суббота, 22 марта 2014 г.

Облако в штанах

19 июля исполнилось 115 лет со дня рождения Владимира Маяковского. Само разнообразие противоречивых мнений и суждений об этом поэте и об этой личности свидетельствует  о масштабе и блистательности человека. У многих из тех, чьей душе созвучна его поэзия, есть «свой Маяковский» со своей любимой коллекцией сочинений, которые «волнуют, греют, заражают» (помните его знаменитый ответ на сетования по поводу отсутствия в них этих свойств: «Мои стихи не море, не печка и не чума»?).

Мы здесь помещаем такую коллекцию «любимого Маяковского», подобранную Людмилой Кухарук, московской художницей, а также графический портрет поэта ее работы, в котором отражена часть его поэтического мира, часть его судьбы, дополненный к тому же словесным портретом (он раскрывает в художнице и дар литератора).

А еще перепечатываем из журнала «The New Times» эссе Валерии Новодворской, которая ведь не только правозащитница и пламенный борец, но и блестящий публицист, а также тонкий и на редкость эрудированный филолог.

Это представляется тем более уместным, что в конце июля исполняется полвека со дня торжественного открытия памятника Маяковскому на московской Триумфальной площади. Это место стало тогда своеобразным советским «гайд-парком» и осталось в памяти многих символом недолгой, но яркой хрущевской «оттепели».


Валерия НОВОДВОРСКАЯ              

Высшая мера

моральной самозащиты

19 июля исполнится 115 лет со дня рождения Владимира Владими­ровича Маяковского, и если бы дело было только в стихах, едва ли мы вспомнили бы эту дату. Безусловно, Вла­димир Маяковский — самый талантливый из футуристов. Потому что он прежде всего поэт, а потом уже футурист. Но у нас щемит сердце 19 июля не только поэтому. Маяков­ский был из тех Владимиров Владимирови­чей, которые платят сами по своим счетам, и платят щедро: своей, а не чужой кровью.

Как это вообще могло произойти: союз с большевиками, союз на крови, поэзия, бро­шенная ковровой красной дорожкой у под­ножия эшафота? Маяковский был нежный и ранимый человек, в нем не было оголте­лого зверства фанатика. Он умел жалеть лю­дей. «Оставь. Зачем мудрецам потеха? Я ты­сячелетний старик, я вижу: в тебе на кресте из смеха распят замученный крик...» И через весь голодный, холодный, жестокий воен­ный коммунизм: «…Нельзя на людей жалеть ни хлеба, ни одеял...», «Землю, где воздух, как сладкий морс, бросишь и мчишь, колеся, но землю, с которою вместе мерз, вовек раз­любить нельзя...»

Была весна, отчаянная, опасная весна, и поэты (не только Маяковский, но даже Пастернак) ждали нового мира, новой любви, новой чистоты. Бес попутал их «крутизной» и романтикой. Поэты не хотят признать, что ничто не ново под солнцем. Бездна зовет, и Маяковский, изнасиловав свою сущность, бросился поддерживать большевиков, рисо­вать и подписывать «Окна РОСТА», чуть не загубил свое творчество агитками. Старался шагать левой... И выдавал себя на каждом шагу. Все время поддерживал и защищал Пастернака (зная, что он и вовсе «чужой»), в Ленине восхищался доступностью и демо­кратизмом, Сталина (а в конце 20-х это уже была «персона») игнорировал.

Ему разрешали многое. Фрак, «мотор», поездки за границу, рестораны. Но Осип и Лиля Брик присматривали за ним от ГПУ. Агитки не получались, зато выходила сатира. И прорывалось отчаяние: «Я хочу быть понят своею страной, а не буду понят, так что ж! По родной стране я пройду стороной, как про­ходит косой дождь». «Что ж, бери меня хват­кою мёрзкой, бритвой ветра перья обрей. Пусть исчезну, чужой и заморский, под неистовство всех декабрей». Он, кажется, по­нял, кому служит, с 1928 года, когда пошли процессы вроде «шахтинского», когда погиб Пальчинский, честный инженер-попутчик. А в 1930-м пошло под нож крестьянство, и ложь большевизма - «защитника народа» - обнаружилась сполна.

