воскресенье, 27 апреля 2014 г.

ОТЕЦ РАССКАЗЫВАЛ…Часть 3

Заметки из позавчерашнего дня

 ОКОНЧАНИЕ. Начало

Мальчики пятидесятых годов. Журнал этот интересен скорее не тем, что там сказано, а тем, что опущено. О лагерях, естественно, ни полслова. Виды со­пок, магаданских улиц, застроенных сталинским ампиром, тайга, заводы, прииски. Живут себе мужественные советские люди. Осваи­вают север, как говорил  «любимый» отцовский начальник лагеря.

Впервые я извлек журнал из семейного архива в году 49-м. В литературном кружке городского Дома пионеров, где я занимался, царила жесткая творческая дисциплина. Едва ли не каждую неделю мы должны были писать по рассказу. Тех, кто писал мало, упрекали в творческом кризисе.



Серьезные интеллигентные мальчики и девочки были суровы друг к другу. Хвалили редко. Требовали досконального знания де­талей. Изучение жизни считалось обязательным для будущего писа­теля. Между тем жизнь нас окружала скудная, неимоверно трудная. Отцы у большинства сидели или погибли на войне. Матери надрыва­лись в борьбе за существование. Школа воспринималась как скучная казарма. Никому и в голову не могло придти  – писать о школе. Мой ближайший друг Володя Амлинский прославился рассказом «Наследники миссис Пайк».   Взбалмошная американская миллионерша завещала свое состояние собачке. Она жила в холе и неге, а у негра, ухаживающего за ней, умирала от голода дочь.

У Гриши Фрумкина действие происходило в Испании. У меня – в Греции, где шла тогда партизанская война. Героем   был американский журналист, решивший рассказать правду о греческих патриотах. Его похищали и убивали. Сюжет я взял из газет. Всем извест­но: писатели часто берут сюжеты из газет.

Однажды к нам приехал Михаил Аркадьевич Светлов. Долго слу­шал наши стихи и рассказы. Потом вздохнул и сказал без улыбки: «Конечно, что знают, о том и пишут».

Времени у меня катастрофически не хватало. Уроки, книги, потом бесконечные очереди, в которых приходилось стоять посмен­но со старшим братом. Особенно запомнились очереди за мукой  – смирная молчаливая толпа женщин и детей заполняла наш двор, куда выходили зады магазина.

В очередной творческий кризис я наткнулся на рассказ отца в том юбилейном колымском журнале. Он очень подходил для кружка  – север, золотоискатели, пурга. Пугало только, как бы не разобла­чили – все же рука взрослого человека, а плагиат – смертный грех по нашим кружковским законам. С другой стороны – не чужим же человеком написано, наверное, он простил бы. Я уже месяц ни­чего не приносил в кружок. Придти и в этот раз с пустыми руками казалось просто невозможно.

Переписал в тетрадку, прочел на занятии. Никто ничего не заподозрил. Более того, как водится, упрекнули в плохом знании жизни. Одна деталь показалась критику неточной: в мороз, как ему казалось, расти­рают лицо не спиртом, а жиром. Сейчас перечитывая этот рассказ, я понимаю, почему не разоблачили. Детское, в сущности, сочинение, столь же далекое от реальной жизни, как и наши истории об Амери­ке, Испании, Греции.

В следующий кризис пришел на выручку товарищ брата – великовозрастный юноша, который учился в какой-то странной заочной школе и целыми днями писал рассказы под Оскара Уайльда.

Спустя несколько десятков лет он вместе с женой стал автором знаменитого детективного телесериала. Тогда их брак был еще впереди. Родители невесты на дух не переносили жениха и категорически запрещали им встречаться. Невеста же обитала в соседнем доме, и я носил к ней записки, служил, по французскому выражению, в роли почтальона любви. Роль эта нисколько меня не тяготила, но однажды, выслушав очередное сочинение своего старшего друга, я предложил: три записки – один рассказ. Он долго хохотал, раскачиваясь в нашем старом кресле-качалке, но охотно согласился, и вот я лечу на занятие с первосортной историей из жизни американских безработных. Ее герой, помирая с голоду (мы были убеждены: в Америке бедняки помирают с голоду), заранее продает свой скелет в анатомический театр, после чего теряет остатки надежды найти работу – всюду получает отказ. Об этом позаботилась фирма, за­платившая ему деньги. Ей надо, чтобы он поскорее стал трупом. Стремясь отомстить фирме, безработный выбрасывается с верхнего этажа небоскреба.

