изредка, обмирая от страха, выносил через проходную тщательно спрятанную под одеждой бутылочку настоящего спирта. Бутылочки эти, помогавшие нам, как до того самогон, добавлять немного калорий к нашему скудному рациону, повергали меня в мучительные сомнения: донести на отца или не донести. Я был типичным советским ребенком, юным фанатиком-идиотом, обожавшим Павлика Морозова, который в годы коллективизации донес на своего отца, спрятавшего выращенное им зерно вместо того, чтобы отдать его государству. За гибель отца Павлику отомстили его родственники: героя-пионера нашли убитым в соседнем лесу. Я тоже был пионером и тоже обязан был сообщить куда следует о своем отце, покусившемся на священную социалистическую собственность. До сих пор благодарю Бога и судьбу, что не совершил этого рокового шага. Здравый смысл и голос совести оказались сильнее моего фанатизма. Мне не пришло тогда в голову, что у меня самого было рыльце в пушку: подделка государственных карточек, кража государственного мыла и жмыха. Следуя советской логике, я должен был донести на самого себя!

Но не только хронический голод тянул меня к уже упомянутым мной окнам магазинного склада. В 13 лет от роду мне ужасно захотелось чего-нибудь украсть. Я даже начал готовиться к ночному ограблению сарая, принадлежавшего, по слухам, состоятельной семье. Но не в одиночку, само собой, а с дружками моего двоюродного брата Аркадия Якубовича. Атик, как все его звали, был года на полтора старше меня, но из-за войны потерял учебный год, так что учились мы с ним вместе в 6-м классе, и даже на одной парте сидели, из-за чего я чуть не отправился на тот свет.

Случилось это так. Атик связался с блатной компанией и всячески уговаривал меня к ней присоединиться, расхваливал романтику воровской жизни и однажды поведал мне о сарае, в котором якобы хранятся какие-то ценные вещи.

– Я своим ребятам рассказал о тебе, они согласны, чтобы ты пошел на это дело с нами. Но при одном условии: надо оружие заиметь.

– Какое оружие? Нож?

– Не, ножа мало. Револьвер нужен.

– А где я его возьму?

– У меня. В кармане лежит. Маленький, системы «Бульдог», но еще меньше обычного, так что его «дамским» прозвали. Шестизарядный. К нему подходят патроны от малокалиберной винтовки, так что их легче доставать будет. Принесешь деньги – револьвер твой.

– А он исправный?

– Вполне. Можешь сам попробовать.

Во время переменки мы пошли во двор и заперлись в сколоченном из толстых досок школьном сортире. «Бульдог» был светло-серой масти, из алюминия, с вращающимся барабаном. Он был заряжен. Я прицелился в стенку  и нажал курок. Ни фига. Нажал еще раз – снова осечка. Еще и еще –  то же самое.

Мы еле успели на урок русского языка. Учила нас Наталья Ивановна, симпатичная женщина лет сорока. Наша с Атиком парта была передняя, напротив доски. В середине урока учительница подошла к доске, подняла руку с мелом – и тут где-то возле меня что-то бабахнуло, и в доску рядом с Натальей Ивановной вонзилась пуля. Оказалось, что Атик все это время, спрятав руки под парту, пытался оживить своего бульдога... Пуля пролетела сантиметрах в трех от моего левого виска. Побледневшая как смерть Наталья Ивановна шагнула к двери: «Сидите тихо! Я – к директору!».  Атик ее вежливо отстранил: «Извините, но я выйду первым».

В школу он вернулся на следующий день. Все обошлось. Вызвали мать (отец был на войне), устроили головомойку обоим. Но из школы не исключили. Не был этот случай таким уж экстраординарным в покалеченной войной стране. Ну, пистолет принес в школу. Ну, выстрелил из него. Но ведь случайно же! В нашем городе и не такое творилось. Бандитизм процветал. И в моем кругу был окружен некоторым ореолом.

Приблатненных ребят сверстники побаивались и уважали. Подражая блатным, я начал носить белую рубашку навыпуск, под нее напяливал некое подобие матросской тельняшки, со лба у меня свисал лихой чуб, оставалось только раздобыть денег, чтобы поставить «фиксу» – золотую коронку. Я не боялся ввязываться в драки, особенно в ответ на реплики типа «Тоже мне блатной нашелся: ты ж еврей, вот и сиди тихо, как воробышек, не высовывайся» (воробьев омские мальчишки называли не иначе как «жиды»). Но надо было еще совершить поступок, чтобы себя проверить: способен ли жить дерзко, свободно, не по закону.

Начать решил с выходившего в наш двор магазинного склада. Поздно вечером, когда двор опустел, я забрался на подоконник манившего меня окна и, прильнув к стеклу, увидел близко от окна аккуратно положенные друг на друга длинные бруски хозяйственного мыла. В окне была форточка. Нажал – не открывается. Заперта изнутри. Следующим вечером я открыл форточку с помощью ножа. С трудом дотянулся до штабеля и, вытащив три бруска, завернул их в принесенное с собой полотенце. Один брусок спрятал дома, два других в воскресенье отнес на рынок, чтобы на вырученные деньги там же купить еды. Получил я за них сущую мелочь. То ли из-за полного отсутствия торгашеской жилки, то ли потому, что мои сограждане в те годы ценили еду гораздо выше, чем  чистоту белья и тела.  Так или иначе, два увесистых бруска качественного хозяйственного мыла оказались эквивалентом трех пучков морковки...

После этого фиаско я еще раз устроил себе проверку. Пришел в парикмахерскую, сел возле тумбочки, куда единственный работавший там брадобрей складывал деньги, и, облокотившись на нее левой рукой, правой приоткрыл ящичек и извлек какую-то купюру. Она оказалась десяткой. Когда подошла моя очередь, я сел в кресло, постригся и, уходя, заплатил мастеру  украденной у него купюрой. Экзамен я выдержал, но осадок от этого эпизода, как и от предыдущего, с мылом, был таким, что я решил завязать с моими блатными амбициями.

Тем временем мой двоюродный брат Атик тоже начал перековываться: в один прекрасный день он вдруг предложил мне бежать с ним на Дальний Восток.

– Поступим в юнги, заживем как люди. Кормить будут, форму морскую дадут. Тельняшку наденешь настоящую, не самодельную, как у тебя.

Я был давно и безнадежно влюблен в море, о котором знал, конечно, только по приключенческим книжкам. И чуть было не поддался на его уговоры. Но устоял. Жалко было музыку бросать. Я только-только поступил на подготовительное отделение местного музучилища по классу скрипки. Я был переростком – на этом инструменте надо начинать учиться с малолетства, но в моей белорусской глубинке об этом не могло быть и речи. Там я играл на мандолине, балалайке, гитаре, гармошке. Сам научился, конечно. Так и остался бы я самоучкой, если бы не война и эвакуация. В училище я ходил с удовольствием, и рвать с музыкой не хотелось.

Атик, так и не дождавшись меня, подался на Дальний Восток и поступил в военно-морское училище. Как-то вечером, на танцах, он подрался с местными парнями из-за девушки. Их было много, а он один, и Атик, недолго думая, бросил в них припасенную на всякий случай гранату. Не помню, убил ли кого-нибудь, но раненые были, некоторые – тяжело. Атик отсидел десять лет в лагере, там пристрастился к наркотикам. После отсидки вернулся в Омск и вскоре умер от передозировки. Я в это время уже был студентом теоретико-композиторского отделения Ленинградской консерватории. Так что скрипачом я не стал, всего лишь музыковедом. Тоже неплохо, в конце концов.

4. Тошнотворный Шуберт

Я долго не решался приступать к этой истории. Побаивался рецидива. Да и сейчас у меня нет полной уверенности, что мне это сойдет с рук: опять может случиться то, что – до сравнительно недавнего времени – случалось всякий раз, когда раздавались эти звуки, или когда они предательски всплывали у меня в памяти. При любых вариантах результат был один: липкая, подступающая к горлу тошнота.