Он мог уехать, его выпускали; он мог по­казать фигу из Парижа. Но он был слишком честен и слишком поэт, чтобы так дешево от­делаться. Он не доносил, не требовал крови. Но стал пособником палачей, и когда чеки­сты стали применять расстрел как «высшую меру социальной защиты», он применил к себе высшую меру моральной самозащи­ты: самоубийство. Он, сытый, нарядный, обласканный властью, знаменитый. Он за­лил своей кровью режим, и это был самый убедительный в мире протест. Это так и по­няли все, и Пастернак написал о поэте, перешедшем в предания: «Ты в них врезался тем заметней, что их одним прыжком настиг. Твой выстрел был подобен Этне в предгорьи трусов и трусих». Этой ценой он посмертно вернулся в круг порядочных людей.

А вы, поэты, писатели, певцы и актеры, режиссеры и музыканты, «пошедшие вместе»: с Путиным, с Медведевым, за чекист­скими рядами, в обозе - вы разве готовы этой ценой искупить свой грех? У памятни­ка Маяковскому в начале 60-х собирались молодые неформалы, будущие диссиденты вроде Ю. Галанскова и В. Буковского. А на ваших роскошных могилах никого не будет, кроме воронья.
Как много заложено в имени! Вся его жизненная программа. В АДУ кромешном светил МАЯК, призывающий к разуму, МИРУ и согласию. К честному согласию. К мирному. Не размениваясь, не выясняя отношений, а стройно, рядами, поддерживая друг друга, равняясь на ум, честь, совесть идти вперёд. И вёл за собой, и верил в светлое будущее, и старался ковать его. Гениально, рубя наотмашь, разрубал узлы и интриги своими стихами. Певец — трибун с трепетной, любящей, ранимой душой...  И, как марионетке, как молоту на наковальне программу движения задавал хозяин. И до поры, до времени слепо верил той руке, которая его вела и руководила его действиями. Каково же было прозрение?! Прогремел выстрел — ушёл человек. Ушёл по собственной воле гениальный поэт. Но вера его в его стихах осталась. Вера честного чело­века, который любил свою землю преданно и бескорыстно. И дело его было правое. Только кто-то перевернул всё с ног на голову. А, стоя вниз головой, видится всё в другом измерении и далеко не в лучшем. Уходом своим он не изменил идеалам мира, красоты и согласия, а дал понять людям: «Будьте бдительны и благоразумны!»
Людмила  КУХАРУК


        Облако в штанах

        Пролог

        Вашу мысль,

        мечтающую на размягченном мозгу,

        как выжиревший лакей на засаленной кушетке,

        буду дразнить об окровавленный сердца лоскут:

        досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.

       

        У меня в душе ни одного седого волоса,

        и старческой нежности нет в ней!

        Мир огромив мощью голоса,

        иду — красивый,

        двадцатидвухлетний.

       

        Нежные!

        Вы любовь на скрипки ложите.

        Любовь на литавры ложит грубый.

        А себя, как я, вывернуть не можете,

        чтобы были одни сплошные губы!

        Приходите учиться —

        из гостиной батистовая,

        чинная чиновница ангельской лиги.

        И которая губы спокойно перелистывает,

         как кухарка страницы поваренной книги.

        Хотите —

        буду от мяса бешеный,

        — и, как небо, меняя тона, —

        хотите —

        буду безукоризненно нежный,

        не мужчина, а — облако в штанах!

       

        Не верю, что есть цветочная Ницца!

        Мною опять славословятся

        мужчины, залежанные, как больница,

         и женщины, истрепанные, как пословица.

        1914

        А вы могли бы?

        Я сразу смазал карту будня,

        плеснувши краску из стакана;

        я показал на блюде студня

        косые скулы океана.

        На чешуе жестяной рыбы

        прочёл я зовы новых губ.

        А вы

        ноктюрн сыграть

        могли бы

        на флейте водосточных труб?

        1913

        Нате!

        Через час отсюда в чистый переулок

        вытечет по человеку ваш обрюзгший жир,

         а я вам открыл столько стихов шкатулок,

         я — бесценных слов мот и транжир.

       

        Вот вы, мужчина, у вас в усах капуста

        где-то недокушанных, недоеденных  щей.

         Вот вы, женщина, на вас белила густо,

         вы смотрите устрицей из раковин вещей.