Недавно моя приятельница по кружку Сусанна Печуро, превратившаяся за эти сорок лет из девочки в бабушку сказала: «Я все вспоминаю твой рассказ про безработного, выбросившегося из окна...» Пришлось открыть мою детскую тайну.


У наших литературных забав оказался скорый и страшный конец, вполне в духе времени, в котором мы жили. Нам стало скучно в Доме пионеров под опекой осторожной пожилой наставницы. И мы докинули барский особняк в переулке Стопани (пионерский дворец на Ленинских горах выстроили значительно позже), где собирались в просторной гостиной, уставленной старинной мебелью, и перебрались в крохотную коммунальную комнатку нашего старшего товарища Бори Слуцкого в Кривоколенном переулке. Там читались доклады уже не о Пушкине, 150-летний юбилей которого мы только что отметили в кружке, а о писателях «серебряного века» – Мережковском и Северянине, Блоке, Белом. Само прикосновение к этим полузапретным именам составляло удовольствие тайное и сладостное, доклад Слуцкого о литературных течениях начала века продолжался два дня.

Потом и этот кружок распался как-то неожиданно и странно. Нам троим – Амлинскому, Тимофеевскому и мне – казалось, что старшие изолировали нас, младших, от чего-то запретного, недоступного по возрасту.   А они спасали нам жизнь, ибо несколько самых ярких участников того домашнего кружка, к которым мы особенно тянулись, создали одну из немногих молодежных органи­заций антисталинского сопротивления.

Их судила военная коллегия Верховного суда. Троих расстреляли, остальным дали огромные сроки. И Сусанна Печуро, черноглазая красивая десятиклассница, в которую мы все были немного влюблены, пошла по этапам, пересылкам, лагерям.

Те, кто уцелели, вернулись весной 1955 года. Мы встречали их, уже будучи студентами, и это была, пожалуй, счастливейшая весна моей жизни. Опьяненные встречей, свободой, надвигающейся общественной оттепелью, своей молодостью, мы огромной компанией бродили ночи напролет по Москве, читали стихи, спорили, влюблялись. Романы пошли уже взрослые.

В мае 1956-го праздновали мое двадцатилетие. Отец, к тому времени реабилитированный и два года работавший в Москве, вернулся из редакции поздно, поздоровался с компанией, пошел в другую комнату, но замер на пороге.

– Сначала я не понял, о чем говорят, – рассказывал он впоследствии. – Не вслушивался. Думал: так себе щебечет молодежь. А потом услышал: девушка рассказывает о восстании в карагандинских лагерях. У этой девушки был шрам на голове от удара солдатской саперной лопаткой. Такой лопаткой солдаты пользовались в 88-м на тбилисской площади.



Надзирательница. Вернемся, однако, на Колыму сороковых годов. В 48-м в Магадан пришла из Москвы бумага, запрещавшая выезд бывших зэков на материк. Ни отец, ни его друг и одноделец Виноградов ничего не знали об этом приказе, отнимавшем у них надежду на встречу с семьями. Гридасова, однако, знала и за считанные дни пока бумага шла по дальстроевским канцеляриям сумела оформить этим двум, видно, чем-то симпатичным ей мужикам документы на выезд, что тогда было очень непросто.

Они вылетели на самолете в Хабаровск, и мышеловка захлоп­нулась за ними. А еще недели две спустя мы встречала их у даль­невосточного поезда, растерянных, обезумевших от счастья, от того, что выжили, выдержали, что позади лагерь, Колыма и они в Москве, пусть ненадолго, пусть с поражением в правах, с этим проклятым «минус сто» и все же видят близких, город, нормальных свободных людей и нет за спиной вохровца с винтовкой, колючей проволоки, поросших лесом сопок. Знали бы они, что ждет их впереди! Хорошо, черт побери, что у нас нет дара предвидения. Иначе жить было бы совсем невозможно.