Хорошо еще, что только две мелодии отравляли мне жизнь. А ведь их могло быть и больше, и тогда – хоть уши затыкай, особенно когда на улицу выходишь, потому как дома выключил радио – и ты спасен. А вот попробуй заткнуть глотки развешанным по городу зычным рупорам-громкоговорителям!  Они работали неустанно, чуть ли не круглосуточно, и звучали особенно громко в самом центре, на улице Ленина, по которой я ходил два-три раза в неделю со скрипочкой на занятия в музучилище, мимо большого плаката с надписью:

Мойтесь еженедельно в бане!

Чистота тела – признак культуры!

(Я не уверен, что мои нынешние соотечественники-американцы уловят грустный юмор в этом трогательно заботливом призыве мыть тело один раз в неделю. Скорее всего, подумают, что в недельном промежутке между двумя походами в баню мы могли вымыться под душем дома. Увы, не могли. Такой роскоши, как домашний душ или ванна, у подавляющего большинства советских граждан тогда не было.)

На улицах ли, дома ли – советские люди слышали по радио одну и ту же программу: государственную, централизованную, обязательную для всех и передававшуюся по проводам. Выбора не было: радиоприемники были конфискованы правительством в самом начале войны, чтобы оградить нас от вражеской пропаганды. Главным блюдом радиовещания военного времени были сводки Совинформбюро о положении на фронтах. Время от времени (чаще – ближе к концу войны) из репродукторов раздавался неподражаемый торжественный баритон диктора Левитана:

«ВНИМАНИЕ! ГОВОРИТ МОСКВА! ПЕРЕДАЕМ ВАЖНОЕ СООБЩЕНИЕ!»

Страна замирала в предвкушении счастливой новости: сейчас скажут, что где-то наши прорвали фронт или освободили очередной город.

Но, как я понял гораздо позже, новости как таковые занимали в советском радиовещании смехотворно скромное место. Радио было призвано не столько нас просвещать и информировать, сколько воспитывать в идеологически правильном, коммунистическом духе. Считалось, в частности, что в создании нового человека, в формировании «гармонической личности будущего» важную роль играет эстетическое воспитание масс. Потому и пьесы радио передавало, и оперы, и симфонии, и камерную музыку, и, само собой, много песен советских композиторов. Надо отдать должное нашему идеологическому начальству: во время войны продолжала звучать немецкая и австрийская музыка – Гайдн, Моцарт, Бетховен, Шуберт, Брамс, Шуман. А ведь могли бы и запретить, взяв пример с нашего бывшего друга и союзника, а ныне  заклятого врага, нацистской Германии: там контроль над культурой в чем-то был пожестче нашего, покруче: упор делался на немецкую музыку, из которой, однако, начисто изъяли сочинения немецких композиторов еврейского происхождения. Даже гениального Мендельсона, крещенного принявшими христианство родителями, не пощадили.

 Но вот чего я так и не смог понять: почему из потока музыки, лившейся по нашему родному радио, моя болезнь выловила и втянула в свою орбиту две такие разные, ни в чем не схожие песни, пришедшие из разных эпох и культур. Неужто кто-то там в Москве, на Всесоюзном радио, души в них не чаял и пускал в эфир чуть ли не каждый божий день? Кто его знает...

Первой моей мучительницей стала прекрасная и благородная песня  Шуберта:

Песнь моя, лети с мольбою

Тихо в час ночной.

В рощу легкою стопою

Ты приди, друг мой...

Вслед за  классической «Серенадой» Франца Шуберта пришла и засела во мне отравленной занозой только что сочиненная Анатолием Новиковым танцевальная песенка про юную смуглянку-молдаванку – сборщицу винограда, которая игриво предлагает втюрившемуся в нее парню уйти к партизанам. Там, мол, и встретимся...

Хворобу свою я подхватил сдуру, по глупости и беспечности. А если сказать честно, то по недостатку брезгливости. Ослабло у меня это чувство во время войны. Далеко не со всеми это случилось. Вот, к примеру, девчонки нашего двора: мало кто из них польстился на то сомнительное лакомство, которое мы, мальчишки, добывали, цепляясь за проезжавшие по Герцена грузовики. А голодали девчонки ничуть не меньше нас. Но от участия в наших набегах отказывались и угощаться добычей не желали. «Жмых? Нет, спасибочки. Ешьте сами».

Да что девчонки – даже «меньшие братья наши», свиньи, коровы и прочая домашняя живность, единственные законные потребители жмыха, не стали бы есть эти окаменевшие брикеты противного зеленовато-серого цвета, пока из них не приготовят что-нибудь более съедобное. Жмых, если кто не знает, – это побочный продукт производства растительного масла, спрессованные семена, лишенные жира, но сохранившие белок. Возили жмых обычно зимой, когда у скота и птицы иссякали запасы заготовленных с лета кормов. Брикеты были холодные, как лед, и лежали в кузове смерзшейся кучей.

Но были все-таки животные, которые охотно грызли каменно-твердый, необработанный жмых. Узнал я об этом слишком поздно – от врача, который, увидев мои пожелтевшие белки и взглянув на анализ крови, немедленно заключил: инфекционная желтуха.

– Какой у вас там туалет – теплый, в квартире?

– Куда там! Во дворе он. Страшный, загаженный.

– Руки моешь после него и перед едой?

– Мою.

– А питаешься чем?

Вот тут я ему и выложил, что по причине крайней скудности рациона балуюсь  ворованным с грузовиков жмыхом.

– Теперь ясно, кто тебя желтухой наградил: крысы. Их там полно на этих складах, где корма хранятся. А они – переносчики желтухи. Тебе еще повезло, печень у тебя молодая, желтуха – сравнительно легкая. Пройдет.

Она и прошла – с помощью какого-то лекарства, названия которого я не запомнил. Зато организм мой прочно, на многие годы, запомнил другое –  две ни в чем не повинные мелодии, проникшие в него через слух как раз в те недели и месяцы, когда меня почти непрерывно и беспощадно мутило.

Я не знаю, как долго сохранялся условный рефлекс, который академик Павлов вырабатывал у своих подопытных собак. Мой рефлекс сидел во мне десятилетия, и все эти годы я всячески старался оградить себя от «Серенады» и «Смуглянки». Даже думать о них боялся, хотя острота их тошнотворного действия мало-помалу смягчалась. И только сейчас, через почти 70 лет после начала этой истории, я решил, что пора: попробую ее записать. Последнюю точку ставлю с легким сердцем – все обошлось, рефлекс не сработал.

Тамара ЛЬВОВА
Санкт-Петербург

ПИСЬМА К ДАЛЕКОМУ ДРУГУ

Мой друг, Владимир Аронович Фрумкин (для меня – Володя, Володенька), блестящий ведущий музыкальных конкурсов когда-то (1964-72гг.!) очень популярной передачи для старшеклассников "Турнир СК", уже много-много лет в далекой Америке, аж с 1974 года. А совсем недавно прислал мне, как своему бывшему редактору, фрагменты написанных им воспоминаний о своем детстве (хвала электронной почте, которой я только что овладела, точнее, пытаюсь овладеть; он-то в этом деле мастак!).

Я тут же ответила: "Интересно. Продолжай. Пиши". А он мне: "А почему бы тебе не написать? О себе. О том, что запомнилось?" И я подумала: "Почему?" Так и родились эти отрывочные, не связанные друг с другом, но очень яркие воспоминания далеко ушедших времен. Итак, Володя, начинаю.