       

        Все вы на бабочку поэтиного сердца

        взгромоздитесь, грязные, в калошах и без

        Калош.

        Толпа озвереет, будет тереться,

       

        ощетинит ножки стоглавая вошь.

       

        А если сегодня мне, грубому гунну,

        кривляться перед вами не захочется — и вот

        я захохочу и радостно плюну,

        плюну в лицо вам,

        я — бесценных слов транжир и мот.

        1913

       

        Вам!

        Вам, проживающим за оргией оргию,

        имеющим ванную и теплый клозет!

        Как вам не стыдно о представленных

        к Георгию

        вычитывать из столбцов газет?!

       

        Знаете ли вы, бездарные, многие,

        думающие, нажраться лучше как, —

        может быть, сейчас бомбой ноги

        выдрало у Петрова поручика?..

       

        Если б он, приведенный на убой,

         вдруг увидел, израненный,

        как вы измазанной в котлете губой

        похотливо напеваете Северянина!

       

        Вам ли, любящим баб да блюда,

        Жизнь отдавать в угоду?!

        Я лучше в баре блядям буду

        Подавать ананасную воду!

        1915

       

       

          Послушайте!

        Послушайте!

        Ведь если звезды зажигают,

        значит — это кому-нибудь нужно?

        Значит — кто-то хочет, чтобы они были?

        Значит — кто-то называет эти плевочки

        жемчужиной?

        И, надрываясь,

         в метелях полуденной пыли,

        врывается к Богу,

        боится, что опоздал,

         плачет,

        целует ему жилистую руку,

        просит —

        чтоб обязательно была звезда!

        клянется —

        не перенесет эту беззвездную муку!

        А после

        ходит тревожный,

        но спокойный наружно.

        Говорит кому-то:

        «Ведь теперь тебе ничего?

        Не страшно?

        Да?!»

        Послушайте!

        Ведь если звезды

        зажигают,

        значит — это кому-нибудь нужно?

        Значит — это необходимо,

        чтобы каждый вечер

        над крышами

        загоралась хоть одна звезда?!

        1913

       

       

         Себе любимому посвящает эти строки автор

        Четыре.

        Тяжелые, как удар.

        «Кесарево кесарю — богу богово».

        А такому,

        как я,

        ткнуться куда?

        Где для меня уготовано логово?

        Если б был я

        маленький,

        как Великий океан, —

        на цыпочки б волн встал,

        приливом ласкался к луне бы.

        Где любимую найти мне,

        такую, как и я?

        Такая не уместилась бы в крохотное

        небо!

        О, если б я нищ был!

        Как миллиардер!

        Что деньги душе?

        Ненасытный вор в ней.

        Моих желаний разнузданной орде

        не хватит золота всех  Калифорний.

        Если б быть мне косноязычным,

        как Дант

        или Петрарка!

        Душу к одной зажечь!

        Стихами велеть истлеть ей!

         И слова

         и любовь моя —

        триумфальная арка:

        — пышно,

        бесследно пройдут сквозь неё

        любовницы всех столетий.

        О, если б был я

        тихий,

        как гром, —

        ныл бы,

        дрожью объял бы земли одряхлевший скит.

        Я

        если всей его мощью

        выреву голос огромный, —

        кометы заломят горящие руки,

        бросятся вниз с тоски.

        Я бы глаз лучами грыз ночи —

        о, если б был я

        тусклый,

        как солнце!

        Очень мне надо

        сияньем моим поить

        земли отощавшее лонце!

        Пройду,

        любовищу мою волоча.

        В какой ночи,

        бредовой,

        недужной,

        какими Голиафами я зачат —

        такой большой

        и такой ненужный?

        1916

       

        Последняя Петербургская сказка

        Стоит император Петр Великий,

        думает:

        «Запирую на просторе я! —

        а рядом

        под пьяные клики

        строится гостиница «Астория».

        Сияет гостиница,

        за обедом обед она

        дает.

        Завистью с гранита снят,

        слез император.

        Трое медных

        слазят

        тихо,

        чтоб не спугнуть Сенат.

        Прохожие стремились войти и выйти.

        Швейцар в поклоне не уменьшил рост.

        Кто-то

        рассеянный

        бросил:

        «Извините»,

        наступив нечаянно на змеин хвост.

        Император,

        лошадь и змей

        неловко

        по карточке

        спросили гренадин.