Закончу, однако, историю Гридасовой. Она не исчезла с нашего семейного горизонта. В семидесятые в телефонной трубке раздался женский голос: «Говорит Гридасова» Отец обомлел: «Где вы, что вы? Как с вами увидеться?» Вечером открыв дверь своей квартиры, он обомлел второй раз. Помнил статную красавицу, блиставшую туалетами, властную гордую короле­ву Колымы. Сейчас перед ним стояла пожилая фабричная работница, закутанная в платок. Обнялись, сели за стол, выпили по первой. И полилась обычная и печальная повесть. По возвращении в Москву Никишов вернулся к старой семье, а вскоре и умер в отставке. Она вышла замуж за того самого шофера, еще родила  детей, работает приемщицей в химчистке. Дети подросли. Один попал в беду, нужна помощь.

Конечно же, отец сделал все, что мог. Помогал и впоследст­вии, улаживал ее собственные неприятности в химчистке. А потом как-то осторожно спросил:

– Может, вам уйти оттуда. Помочь вам устроиться в другом месте?

– Хорошо бы. Только по специальности. У меня ж специальность есть.

– Какая?

–  Ну, как же. Я надзирательница.

Конспираторы. А теперь – в московское лето 1048 года. Впервые за десять лет семья в сборе. Брату – шестнадцать, мне – двенадцать, сестре – десять. Родителям чуть больше сорока. Счастье наше незаконно, оно украдено у властей, но оттого ощущается еще острее, Пребы­вание отца в Москве грозит ему не просто высылкой, чего доброго и новый лагерный срок могут навесить. Поэтому из дому он не выходит, а сосед – журналист, живший тогда без семьи, оставляет нам на всякий случай ключ от своей комнаты.

Резкий звонок в дверь раздался днем. Мать была на работе. Брат, уверенный, что это соседка с нижнего этажа, она всегда звонила так резко, пошел открывать. Одновременно с лязгом замка раздался тихий звук другого осторожно закрываемого английского замка. Отец предусмотрительно вошел в комнату соседа. В тот же миг брата, буквально, отбросило к стене распахнувшейся дверью и в переднюю быстро вошли в сопровождении испуганной управдомши двое мужиков в сапогах и синих пальто.

– Где отец?

– На Колыме.

–Знаем, на какой он Колыме.

Прошли в комнаты, раскрыли створки шкафа, заглянули под кровать. В сомнении остановились у соседской двери.

– А здесь кто живет?

– Журналист из «Московского большевика», – пролепетала управдомша.

– Журналист… –  проворчал один. – Знаем мы этих журналистов.
Отец стоял за дверью, затаив дыхание. Он погиб, если бы опер заглянул в замочную скважину. Ключ, торчавший с внутренней сто­роны, не был вынут. Оперативники недовольно потоптались в прихожей, но дверь ломать не решились. Ушли, грохоча сапогами.

К концу дня меня послали встречать мать. Она шла по двору, тяжело ступая после двух детсадовских смен, с сумками в руках.

– Мам, за папой приходили, – тихо сказал я и, увидев, как помертвело ее лицо, заторопился. – Не бойся, не нашли, не нашли.

Ночью вас с братом выслала в дозор. Отец вышел в надвину­той  на  лоб кепке.

Его переправили к друзьям, и больше он уже не появлялся в нашей квартире на Абельмановке до самой реабилитации.

Начались лихорадочные поиски работы в каком-нибудь близ­лежащем городе. Родственники и друзья предлагали, кто что мог, Тетка отыскала должность заведующего баней в Кимрах.  Впоследствии в праздничных застольях это предложение всячески обыгрывалось, баня превращалась в женскую и отец разыгрывал целую репризу, посвященную тому, как он справлялся с такой замечательной работой – возглавлять женскую баню.

Кончилось все тем, что старый товарищ по «Комсомолке» Леонид Коробов, прославившийся во время войны своими репортажами из партизанского соединения Ковпака и не утративший еще к тому времени ореола знаменитого военкора «Правды», отправился в ка­честве знатного земляка к первому секретарю Владимирского обкома. Тот выслушал, подумал и сказал: «Редактору областной газеты я позвоню. Но вообще-то я ничего не знаю».