Эпизод первый

1937 год. Город Запорожье, точнее, Большое Запорожье, Новый город. Украина. Мне 7 лет. Папа работает начальником воздуходувной станции Металлургического завода – гиганта первых пятилеток. Мы живем в центре города, в доме ИТР ("инженерно-технических работников"). Вот туда-то и приезжали каждую ночь черные машины (почему "черные"? я их не видела, спала ночью, но так осталось в памяти, взрослые, наверное, так говорили – «ЧЕРНЫЕ») – увозили, увозили; буквально всех "пап" увезли – самое первое поколение советских инженеров, бесконечно этой СОВЕТСКОЙ ВЛАСТИ преданных. И директора завода - знаменитый был, говорили, талантливый человек - увезли, и почти всех начальников цехов. А вот мой папа уцелел. И знаешь, Володя, почему? Он, тоже преданный, но тогда еще беспартийный, как видно, что-то почувствовал. Сам подал заявление, попросил перевести его на рядовую должность – стал к кульману. Через много лет на мой вопрос, чем он мотивировал, ответил кратко: "Недоверием партийной организации". И уцелел мой папа. Один из немногих.

А черные  машины по ночам все ездили, ездили. Никогда не забуду: мы, дети, дурачки, я бы сказала, "невинные паршивцы", выходили гулять в палисадник за домом и орали (это имя я до сих пор помню!): "У Эвелины Иванович папа – ВРАГ  НАРОДА!» Или… "У Пети Васильева папа - ВРАГ НАРОДА!»

И еще одно имя - Марик. Сын маминой подруги. Тоже в нашем доме жили. Мальчик был необыкновенный, добрый очень, ласковый. Как он хотел со мной играть! Смотрел полными слез глазами: "Камари некароши девичка", что означало: "Тамара нехорошая девочка!" Виновата я перед ним, но... не могла, не могла с ним играть. Он был (теперь-то я знаю, как это называется) даун. Жил Марик с папой, тоже, как и мой, инженер, и мамой, в моих глазах, красавицей – принцессой с печальными глазами: из-за Марика, конечно. А как она пела, как танцевала, когда они приходили к нам в гости: послушать новую пластинку, потанцевать. Сына своего любила она неистово, жалела, баловала и все просила меня: "Ну, поиграй с ним, хоть немножечко!" А я – не могла... Или не хотела?

 Про маму Марика рассказывали странное: она "прибежала" (именно "прибежала" – перебежала границу) к нам из Польши. Советский Союз боготворила, мечтала о нем, как о сказке. Уже у нас окончила институт, работала, вышла замуж. При ней слова нельзя было худого сказать о нашей "самой лучшей в мире стране", фанатичкой была СССР. И вот однажды ночью черная машина, сначала за ней, "польской шпионкой", а через пару недель – за ее мужем. Когда ее увозили, она кричала, да так, что через этаж я слышала, и крика этого не забуду... И сгинули они все. Марик несчастный тоже сгинул. Мама куда-то писала, хотела узнать о нем. И – ничего. А я играть с ним не хотела. Только и осталось: «Камари некароши девичка". Да, "некароши"... И еще. Рассказывали, что, когда мама Марика, тогда еще не мама, а юная красавица, "перебегала" к нам, она "бросилась на шею" первому же нашему пограничнику, и он не устоял, не выстрелил, не задержал – помог ей, поэтому-то и удался этот ее "бег"... Удался...

Эпизод второй

Володя! Это тоже эпизод из довоенного детства, примерно из того же времени. Чтобы ты меня понял и "простил", напомню (тебе-то можно напомнить, а другим – на поколения моложе нас! – надо рассказать, нарисовать, чтобы они представили):

Я тогда, в мои 6–7 лет, уже все знала про замечательного пионера – непременно буду такой же, как он! – из далекого поселка Герасимовка Свердловской области, который рассказал, что отец его против Советской власти и за это его убили подлые кулаки. Звали мальчика Павлик Морозов. "Герой–пионер Советского Союза номер 1" – так Павлик записан в книге почета ЦК ВЛКСМ. А товарищ Сталин назвал Павлика "недюжинным большевиком". (Володя! Я заглянула в Интернет. Сегодня называют Павлика... "доносчиком №1». Нашла я и такую запись - в связи с 70-летием со дня его гибели 3-го сентября 1932 года - там много чего написано: "Как и для чего доносчик был сделан национальным  героем?") Володя! Чтобы ты почувствовал, как этот «доносчик №1» врезался в мою детскую душу, открою тебе одно "стыдное" воспоминание. Много лет спустя, когда я, уже студенткой ЛГУ, приезжала летом на каникулы к родителям в Челябинск (47–52 гг.), меня больно задевали их частые, по вечерам, горячие "политические" споры: мама всегда была «против», папа – «за». «Вот они, твои большевики!» - раскрасневшись, буквально кричала она. И однажды я не выдержала. Разревелась: "Если б я была настоящей комсомолкой, я бы пошла и рассказала, что ты говоришь... Но я не могу!". Вот так, Володенька, вот тебе и Павлик Морозов. Хорошо еще, что "не могу!"

И еще. В мои 6–7 мне уже много читали Аркадия Гайдара. Я бредила им. Надеюсь, ты улыбнешься. Грустно. У тебя в детстве было что-то подобное?.. Мы гуляем: я и моя закадычная подружка Женечка; она прыгает через скакалку, я – подкидываю огромный легкий красно-синий мяч. Мы – перед домом у подъезда. И вдруг… Идет мимо человек с портфелем. А портфель у него не наш, красивый, невиданно-красивый, сверкающий застежками, заграничный. Женечка поворачивает ко мне побледневшее лицо, глаза ее блестят: "ШПИОН!" Конечно, шпион. Или... еще бывают... "ВРЕДИТЕЛЬ!" И как это я не догадалась! Мы сейчас поймаем его. Или выследим. Только бы не ушел! Только бы встретить милиционера. Или выследить, куда он идет. И мы идем. Долго идем. Невыносимо долго. Прячемся за столбами, за деревьями, чтобы он не заметил. У нас уже нет сил. Мы не знаем, где мы, кругом все незнакомое. Мы заблудились! Нам категорически запрещено уходить так далеко от дома. Но мы идем. Мы хотим совершить подвиг! Поймать ШПИОНА! Или... как его... ВРЕДИТЕЛЯ. У меня почему-то уже нет в руках мяча, такого чудесного, только что купленного мне мяча. У Жени нет скакалки. Но что нам мяч и скакалка. Мы совершаем подвиг. Как Павлик Морозов. Мы ловим ШПИОНА. Как герои Гайдара.Мы настоящие советские дети. Мы будем пионерами!.. Настоящими пионерами!.. В красном галстуке!.. Мы идем... И вдруг... ОН исчезает. Пропадает. Сквозь землю проваливается... Его нет… Ах, какое горе... Да еще заблудились. Да еще потерялись скакалка и мяч... И дома, ох как влетит.

Вот тебе, Володя, и весь мой рассказ о том, как мы не поймали шпиона, не  совершили  подвиг.

И в заключение. Только что сообразила. Возможно, совершить подвиг было тогда моей идеей-фикс. Увидела в мамином журнале огромный, на всю страницу, портрет товарища Сталина с дочкой Светланой на руках. Да я уже и видела его в разных местах, у нас в детском саду, у мамы в Деловом клубе. А тут... Что-то во мне оборвалось. Дочка товарища Сталина! Смотрю – не могу оторваться…

Передо мной картина. Мы на пляже на острове Хортица – туда иногда по выходным ездили купаться на большом автобусе с папиного завода; много там было у меня знакомых ребят, весело! А тут, словно вправду, вижу: я одна на берегу, золотой песок, тихий Днепр. И слышу крик: "Помогите! Тону!" Я смело бросаюсь в воду (а плавать-то я не умею!). Тонет девочка. Постарше меня. Что-то знакомое в ней. Я хватаю ее, тяну, плыву! Вытаскиваю на берег. Я спасаю ее! Она плачет. Она говорит мне: "Спасибо!" И я узнаю – это Светлана! Та самая, что на руках у товарища Сталина. Его дочка. Я СПАСЛА СВЕТЛАНУ! Вот и смейся, Володя. Была ли я тогда такая одна? Или много нас было? И в чем все-таки эта великая тайна - массового гипноза? Или… психоза? Что у нас, что у Гитлера...