        Шума язык не смолк, немея.

        Из пивших и евших не обернулся ни один.

       

          И только

        когда

        над пачкой соломинок

        в коне заговорила привычка древняя,

        толпа сорвалась, криком сломана:

        -  Жует!

        Не знает, зачем они.

        Деревня!

        Стыдом овихрены шаги коня.

        Выбелена грива от уличного газа.

        Обратно

        по Набережной

        гонит гиканье

        последнюю из петербургских сказок.

        И вновь император

        стоит без скипетра.

        Змей.

        Унынье у лошади на морде.

        И никто не поймёт тоски Петра —

        узника,

        закованного в собственном городе.

        1916

        России

        Вот иду я,

        заморский страус,

        в перьях строф, размеров и рифм.

        Спрятать голову, глупый, стараюсь,

        в оперенье звенящее врыв.

       

        Я не твой, снеговая уродина.

        Глубже

        в перья, душа, уложись!

        И иная окажется родина,

        вижу —

        выжжена южная жизнь.

        Остров зноя.

        В пальмы овазился.

        «Эй,

        дорогу!»

        Выдумку мнут.

        И опять

        до другого оазиса

        вью следы песками минут.

        Иные жмутся —

        уйти б,

        не кусается ль? —

        Иные изогнуты в низкую лесть.

        «Мама,

        а мама,

        несет он яйца?» —

        «Не знаю, душечка.

        Должен бы несть».

        Ржут этажия.

        Улица пялятся.

        Обдают водой холода.

        Весь истыканный в дымы и в пальцы,

        переваливаю года.

        Что ж, бери меня хваткой мёрзкой!

        Бритвой ветра перья обрей.

        Пусть исчезну,

        чужой и заморский,

        под неистовства всех декабрей.

        1916
       

          Порт

        Простыни вод под брюхом были.

        Их рвал на волны белый зуб.

        Был вой трубы — как будто лили

        любовь и похоть медью труб

        Прижались лодки в люльках входов

        к сосцам железных матерей.

        В ушах оглохших пароходов

        горели серьги якорей.

        1912

        Отношение к барышне

        Этот вечер решал —

        не в любовники выйти ль нам? —

        темно,

        никто не увидит нас.

        Я наклонился действительно,

        и действительно

        я,

        наклонясь,

        сказал ей,

        как добрый родитель:

        «Страсти крут обрыв —

        будьте добры,

        отойдите.

        Отойдите,

        будьте добры».

        1920

       

          Гейнеобразное

        Молнию метнула глазами:

        «Я видела —

        с тобой другая.

        Ты самый низкий,

        ты подлый самый...» —

        И пошла,

        и пошла,

        и пошла, ругая.

        Я ученый малый, милая,

        громыханья оставьте ваши.

        Если молния меня не убила —

        то гром мне,

        ей-богу, не страшен.

        1920

        Наш марш

        Бейте в площади бунтов топот!

         Выше, гордых голов гряда!

        Мы разливом второго потопа

        перемоем миров города.

       

        Дней бык пег.

        Медленна лет арба.

        Наш бог бег.

        Сердце наш барабан.

       

        Есть ли наших золот небесней?

        Нас ли сжалит пули оса?

         Наше оружие — наши песни.

        Наше золото — звенящие голоса.

       

       

        Зеленью ляг, луг,

        выстели дно дням.

        Радуга, дай дуг

        лет быстролётным коням.

       

        Видите, скушно звезд небу!

        Без него наши песни вьем.

        Эй, Большая Медведица! требуй,

         чтоб на небо нас взяли живьем.

       

        Радости пей! Пой!

        В жилах весна разлита.

        Сердце, бей бой!

        Грудь наша — медь литавр.

        1917

        Хорошее отношение к лошадям

        Били копыта.

        Пели будто:

        — Гриб.

        Грабь.

        Гроб.

        Груб. —

        Ветром опита,

        льдом обута,

        улица скользила.

        Лошадь на круп

        грохнулась,

        и сразу

        за зевакой зевака,

        штаны пришедшие

        Кузнецким клёшить,

       

        сгрудились,

        смех зазвенел и зазвякал:

        - Лошадь упала!

        - Упала лошадь! —

        Смеялся Кузнецкий.