Так начался владимирский период жизни нашей семы. Он продолжался недолго, чуть больше года. Но то был хороший год. Будучи нештатным корреспондентом, не получая зарплаты и живя на один лишь гонорар, отец с прежней, не потухающей страстью взялся за работу. За год «Правда» дала семь обзоров по его материалам. Те, кто знают жизнь областной газеты, поймут, какой это был  тогда знак высокого профессионализма.

Комнату он снимал на окраине Владимира, в домике, принадлежащем старой дворянке Александре Порфирьевне.  Зная по своей социальной принадлежности, что такое советская тюрьма и ссылка, она относилась к нему по-матерински. От нее-то и пришла к нам в 49-м лаконичная телеграмма: «Залман заболел, свидание в субботу».

Новая бумага, новый ограничительный документ перекраивал нашу жизнь. Вышло решение очистить крупные города от бывших политических зэков – сажать их, заводить новое дело, желательно давать срок, в крайнем же случае высылать на дальние границы империи.

Для нового срока требовался хоть какой-нибудь повод – рассказанный политический анекдот, донос о слушании зарубежно­го радио... Отец был крайне осторожен. Ему вышла бессрочная ссылка в Северный Казахстан, в город Петропавловск.

Но прежде чем попасть туда он провел полгода в знаменитом Владимирском централе. Сидя там, он не питал никаких иллюзий, не надеялся на пересмотр дела, на внезапное освобождение, как десять лет назад в Бутырках. Теперь-то уж знал, с какой систе­мой имеет дело. Боялся же больше всего лагеря. Второй раз пере­жить было невозможно. Лагерные страхи не давали ему спать, жить. Часами он сидел в камере, уставившись в точку в полной прострации.

Последняя ссылка. Весной 1950 года его пригнали по этапу в Петропавловск. Снова письма. В них уже, однако, никакой надежды на освобожде­ние, на скорый конец этого ада. Он призывает жену и себя выстоять, уцелеть, перетерпеть, сохраниться как личности. Эта взаимная психотерапия, возможно, помогает ему выходить из депрессий, которые начинают разрушать его психику, а не­сколько лет спустя выльются в тяжелую хотя и, к счастью, не­долгую болезнь.

Город пуст для него. Ни одного знакомого лица. Как всегда в таких ситуациях спасают книги, все свободное время проводит в библиотеке. Вот как описывает он Петропавловск в письме к дочери. «Это город одноэтажных деревянных домов. Зелени очень мало. Улицы грязные. Почва солончаковая и в жаркие дни земля вся белая, как бы посыпана пудрой – выступает на поверхность соль. Климат тут довольно суровый, но здоровый. Часто бывают сильные ветры».

О работе по специальности здесь не могло быть и речи. Устраивается грузчиком на мясокомбинат. За семь послелагерных лет он отвык от физической работы, да и годы сказываются – пятый десяток. Первое время у него нет сил поднять на плечо ящик с консервами, и тащит он его, прижав к животу, вызывая смех своих товарищей. «Ты ж не грузчик, ты пузчик». Зато здесь сытно. За копейки в столовой дают мясной обед.

Через год приезжает на месяц жена с дочерью. Помню, как долго и трудно собирали их в дорогу, высчитывали, что и как везти, копили деньги. Но уж и праздник для отца был.

Вся внешняя жизнь виделась из его казахстанской ссылки словно со дна колодца. Мир как бледное небо, на котором проступают дальние звезды. Между тем хронометр века отстукивал послед­ние события сталинского режима. Юбилей вождя, девятнадцатый съезд, дело врачей. Близилось пятое марта.

На четвертом году ссылки работа на мясокомбинате стала непосильной. Отец уволился, надеясь найти другое занятие. Вскоре за ним пришли. Было это в конце февраля 1953 года.