Совсем уже последнее. Еще раз вспомню Светлану. Но не "тонущую" и мной "спасенную", а Светлану реальную, настоящую, тогда, кстати, не Аллилуеву, а Сталину. К нам в Бакальскую среднюю школу под Челябинском, в 10-й класс – тогда была десятилетка, я училась в 9-м, значит, в сентябре 45 года, только что война закончилась – пришел новый ученик. Необычный ученик. Старше нас. Во всем военном – поношенном, с заплатами, но настоящем военном. И... с черной перчаткой на неподвижной кисти руки (правой-левой - не помню, но черной, большой, неподвижной) – ранение. Вадим Антропов. Нет, нет, не родственник, даже не однофамилец того, страшного. После "Н" - "Т", а не "Д". Хороший был парень, по-моему, даже талантливый. Окончив школу, поехал в Москву, на исторический факультет поступил, в МГУ. Потом мы оба приезжали домой на каникулы, он – из Москвы, я – из Ленинграда. Гуляли иногда вместе. Вот тогда он мне и рассказал, что у них на  историческом факультете учится дочка Сталина, Светлана. Замечательная, он говорил, девушка, очень скромная. Изо всех сил старалась быть... как все. Стеснялась очень своей "особости". Но невозможно это было, как все. Весь факультет, что там, с других факультетов тоже, бегали смотреть: прятались, подглядывали – дочка Сталина у нас учится! Тогда Вадим и сказал удивившую меня фразу – еще глупая была! – "Ох, не завидую я ей! Бедная Светлана!" Много позже поняла – трагическая она была личность, так же как ее мать Надежда Аллилуева, которую она потеряла шестилетней. Застрелилась ли она или он ее застрелил – ведь точно так и неизвестно. Недавно прочитала о Светлане: "Дочь Дьявола и Богини"…

Эпизод третий

Я писала уже, что жили мы тогда в городе Запорожье, точнее – в Новом городе – Большое Запорожье, родившемся прямо на наших глазах, с кирпичными домами в 3–4 этажа, с широкой главной улицей, по которой можно быстро добежать до Днепра и посмотреть – весной захватывающее зрелище – как шумит и пенится вода, падающая с огромной высоты бесчисленными потоками через открытые ворота ("окна?") грандиозной плотины. Это наша гордость – сюда мы приводим гостей, и они замирают от восторга – это наш Днепрогэс. Помню, бежим мы вприпрыжку через мост с моей младшей сестренкой Маечкой (она с мамой и папой приехала к нам из Днепропетровска), вода под нами беснуется, пенится. Майке страшно и весело, она кричит во весь голос: "Смотлите! Смотлите! Что там деется!" (Маечке года три. Такая славная, умненькая была девчушка... Я ее видела тогда в последний раз. Умерла она через несколько лет в эвакуации от брюшного тифа. В каком отчаянии был ее отец, мамин брат, дядя Арон. По-моему, в Ташкенте это было. Дядя там кафедрой математики заведовал в институте. Рассказывали, он был талантливый педагог. Студенты его боготворили. Арон Константинович Айзенберг. Прости, Володя, я опять отвлеклась).

Жили мы – и об этом я писала – в доме ИТР, папа работал на заводе "Запорожсталь", значит, мама была «Женой ИТР» - такая у них была организация, общество.  Занимались они, "жены", детскими садами, разные кружки в своем "Деловом клубе" организовывали; я занималась в балетном, а моя мама – в драматическом
(в юности она мечтала стать актрисой, но Студию по методу Мейерхольда с треском закрыли – и погибла мамина мечта). С каким увлечением – и, конечно, совершенно бесплатно – работали "жены", сколько времени, сил, энтузиазма отдавали своим "деловым" заботам. Помню – мама брала меня с собой – мы долго-долго ехали на трамвае в старый город (дома там были деревянные, одноэтажные, улочки узенькие – совсем чужой город); мама везла детям подарки, какой-то кружок помогала открывать. Кажется, кукольный театр... И вдруг!!! Нескольких "жен", самых активных, в том числе и мою маму, просят немедленно явиться в «Деловой клуб» и вручают... билеты в москву! На Всесоюзный Съезд жен ИТР! Их приглашает сам товарищ Серго - Серго Орджоникидзе. И они поехали. Мама в Москве первый раз. Как их там встретили! Как принимали – в Кремле! В Большой театр и во МХАТ водили. А когда прощались, товарищ Серго каждой, сам лично, подарил велосипед, дамский, я таких и не видела...

Мама вернулась на крыльях. Рассказывала папе часами, а я – маленькая была – сидела, слушала – мало что понимала. Но все равно – интересно! Подрасту – тоже в Москву поеду. И на велосипеде мама разрешит мне кататься. Но самое главное – привезла она великую драгоценность: большую фотографию, на какой-то особенной, плотной бумаге. В самом центре товарищ Серго, вокруг него, наверное, 100, а может быть, больше – молодые, красивые, счастливые женские лица, среди них, по всему полотну фото – мужчины, человек 10. Не помню точно, кто, но знаю только – папа говорил – "все наши вожди, самые, самые главные». Очень мама этой фотографией гордилась, берегла ее, в рамку под стекло вставила – на стену в большой комнате повесила.

Не знаю, сколько времени прошло.

И вот однажды... Врываюсь я в комнату, совершенно счастливая, сообщить маме, что играли мы с ребятами "в гуси-лебеди" – и ни разу меня волк не поймал! И остолбенела. Замерла. Мама меня не видит – не слышит. Сидит она за столом, склонилась над своей драгоценностью и - о, ужас! - заклеивает вырезанным из листа картона кружочком лицо, да, да, лицо одного дяденьки, как раз того, кто сидит на фотографии рядом с ней, папа говорил, что очень-очень главный. (Кто это был? Рыков? Каменев? Тухачевский? Бухарин? Не помню. Эти фамилии как будто звучали.) Заклеивает мама лицо дяденьки, а по щеке – слеза...– "Мама, ты что? Зачем?" – "Мне позвонили, сказали: "Или карточку отдайте, или заклейте... Он плохой... враг народа"... А сама плачет. И карточку больше на стенку не повесила. Спрятала. А потом… я подсмотрела… Еще одного дяденьку заклеила... И еще одного. Почти одни тетеньки остались. Но своего любимого дяденьку Серго не заклеила. Значит, хороший он, не «враг народа». Мама очень его хвалила: веселый, шутил с ними и, вот, каждой велосипед подарил. Заглядывала я в мамин ящик, в трюмо под зеркалом – потихоньку, конечно, – беспокоилась: не заклеила она дяденьку Серго? Нет, не заклеила…

Серго Орджоникидзе погиб несколькими годами позже: 17 февраля 37-го года. Цитирую Эдварда Радзинского: «Покончил ли он с собой?... Или…» когда Орджоникидзе лег в постель, в его квартиру с черного хода вошел его же охранник… Точного ответа мы никогда не узнаем». Но вот конец с маминой «драгоценностью»–фотографией мне известен. Совсем неожиданный… Год 1941-й. Война. Нас, семьи: жен, детей, стариков – в специальном вагоне эвакуировали на Северный Кавказ. Мужчины, получившие броню, демонтировали заводское оборудование – отправляли на Урал, в Челябинск. Не ели-не спали. Спешили: к Днепру подходили немцы. Не все выдержали. Бежали. Приезжали мужья–папы, увозили свои семьи, а мы все ждали – каждый день ждали. Мой отец и еще несколько его коллег-инженеров оставались до конца – пока последний вагон погрузили. Все. Утром, на рассвете, уезжают. Папа пешком – трамваи не ходили – идет домой: мама просила кое-что взять, самое необходимое. И – очень просила! – ту самую фотографию с обезглавленными мужчинами. Видно, все-таки и такая, дорога она ей была. Папа еле дошел до дома: усталый был и голодный. Больше месяца там не был – жили все они на заводе.