        Лишь один я

        голос свой не вмешивал в вой ему.

        Подошёл

        и вижу

        глаза лошадиные...

       

        Улица опрокинулась,

        течёт по-своему...

        Подошёл и вижу —

        за каплищей каплища

        по морде катится,

        прячется в шерсти...

       

        И какая-то общая

        звериная тоска

        плеща вылилась из меня

        и расплылась в шелесте.

        «Лошадь, не надо.

        Лошадь, слушайте —

        чего вы думаете, что вы их плоше?

        Деточка,

        все мы немножко лошади,

        каждый из нас по-своему лошадь».

        Может быть,

        — старая —

        и не нуждалась в няньке,

        может быть, и мысль ей моя казалась пошла,

        только

        лошадь

          рванулась,

        встала на ноги,

        ржанула

        и пошла.

        Хвостом помахивала.

        Рыжий ребёнок.

        Пришла весёлая,

        стала в стойло.

        И всё ей казалось —

        она жеребёнок,

        и стоило жить,

        и работать стоило.

        1918

        Лиличка!

        вместо письма

        Дым табачный воздух выел.

        Комната —

        глава в крученыховском аде.

        Вспомни —

        За этим окном

        впервые

        руки твои, исступлённый, гладил.

        Сегодня сидишь вот,

        сердце в железе.

        День ещё —

        выгонишь,

        может быть, изругав.

        В мутной передней долго не влезет

        сломанная дрожью рука в рукав.

        Выбегу,

        тело в улицу брошу я.

          Дикий,

        обезумлюсь,

        отчаяньем иссечась.

        Не надо этого,

        дорогая,

        хорошая,

        дай простимся сейчас.

        Всё равно

        любовь моя —

        тяжкая гиря ведь —

        висит на тебе,

        куда ни бежала б.

        Дай в последнем крике выреветь

        горечь обиженных жалоб.

        Если быка трудом уморят —

        он уйдет,

        разляжется в холодных водах.

        Кроме любви твоей,

        мне

        нету моря,

        а у любви твоей и плачем не вымолишь отдых.

        Захочет покоя уставший слон —

        царственный ляжет в опожаренном песке.

        Кроме любви твоей,

        мне

        нету солнца,

        а я и не знаю, где ты и с кем.

        Если б так поэта измучила,

        он

        любимую на деньги б и славу выменял,

        а мне

        ни один не радостен звон,

        кроме звона твоего любимого имени.

        И в пролёт не брошусь,

        и не выпью яда,

        и курок не смогу над виском нажать.

        Надо мною,

        кроме твоего взгляда,

        не властно лезвие ни одного ножа.

        Завтра забудешь,

        что тебя короновал,

        что душу цветущую любовью выжег,

        и суетных дней взметенный карнавал

        растреплет страницы моих книжек...

        Слов моих сухие листья ли

        заставят остановиться,

        жадно дыша?

        Дай хоть

        последней нежностью выстелить

        твой уходящий шаг.

        26 мая 1916 г. Петроград

       

        Я

        4

        НЕСКОЛЬКО СЛОВ ОБО МНЕ САМОМ


        Я люблю смотреть, как умирают дети.

        Вы прибоя смеха мглистый вал заметили

        за тоски хоботом?

        А я —

        в читальне улиц —

        так часто перелистывал гроба том.

        Полночь

        промокшими пальцами щупала

        меня

        и забитый забор,

        и с каплями ливня на лысине купола

        скакал сумасшедший собор.

        Я вижу, Христос из иконы бежал,

        хитона оветренный край

        целовала, плача, слякоть.

        Кричу кирпичу,

        слов исступленных вонзаю кинжал

        в неба распухшего мякоть:

        «Солнце!

        Отец мой!

        Сжалься хоть ты и не мучай!

        Это тобою пролитая кровь моя льётся

        дорогою дольней.

        Это душа моя

        клочьями порванной тучи

        в выжженном небе

        на ржавом кресте колокольни!

        Время!

        Хоть ты, хромой богомаз,

        лик намалюй мой

        в божницу уродца века!

        Я одинок, как последний глаз

        у идущего к слепым человека!»

        1913

        ***

        Ешь ананасы, рябчиков жуй,

        день твой последний приходит, буржуй.

        1917

Комментариев нет :

Отправить комментарий