Но на сей раз заключение оказалось недолгим. Через неделю в сильный сибирский буран его повезли на тракторе почта за сотню километров в село Явленка. Тракторист заглушил мотор у магазина, опер сказал внушительно: «Вот тебе час, не найдешь работу – повезем дальше». Куда можно было везти дальше из этого заме­тенного снегом села, считавшегося, впрочем, центром небольшого района. За час отец устроился рабочим на пилораме райпромкомбината.

В письмах к матери он пытается бодриться, утешать и ободрять ее: «Нельзя терять мужества, иначе – конец». Но силы его – и нервные, и физические – на исходе. Потом он признавался мне, что в Явленке было, пожалуй, похуже, чем в лагере. В райпромкомбинате не платили зарплату и жить приходилось на скудные рубли, высылаемые женой. С какой мукой он принимал их, зная, как бьется она в Москве с тремя детьми. К тому же у старшего сына открылся туберкулезный процесс в легких. Не приносит ни избавления, ни облегчения смерть Сталина, на которую возлагалось столько надежд. Где-то там наверху идет борьба за власть, а здесь так же лютуют оперы, так же голодает и пьянствует народ.

Летом у него начинается психическое заболевание. На фотографии этого времени стоит не сорокашестилетний человек  – старик с обвисшей кожей лица, потухшими слезящимися глазами.

Мать, бросив все, мчится в Явленку, лечит, кормит, помо­гает устроиться учетчиком в сельхозтехникум. Он не в состоянии выполнять эту несложную работу, она делает ее за него, учит, как он писал впоследствии, «считать быкодни». Оставляет его окрепшего, пришедшего в себя.

Письма конца 1953 года свидетельствуют о возвращении интереса к жизни, чувства юмора. «Не стану тебе описывать, как провел праздники. Отдыхали три дня, так как на третий день все были мертвецки пьяны и трудиться было некому. В течение всех этих трех дней в нашем достославном «тэхникуме» было только три трезвых существа: верблюдиха Любка, пес Тобкин и я. Что касается меня, то справедливости ради надо сделать оговорку: один раз за три дня выпил и я. Меня позвал к себе в гости бригадир. Общество было занятное. Собрались древние старухи из Покровки, Петровки и Явленки, Самой юной гостье было лет шестьдесят. Я не без интереса наблюдал нравы и обычаи старых сибиряков. Ну и пьют здесь, доложу я тебе. Такого я не видел. Пьют сутками, отдохнут и опять пьют, а потом – рукопашная. Мужья колотят жен, братья – сестер, сыновья – отцов. Сообщаю список пострадавших из числа знакомых тебе. Корявой бухгалтерше муж (зав. клубом, культуртрегер) перешиб стулом ребро. До сих пор она лежит в постели. Наш блюститель порядка комендант пытался изувечить Тасю, но она дала ему сдачи, и он ходит те­перь весь обвязанный. Прасковья Александровна пила четыре дня подряд. На пятый – притащила на себе своего супруга. Вид у него грустный: весь в синяках, царапинах».

Декабрь 1953 года. «Мне сегодня грустно, мой друг, умер человек мне мало знакомый, но я так остро чувствовал непереда­ваемый трагизм его судьбы. Он прошел через двенадцать лет «Нечаянного» (колымский золотой прииск, где работал, будучи в лагере, и отец – М.Р-З.) У него не было ни родных, ни знакомых. Всех растерял за двенадцать лет. Он очень не хотел ехать в больницу, говорят, плакал,  все твердил, что это конец... У нас в степи ад кромешный. Бураны, бураны. Сугробы достигают середины моего окна. Бывают дни, трудно выйти на улицу. Все забрались в свои норы и мрачно пьют водку».