Подошел к подъезду – наша квартира на первом этаже. Дверь нараспашку. Заходит. Пусто. Совсем пусто. Ничего нет. В передней. В столовой. Никакой мебели. Открывает дверь в «детскую», там спали мы с бабушкой. Замер. Подумал: привиделось – корова!!! Самая настоящая живая корова. Спокойно себе стоит, сено жует. Навоз толстым слоем устилает пол. В углу, у стенки, на телогрейке спит человек – по всему видно – колхозник. Проснулся. Встал. Понял – хозяин пришел. Стал извиняться: мол, из деревни от немцев бежал, корову хотел увести, ничего же нет больше. До города дошли, сил нет идти дальше. Увидел дверь открытую. Вошли. Пусто уже было. Кто-то постарался… Хотел тут же уйти со своей коровой, да папа отговорил: оставайтесь, мол, я все равно уезжаю…И ушел. Понять не мог, как это мебель всю вытащили? Кто? Зачем? Но больше всего пожалел трюмо с маминым ящиком и той фотографией – так хотел ей привезти. Пропала фотография. Жалко. Еще один исторический документ был бы. Вещественное  доказательство чудовищной эпохи.

Эпизод четвертый

Мы – на подводе. На самой настоящей подводе. Везет нас из станицы Марьинской хозяин наш, добрый дядька Степан. Мне жалко лошадку: стегает он ее, подгоняет. А мама торопит: «Быстрее, Степушка! Евреи мы, придут немцы – нас расстреляют. Лев Исаич позже всех за нами приехал. Бежим мы»...

Да, я знаю, папа позже всех за нами приехал. Все мои запорожские друзья-подружки уже уехали. И Женечка моя тоже, неделю назад. Мама потом говорила, что тогда, именно в те дни, когда она ждала папу, а все уезжали – уезжали (не могла она одна вывезти наше сложное семейство: тяжело тогда болела бабушка, братику Саше – всего год с небольшим, мне – 11), вот тогда и появились в ее черных вьющихся волосах – было маме всего 47 – первые седые пряди... Ох, Володя! То ли дети – существа совсем "иной породы", то ли я была такой дурой: мне бы радоваться, что приехал за нами папа, волноваться – успеем ли от немцев убежать: были они уже где-то совсем близко. А я... жалела лошадку, которую, казалось мне, больно стегал Степан и... сочиняла стихи. Да, да стихи о нашей с Женечкой разлуке. Начало было такое: "Мы простились с тобой у калитки, ты говорила мне: "Прощай... Прощай, моя верная подруга, мы не увидимся никогда". (Мы никогда и не увиделись больше, а стихов я никогда больше не писала, это были первые и последние. Знаешь почему? Мама мне, в Челябинске уже, как-то прочитала наизусть монолог Заремы из "Бахчисарайского фонтана" Пушкина – она в своем драмкружке ее играла. Помнишь?.. "Оставь Гирея мне: он мой;/ На мне горят его лобзанья,/ Он клятвы страшные мне дал"... Тогда, Володенька, я и поняла, что стихи мои – не стихи, и писать их больше не стала.)

Убежать мы тогда успели. Но какой страшной, незабываемо-страшной, чудовищной была посадка в – не поезд, нет! – а эшелон, товарняк, в которых раньше скот (или... зеков) возили; называли их почему-то – "пятьсот веселый": пустой товарный вагон, на полу – солома. Мы в этом вагоне больше месяца, Володя, до Урала жили-ехали. Братишка мой маленький, Сашенька, кричал, не переставая, истошным голосом: "Сосу! Сосу!" Соска его между досками пола провалилась. Мы боялись, что измученные "совагонники" сбросят нашего мальчика с поезда... Тогда он и отучился, наконец, запоздало от соски (вместо еды ему совали). Но посадка – посадка, Володя, в этот вагон в Ростове-на-Дону – самое страшное мое военное воспоминание. А ведь в Запорожье мы каждую ночь, под выматывающие душу звуки сирены, выдернутые из постели – бежали через два квартала в бомбоубежище. И дом, совсем рядом с нашим, после отбоя в одну из таких ночей, не дом уже, а груды кирпичей, видела. Но посадка в Ростове-на-Дону была всего страшнее. Люди дикой толпой, ослепленные страхом (говорили – немцы подходят!), толкая друг друга, без всяких билетов, с детьми и тюками над головами рвались в вагоны. Хорошо, папа был с нами. Никогда бы мы без него не впихнулись в вагон. Кричала бабушка. Надрывался братик. Я ревела: "Боюсь! Не пойду!» Бабушку папа втащил в вагон, когда поезд уже тронулся. Мама пробилась с братиком
на руках. И молила в голос неизвестно кого: "Дочку, дочку протолкните!» И нашелся не вполне ошалевший человек. Втолкнул меня.

...Ты хочешь, наверное, спросить, Володя, почему мы так долго ехали – больше месяца от Ростова-на-Дону до Урала, Челябинска? Да очень просто: больше стояли, чем ехали. Загоняли наш эшелон в самый дальний тупик, и стояли мы там или час, или сутки, или трое суток. Тоска невыносимая. Но никаких претензий: к фронту шли поезда с молодыми веселыми красноармейцами, новым пополнением; песни они пели, плясали иногда у вагонов, мы смотреть бегали; обратно ехали тихие составы, раненых везли в тыл. И непременно – со страхом ожидали – из какого-то вагона на носилках, закрытого с головой, санитары выносили того, кто уже не запоет и не спляшет... Наша, эвакуированных, очередь была последней. Какие уж тут претензии... Но знаешь, с чем не могли смириться? Бесило, раздражало, до истерик доводило: мы не знали, даже примерно, когда поедем, через час или трое суток! Родители бегали за пропитанием, мы, дети, удирали из своего "телятника", и каждый, старый и малый, поминутно вздрагивали, прислушивались к вокзальному радио: "Через пять минут с такого-то пути отправляется"... Из наших "тупиковых" эшелонов – а их было множество! – чуть ли ни каждый день отставали дети. Иногда их находили - и отправляли следующим поездом, догонять! Иногда – терялись совсем. Так и слышу истошный крик матерей: "Варенька!.. Толька!.. Быстро!.. Беги... Отправляемся!"

Я тоже однажды чуть не отстала. Очень переживала, что забуду единственную немецкую фразу, которую успела "изучить" за несколько дней своего пребывания в 5-м классе – очень уж была, как видно, сверхпримерная, "занудная" отличница. Фразу эту – видишь, Володя, помню: «Anna und Marta baden», купались, значит, Анна и Марта. Выскочила я из вагона, побежала искать насыпь почище и повыше, нашла где-то подальше – и ну выводить длинной палкой про этих самых Анну и Марту. И вдруг отец надо мной – бешеный. Таким я его не видела. Размахнулся – и по щеке! Никогда, ни раньше, ни позже не поднимал на меня руку, да и, пожалуй, не помню, чтоб повышал голос. Схватил за руку. И потащил за собой. Под составами лезли. Мчались. Увидела издали перед нашим составом семафор поднятый. Едва успели. Отец меня к маме подтащил: "Смотри!" Мама – белая, ни кровинки в лице – она у нас сердечница была, папа ее пуще глаза берег. Поэтому и прожила моя мама 80 лет, а ее братья и сестры – все сердечники, и отец их тоже – до 40-50, не больше. Запомнила я тогда лежащую на соломе, почти бездыханную свою маму.

И еще одно врезавшееся в память воспоминание. Стояли мы на какой-то станции долго, не помню сколько. Есть уже было совсем
нечего. Голодали. С нами в вагоне женщина с ребеночком, еще меньше нашего Саши, ехала. Молоко у нее пропало. Плакала. А тут слух пошел – стоять будем долго, можно до деревни, километрах в пяти от нас, добежать, что-нибудь там раздобыть. Никто не решился. Только она, молоденькая совсем. Малыша своего на мамино попечение оставила – пусть с Сашенькой нашим забавляется. «Я мигом!»  И помчалась... Время идет. Нам неспокойно, конечно. Из вагона выглядываем. А мы, ребята, вдоль состава бегаем, высматриваем ее. Кто первый увидит? Чистое поле бескрайнее перед глазами, как на ладони все. Вдруг кто-то закричал: «Идет! Идет!.. Смотрите, несет что-то! Глядите!.. Под мышкой несет!.. Что это? Арбуз!.. Правда, арбуз! Большущий! Ух ты, какой!.. Давай быстрее!.. Бегом!» Она и правда бежит. Уже близко. Арбуз и в самом деле огромный. Как только она его несет?.. И вдруг – крик. Отчаянный крик: "Семафор! Сейчас тронемся!" Она тоже видит семафор. На миг останавливается. Замирает. И поднимает арбуз. Швыряет его со всего размаха – во все стороны разлетается. Такой был арбуз! Мы все: "Ах!" – а она, свободная и легкая теперь, бежит, летит к нашему пятьсот веселому; он тронулся уже, набирает скорость. О, радость! Чьи-то сильные руки подхватывают ее в последний вагон. Поехали. Без арбуза...

Эпизод пятый

  Володя! Этому эпизоду я дала бы название: "Между детством и юностью. В картинках". Думала, удастся сразу перескочить из 41-го в 52-й. Нет, не получается. Попробую очень коротко – "в картинках". Сначала то, что пропустила. Незабываемое.

Помнишь, я писала, приехал папа за нами в станицу Марьинская? Приехал вечером, а утром – уезжать-бежать... Но спать мы не ложились, кроме, конечно, малыша Сашки. Всю ночь просидели под деревом возле хаты, и папа рассказывал... Впервые увидела южную ночь: пречерную, бездонную, с бесчисленными яркими звездами и тонким рогаликом луны. И что я услышала! Папу и еще нескольких инженеров с его завода послали... ВЗРЫВАТЬ ДНЕПРОГЭС! (Не очень я понимаю сейчас, в чем была их роль – ведь они же не взрывники, но что-то там должны были сделать). И вот он говорит: "Все готово. Сидим. Ждем. И – взрыв!!! Оглушительный! Грохот страшный! Всё в дыму... Дым рассеялся. Дыра в центре плотины, а сквозь нее вода хлещет. И вдруг голос из репродуктора: "Днепровская гидроэлектростанция имени Владимира Ильича Ленина перестала существовать". И мы, как по команде, задохнулись, всхлипнули – разревелись, в общем».

Я смотрю на папу: он разревелся? (Никогда не видела его плачущим. Через много лет, у гроба мамы, окаменевший был, но ни слезинки.) Он понял меня: «На наших глазах ведь строилась, да и мы, все трое, что сидели там, кое-что для нее сделали... А взорвать приказ был: немцы подходили».

И еще сказал, что когда вода успокоилась, увидели они знаменитые днепровские пороги. Я-то их, конечно, не видела, даже, кажется, и не слышала о них, многовековых коварных врагах днепровского судоходства.

А вот, Володя, следующая "картинка" – мой первый день в школе, подчеркиваю, не в Челябинске, а километрах в 10 от города, в поселке Бакалстрой – там неподалеку возводился новый гигант металлургии, он очень скоро начал работать на войну. Почти в центре строительной площадки, в длинном бараке – папин ГИПРОМЕЗ, Государственный институт по проектированию металлургических заводов. Да и мы тогда еще жили в бараке – их соорудили по-быстрому, к приезду эвакуированных. Грустно-смешное воспоминание: когда мы впервые, с дороги, усталые, с вещами, вошли в наше новое жилище, бабушка, оглядывая голые деревянные стены, растерянно спросила: «А где же комната?». Это была и комната, и кухня, и... туалет.

Но возвращаюсь в школу. Первый мой день в 5-м классе. Я сижу, втянув голову в плечи от великого стыда, в косынке, учительница добрая разрешила: побрита наголо. Какая же это боль, Володя, для девочки, тебе, "мальчику", этого не понять! А побрили меня в больнице – месяц, наверное, лежала (тоже в бараке): брюшной тиф по дороге схватила.

И вот тебе самые яркие впечатления этого первого дня. Учительница читает вслух рассказ, не помню какой, там пианино упоминается. Поворачивается ко мне девочка, сидящая передо мной, темноглазая, чуть раскосые глаза (это Маша Мусина, очень толковая, способная, татарка, ходила в школу из далекой деревни Першино, потом мы с ней крепко подружились). Смотрит на меня пристально: "Что такое пианино?" – спрашивает. Я подумала: она надо мной смеется. Нет, любопытство в лице, глаза серьезные. "На переменке расскажу", – шепчу. И рассказала – по стенке пальцами стучала, играла ей пьеску Гедике (ровно год перед войной училась я на пианино в мамином "Деловом клубе", на этом мое музыкальное образование и закончилось). Разговор с Машей впервые приоткрыл мне пропасть, так и непреодоленную до конца наших школьных дней, между "местными" и нами, как они называли нас, "вакуирываными".

Когда прозвенел звонок с последнего урока, ко мне – впервые за весь школьный день – обратился мальчик, тоже "местный", с которым меня посадили. В голосе не было ни злобы, ни даже "дразнилки", только искреннее любопытство: "Скажи – «кукуруза»!" Я не поняла. "Зачем?" – «Ну, скажи!.. Слабо?...» – "Кукуруза", – с недоумением произнесла я. И еще раз, медленно, по слогам: "ку-ку-ру-за"... И ты знаешь, Володя, он обрадовался: "Я говорил им, что ерунда!" Оказывается, он проверял меня на "еврейство". И с этим, как видишь, я столкнулась впервые: евреи – и это все, что он о них знал, – непременно должны картавить! В Запорожье, представь себе, я ни разу не слышала о своей национальной "особости". (На подводе из Марьинской – да, но это же мы от немцев удирали, а тут свои). С этим мальчиком, Степка его звали, мы тоже подружились. Это не антисемитизм был. То еще впереди... Степка объяснил мне: "Просто мы живого еврея еще не видели".

Продолжаю перелистывать картинки, всплывающие из прошлого. Тебе не надоело, Володя? Ты сам разбудил во мне эту несвойственную мне прежде, а теперь не покидающую ни днем, ни ночью (сны какие вижу!) жажду - вспоминать... Так что,  далекий друг, терпи и читай...

Это уже 6-й класс. 42-43 гг. Я давно стала своей, полюбила нашу бакальскую школу. Искусный – правда, Володя, – искусный мастер подсказки. За это прощают мне "звание" круглой отличницы. Недавно – впервые! – была поймана с поличным. И кем! "Тигр Львович" (на самом деле – Игорь Владимирович), историк, единственный у нас учитель-мужчина (инвалид, недавно с фронта), которого мы смертельно боялись, сказал тихо – никогда голос не повышал! – без интонации: "Извольте выйти вон!" Только он обращался к нам на "вы"... Так и слышу его тихое, зловещее (это уже не мне!): "садитесь, ставлю два". Но я о другом хотела тебе рассказать. Главное увлечение тогда было – тимуровская команда. Помнишь, я писала, как мы с подружкой Женечкой, еще дошколятами, ловили – и не поймали!  – шпиона? Мама тогда мне Аркадия Гайдара читала, я чуть ли не наизусть повести его знала. А перед самой войной, в 40-м году, "Тимур и его команду" уже сама прочитала. Стану перед нашим высоким, до потолка, зеркалом-трюмо и вслух (когда дома никого нет): "Я вступаю в тимуровскую команду! Торжественно клянусь!» – в чем клялась, не помню. И вот дождалась. Мы, в самом деле "тимуровцы», несколько ребят из нашего класса, ходим по квартирам фронтовиков, к матерям, женам: "Чем вам помочь?" Играла в эту игру восторженно. А потом перестала. Не могла больше... Помню: дверь настежь. Мы вошли. А тетя Наташа, мама фронтовика, растрепанная, страшная, черная, по полу катается, от шкафа до кровати, и кричит! Кричит, без слов, не своим голосом... Похоронку только что получила. Убили сына единственного. Не могла я больше ходить. Боялась. А вдруг опять похоронка…