1 января 1954 года. «Новый год я встретил оригинально, можно сказать, не без поэзии. Все было – вино, танцы, музыка. Разуме­ется, при этом нужно иметь в виду, что я смотрю на вещи с точки зрения философской. Предварительно я успешно разрешил  ряд хозяй­ственных проблем; 1. Собрал и  принес в тазу щепки на растопку. 2. Напилил и наколол дрова. 3. Растопил печку, что требует боль­шого умения. 4. Сходил в баню. 5. Убрал со всей тщательностью комнату. И вот смотри, до чего человек подвержен условностям. Ведь Новый год это чистейшая условность. Но вот пришел я домой и почувствовал желание приодеться и создать вокруг себя праздничную обстановку. Я нарядился в кофту, сшитую Прасковьей Александровной из моих истлевших штанов, надел шикарные костюмные брюки, чистую рубашку и вообще принял праздничный вид, хотя был в комнате один и никуда не собирался. Нарядившись таким образом, я сел за стол и стал думать, чего я сейчас, собственно, хочу? Я хочу провести час- другой в обще­стве умного бывалого человека. Пожалуйста. Известно, и я могу сказать это без скромности, что самый умный и бывалый человек в нашем «тэхникуме» это я. Значит, я поговорю, потолкую с са­мим собой. А с умным человеком всегда приятно поговорить, И еще   в данных условиях я хотел бы выпить рюмку водки. Пожалуй­ста. Я купил себе 150 граммов.

И вот принаряженный я сижу за столом, передо мной вино, закуска. По радио передают из Москвы всяческие приветствия – зимовщикам, полярникам, дояркам, свинаркам, дальневосточникам. Забыли только передать приветствие в мой адрес. Мне стало, при­знаться, немного обидно. Ах, какой великолепный текст можно бы­ло бы написать... Я мысленно стал сочинять текст приветствия и поздравления в свой адрес. Ей богу, получилось хорошо.

Наступило 12 часов. Я встал, поднял стакан с водкой. Сам себя сердечно поздравил и выпил 150 граммов. При этом произнес довольно красочный спич, навеянный кое-какими событиями. По радио стали передавать танцевальную музыку, и я решил доставить себе еще одно удовольствие. Заключил в объятья мой единственный стул и не без грации отхватил один вальсок. Не могу сказать, что моя дама меня очень вдохновляла, но все же я танцевал под Новый год или, как тут говорят, на вечеру.

Потом я читал Герцена. Он с ужасом описывает в «Былом и ду­мах», как он мучился в ссылке во... Владимире. Несчастный! В доме, который он снял, было всего пять комнат. И вообще все бы­ло очень плохо. Батюшка высылал ему всего лишь десять тысяч. Герцена я читал пока не погас свет».

Он не мог знать в то новогодие, что наступают последние месяцы его ссылки и вообще всей шестнадцатилетней одиссеи. Мать в Москве совершала чудеса предприимчивости – обивала пороги прокуратуры, МВД, Верховного суда. Попала на прием к секретарю ЦК,  добившись-таки, что отца, а заодно и всю его «антисовет­скую группировку» реабилитировали в числе первых в стране.

5 мая 1954 года на Казанском вокзале собралась толпа. Пришли многие из тех, кто помнили и сопереживали ему тайно или явно. Несколько десятков мужчин и женщин стояли с цветами на перроне. Помню его счастливое растерянное лицо поверх цветов в двери вагона.

Третья жизнь. Начиналась последняя – третья его жизнь. Семью охватила эйфория. Обнищав за эти шестнадцать лет, не имея самого необходимого – одежды, книг, мебели – мы пировали и веселились, как безумные.

Правда, отцу выдали двухмесячную  зарплату – ту самую, что получал в «Комсомолке». Такое тогда было правило в этот самый  ранний период позднего реабилитанса: реабилитированным выдавать денежное пособие, бесплатную путевку в санаторий и предлагать должность, занимаемую перед арестом, Отца и двух его однодельцев принял руководитель комитета партийного контроля Комаров, сменивший умершего Шкирятова, при имени которого содрогались миллионы людей. Комаров-то и предложил все эти блага. Потом, когда пошел поток реабилитированных, на таком уровне их не принимали. Но отец оказался в числе самых первых.

От путевки он, разумеется, отказался, идти в «Комсомольскую правду» на исходе пятого десятка было смешно. Устроился сначала в «Советскую культуру», а вскоре перешел в «Московскую правду».

Десять лет спустя, я сидел в той же редакции, в том же кабинете. И время от времени повторялась такая сцена. Незнакомый мне человек открывает дверь и застывает в недоумении. Понимая причины этого остолбенения, я обычно говорил: «Я его сын. Не удивляйтесь». – «Сын? – слышалось в ответ. – А  тут не был с десяток лет, вижу знакомую фамилию, и понять не могу,  как это Румер мог так помолодеть?»