Володя! Ты ведь знаешь. Много лет меня мучило: верили или притворялись, или то и другое вместе? Вот Гайдар... Я и сейчас почитаю его. Но как он мог? Не видеть, не понимать? И вот, представь себе, только что прочитала у Эдварда  Радзинского (в той же книге "Сталин"): "...И горе тому, у кого пробуждалась личная совесть. Знаменитый писатель Аркадий Гайдар в 1938 году даже попал в психушку, откуда писал своему другу писателю Рувиму Фраерману: "Тревожит меня мысль – я очень изоврался... иногда я хожу
близко около правды... иногда вот-вот... она готова сорваться с языка, но будто какой-то голос резко предостерегает меня: берегись! Не говори! А то пропадешь!"

Эти слова поразили меня. Их должен прочитать каждый. Это говорит Аркадий Гайдар – человек редкого мужества, истинной совести, безграничной преданности своей стране. Говорит из психушки. Вот она, подлинная трагедия поколения, совершившего революцию. "Изоврался"!

Володя! Мне не хочется заканчивать это письмо столь печально. Какую бы придумать "картинку" в заключение?.. Веселую, радостную... Вспомнила – ведь речь шла о войне... День Победы!!! Какой это был день, Володя! Ты, конечно, и сам его помнишь, но иначе, по-своему. Знаешь, чем он запомнился мне? Никогда больше, ни до, ни после этого дня, не видела я таких людей, всех без исключения, каждого встречного, знакомых и незнакомых – добрых, благородных, щедрых, порядочных, готовых поделиться последним. И безоглядно верила я в тот день, что все зло, ненависть, подлость на земле кончились, что ждет нас только добро, всех нас, каждого. Только светлое, только любовь...

 Может быть, что-то подобное испытал и ты? Но есть у меня и особое, только мое воспоминание об этом дне – 9 мая 45-го года... Была я в 8-м классе, мне – 15 лет. Сумасшедшие от радости, услышав великую новость, мы бросились к школе: мгновенно, от одного к другому, стало известно, что нам, старшеклассникам (8-9-10) подадут грузовик с завода и мы со своего Бакалстроя поедем в город ( помнишь, я - в Челябинске?), в центр – и там будем гулять весь день, веселиться, праздновать! Я бегу. Только бы не опоздать... Успела! Грузовик уже ждет. В кузов запрыгивают ребята. Витя (моя тайная симпатия) уже там; он галантно подает мне руку. Я сейчас прыгну. Легко, красиво, изящно. Одна нога на колесе, другая ловко перекинута через борт кузова. Зонтиком раздувается "полуклеш" моего пальто – я и думать забыла, что на мне обновка… какая обновка!

Тут, Володя, я должна сделать отступление. К концу войны мама какими-то безмерными усилиями "достала" талон на отрез невиданного, великолепного драпа (очевидно, "выбросили" излишки в предвидение демобилизации), а, может быть, не драпа – словом, ткани для шинелей комсостава, и опять-таки с огромным трудом, "по знакомству", "у великого портного", не себе, совсем еще молодой – всего 40 лет! – женщине, а мне, девчонке, сшила шикарное, красоты неописуемой, "в талию, полуклеш", пальто – первое в моей жизни "взрослое" пальто. Ходила раньше, как и все, в перешитых маминых обносках. Вот его-то, это новое пальто, я и надела первый раз в День Победы...

Ну вот, Володя, теперь главное... Поднимаю я изящно ногу... Прыжок! Раздувается и... – вверх-вниз – мой "полуклеш"... Стоп!.. То ли на колесе что-то, то ли гвоздь на кузове – зацепило. И ни с места! А все глаза из грузовика (и Витины тоже!) устремлены на меня. Я дергаю плечом изо всех сил, еще раз дергаю, и еще – и пальто мое, роскошное, новое, мамиными трудами добытое пальто, разъезжается на две половины. На глазах у изумленной публики. Нет, Володя, это еще не главное. Главное – вот оно: я не огорчилась нисколько. Почти всего этого не заметила – ведь день победы! Какое-то пальто, мелочь, ерунда! Все – ерунда. Победа! Так и гуляла с ребятами в городе весь день в разодранном сверху донизу пальто, и ничуть не испортилось настроение. Вот только когда подошла поздно вечером к дому, сердце сжалось: мама сейчас увидит мою обновку в полной красе. Но, представь себе, и мама не очень огорчилась – ведь был день победы!

Эпизод шестой


Рассказ этот посвящаю светлой памяти Григория Александровича Гуковского. Только что узнала – в Интернете нашла – он ровесник моего отца, оба 1902 года рождения, только папочка мой прожил отпущенные ему 89 лет, а у Г.А. украли половину жизни: он "скончался в ленинградской следственной тюрьме от сердечного приступа 2 апреля 1950 г., не дожив месяца до сорока восьми лет".

Это я прочитала у О. Проскурина, а сама еще слышала, что умер он в кабинете следователя, на допросе, пытаясь объяснить, убедить, доказать, что не может исследователь русской литературы 18-го века – а он был автором первого в СССР систематического курса по истории нашей литературы именно этой эпохи – не может не касаться взаимоотношений с литературой иноязычной, что это не "преклонение перед западом", а окно в европу, открытое еще Петром. Но я забежала вперед.

1948 или 1949 год. Конец первого или начало второго курса на филфаке. Я еще совершенно "зеленая" – провинциальная девочка. Но... как я хочу стать похожей на Люду, Мишу, Свету, было у нас в группе несколько таких – "коренные ленинградцы". Я бегаю по музеям. Купила абонемент в филармонию. Хожу в Эрмитаж в "школу искусств" для начинаюших. Но главное: я сбегаю регулярно с какой-то своей лекции – очень важной! – и, не пропуская ни одной, хожу слушать с третьим курсом лекции Григория Александровича Гуковского... Володя! Вспомни свои самые яркие, в душу врезавшиеся впечатления. Я и сейчас вижу Смоктуновского в "Идиоте" в БДТ у Товстоногова. И на этом же уровне – счастья, упоения! – лекции нашего профессора Гуковского. Ученый, бесконечно увлеченный своими исследованиями, жаждущий увлечь ими нас, его учеников – студентов. И – артист, какой артист! Единственно с кем могла бы его сравнить - с Ираклием Андрониковым, которого дважды слушала в Большом зале филармонии, тоже ученый-артист. Но... то ведь были концерты для особой филармонической публики, а Г.А. Гуковский просто лекции читал, "обыкновенные лекции" по учебному плану, для обыкновенных студентов. Как он говорил! То горячо и страстно, то весело и иронически, то горестно и недоумевающе, то вопрошающе, то трагически – удивительное, редчайшее богатство интонаций, магическая способность увлекать парадоксальным ходом своей мысли, убеждать в том, во что верил сам. А как он, Володя,читал стихи! Поверь, настоящий, большой ученый, педагог, артист. Не очень частое сочетание? Наверное, это и есть талант...

Представь себе не очень большую (не актовый зал) аудиторию, по-моему, № 38, битком набитую. Духотища. "Законные", третьекурсники, за столами, над раскрытыми конспектами, но, кажется, не очень записывают: глаз с лектора не сводят, боятся слово пропустить. Я подсаживаюсь к кому-то из "законных". А между рядами столов, в проходах - на полу - "незаконные", больше всего - молодые ребята, наши ровесники, в красивых, хорошо нам знакомых формах: это - "дзержинцы" из военно-морского училища имени Дзержинского, оно как раз прямо напротив университета, на другом берегу Невы. Сидят буквально друг у друга на ногах, на коленях, прижавшись друг к другу – яблоку негде упасть. (Замечу, что эти ребята,"дзержинцы", потом становились нашими "кавалерами", на танцевальные вечера приходили - ведь факультет наш был в основном девчоночий, его называли -"фиффак"; от словак "фифа".)

Помню случай. (Лекции Г.А. начинались в 16 часов. Зимой темнеет рано.) Вдруг свет погас, часов 5 уже было – полная темнота. Аудитория зашелестела, зашушукалась.

- А знаете, что мы с вами будем сейчас делать? Стихи почитаем. В темноте хорошо стихи слушаются.

И он начал читать. Пушкина. Может быть, час читал, может быть, больше. Пока свет не зажегся. Оглушенные, ошарашенные, мы молча выходили из аудитории. Думаю, многие из нас именно в тот зимний, темный вечер открыли для себя Пушкина. Теперь, надеюсь, ты сможешь понять, что испытала я в тот день.... Вспомню один совет – завет – Григория Александровича, передаю, конечно, не дословно, но за смысл ручаюсь: "Не читайте плохих книг. Ни в коем случае! Ведь столько книг – великих, замечательных, которые мы непременно должны прочесть. Но не успеем - жизнь так коротка. Не теряйте времени - читайте! Везде: в трамвае, автобусе,в метро. Читайте! Но только – помните! – очень хорошие книги!"

Лекции на 1-м и 2-м курсах отменили. Велели - обязательно! - всем нам идти в актовый зал главного здания (наш факультет - совсем рядом), зачем - не сказали. Там-то и состоялось страшное судилище, которого ввек не забуду. Судили, самым настоящим образом - судили двух, пожалуй, самых почитаемых профессоров филологического факультета, Виктора Максимовича Жирмунского и Григория Александровича Гуковского. В.М. читал на старших курсах зарубежную литературу. Доктор филологических наук, академик АН СССР, член-корр. Баварской, Британской, Датской академий, основоположник советской германистики... О нем я прочитала только что у Василия Пригодича (написано в 2003 году): "Гениальный гуманитарий, германист, историк литературы, теоретик стиха... Близкий друг Ахматовой. Один из редакторов посмертного издания ее стихов".

Я не слышала его лекций – еще не доросла. Не читала его научных трудов. Я только видела перед огромным залом на сценической площадке пожилого (мне казалось - старого, он 1891 г.р.), растерянного, - трудно произнести – жалкого человека, не понимающего, что происходит, за что набросились на него, словно стая волков, его многолетние друзья, коллеги, ученики. А потом он - я помню это – в чем-то каялся, голос его дрожал... Тогда я впервые и услышала: "преклонение перед западом", "низкопоклонники", "тайные антипатриоты". Он ушел со сцены, в самом деле, стариком, шатаясь, чуть не падая. Мне было его жалко. Так жалко.

Но вот когда на сцену поднялся мой кумир, которого я знала, которым восхищалась, которому верила! Когда ему стали бросать в лицо все эти "преклонения" (не помню, звучало уже тогда или еще нет скоро заполнившее все газеты главное клеймо –"космополит" и "безродный космополит") – тогда, правда, Володя, мне дурно стало. Ведь я ничего еще не понимала, я верила тем, кто его обвинял (это же наша партия! Выступали члены факультетского и общеуниверситетского парткома, даже, по-моему, и райкома, и горкома!) Но я и точно знала, что это неправда.

Ты обратил внимание, что зал был набит (кроме, конечно, заранее назначенных обвинителей) нами, мелкотой, студентами первых курсов. Старших не позвали. А вдруг бы кто-нибудь да взбунтовался и... сорвал спектакль. Больше всего запомнилось – такое открытое предательство я видела впервые – выступление аспирантки Григория Александровича. Она стояла на сцене, размахивала какими-то листочками и кричала-визжала: Я думала, что он великий ученый, а он вот чему меня учил! И читала какие-то фразы, вырванные из ее конспектов его трудов или лекций, в которых речь шла о великих писателях Запада и знакомстве с ними писателей екатерининской России...
                      

Справедливо говорят мемуарам даже самых правдивых, замечательных людей нельзя доверять вполне – память слабеет, гаснет с годами да к тому же, хоть часто мы и не отдаем себе в этом отчета, не всегда объективна: видим в прошлом то, что хочется нам видеть. Не могу я сейчас поклясться, что было именно так, но вижу, вижу... Г.А. Гуковский не казался мне слабым и жалким. Не каялся. Не винил себя ни в чем. Достойно, гордо стоял перед притихшим залом... Таким и остался в моей памяти. Больше я его не видела. На лекции не приходил, говорили, что из университета его уволили. А вскоре... арестовали. О конце ты знаешь. Я с него начала...

Но есть еще у меня, Володенька, послесловие, возможно для тебя интересное.

Со мной на курсе учился Костя Долинин. А курсом старше - Наташа Гуковская, дочка Григория Александровича. Была у них любовь. Тогда, помню, Костей все восхищались - не побоялся на дочке Гуковского женитья. (А бояться было чего). Когда все это ужасное с ее отцом произошло, ее спешно перевели с дневного отделения на вечернее. А потом двойня у них родилась, девочка и мальчик. Хорошо помню, как мы, Костины сокурсники, собирали деньги в помощь молодым родителям, оказавшимся в самом бедственном положении. Наташу ты, Володя, наверное, знал?

Наталья Долинина – писательница, драматург и... совершенно гениальная школьная учительница литературы; от отца ей достался волшебный педагогический дар. Расскажу забавный эпизод. Хотела, уже работая на телевидении, сделать передачу о Наташе и ее ребятах, об их удивительных отношениях в свой ежемесячный журнал "В эфире - старшеклассники" (это еще до нашего" Турнира СК"). Пришла к ней на урок, послушала, поговорила, набросала сценарный план и уже потом познакомила с Наташей режиссера - А.А. Рессера (тоже необыкновенный человек был, о нем бы написать книгу!). И, представь себе, – а до передачи несколько дней! – он категорически отказывается с Наташей работать: не понравилась ему – "вульгарная особа!" Я в отчаянии. И придумала. Буквально умолила пойти со мной к ней на урок – только один раз! Прошу! Ради меня! Не захочет делать - снимаем передачу. Пусть будет скандал (это ведь "живой эфир").

И вот мы на уроке. Наташа по своему обыкновению сидит на краю стола. (Я огорчена: "вульгарно", моему Рессеру не понравится!). Наташа спрашивает ребят, они спорят, вскакивают с мест, смеются – как не похоже это на обычный школьный урок! Потом она рассказывает – новая тема. Звонок. Мой Алексей Александрович (мы сидим на задней парте) встает, идет через весь класс, подходит к столу, на котором продолжает сидеть Наташа, опускается на колено и... целует ей руку! Передача состоялась. Отцовский педагогический, всепобеждающий дар...

И самое последнее, уже прямо для тебя, Володенька!

В одной из команд (школу забыла, может быть, 241) была чудесная девочка Таня Долинина. Ее взяли в команду как "выдающегося биолога" (мы говорили ребятам, какие темы будут в турнире, но вопросов они, конечно, не знали), и она великолепно отвечала на вопросы Александра Ивановича Константинова, нашего биолога, но еще лучше – на твои, в музыкальном конкурсе: отвечала, спорила с соперниками, импровизировала на рояле. Во многом благодаря ей команда вышла в полуфинал. Эта девочка – дочка Наташи и Кости, внучка Григория Александровича Гуковского. Это был мне привет от него..

29 мая 2013 г.

Комментариев нет :

Отправить комментарий