Но все это потом – работа, наши общие профессиональные интересы. В 54-м мне было восемнадцать, сестре шестнадцать, брату двадцать три. И наши молодые романы, свадьбы, дружбы подогрева­ли атмосферу обновления, жажды жизни, в  которой жила семья.

Помню те счастливые застолья, освещаемые светом лампы под оранжевым   шелковым абажуром с кистями. Преуспевающие московские литераторы сидели рядом со вчерашними лагерниками, еще не отвыкшими от телогрейки, неуютно себя чувствовавшими в цивильном городском платье. Впрочем, и у тех и у других имелись свои саги. Те, кого миновала тюрьма, прошли фронт. Но военная романтика была знакома по книгам и фильмам, а лагерная до такой степени кружила мне голову, что я однажды весело обмолвился: «Все там будем». «Типун тебе на язык», – строго посмотрела на меня подруга матери, у которой сын погиб на фронте, а муж – на Колыме.

Спустя годы компания  стабилизировалась, выработались даже некие застольные ритуалы, привычными стали анекдоты, песни, колымские байки. Однако, ощущение подаренной жизни, выигранной  лотереи оставалось еще долго.

Первые месяцы часто приходили родственники погибших. Отец свято соблюдал обычай лагерного дружества: «Если доживешь, разыщи моих...» Разыскивал. Через знакомых, через справочное бюро. Приходили дети, жены, сестры. Подолгу сидели, впиваясь взглядом в отцовское лицо, следя за тем, как он выковыривает из памяти подробности колымского быта, детали жизни давно исчезнувшего человека.

Между тем поток реабилитированных нарастал. У многих никого не оставалось на этом свете. Кто проездом, а кто и вплоть до получения московского жилья останавливался у нас. Продавленный диван в проходной комнате мы называли пересыльным этапом. Какие только люди не спали на нем. Особенно мне запомнился пожилой латыш, до войны действовавший в европейских странах, как резидент советской разведки. Отец познакомился с ним в Петропавловске, где тот после лагеря также жил в ссылке и чувствовал себя в общем неплохо, работал механиком швейных машин, женился на местной, обзавелся хозяйством. По-моему он особенно и не стремился в Москву, а может быть, не очень верил в долговременность перемен, предпочитал оставаться в тени. Отец в письмах уговаривал его по­давать прошение о реабилитации, предлагал на время поселиться у нас.

Это был массивный, по-немецки аккуратный, добродушный человек. Все воспоминания о прошлой зарубежной жизни сводились у него к рассказам о берлинских и венских кафе, о пирожных, которые там подавали.

Как-то он показал мне свою старую фотографию: жесткое, властное, медальной лепки лицо, военная форма со шпалами.

За те месяцы, что мы прожили в одной комнате, (я спал рядом с его диваном на раскладушке и беседа наши продолжались заполночь) я выпытал некоторые подробности его прошлой деятельности. Особенно меня поразила такая история. В двадцатые годы он сопро­вождал Луначарского в поездке по Европе. В кафе они увидели убийцу Воровского. Луначарский побледнел. Его спутник сказал: «Не беспокойтесь. Со мной вам ничего не угрожает, Между прочим, я предлагал своему руководству переправить этого человека в Советский Союз. Не захотели». Видимо, похитить и переправить в Москву через границу человека ему ничего не стоило. По некоторым намекам мне казалось, что он причастен к исчезновению руководителя российского общевойскового союза генерала Кутепова,

Однажды я не выдержал и с юношеской непосредственностью предложил: «Продиктуйте мне свои воспоминания. А я обязуюсь публиковать их только после вашей смерти».  Он усмехнулся: «Нельзя. Есть методы, которые нельзя раскрывать до сих пор», –  «Какие там методы? Сколько лет прошло. Да и фактом вашей отсидки вы освобождены от всяких обязательств перед системой». – «Нельзя». Так ничего и не рассказал, а ведь и Зорге знал, и Маневича, и многих других. Ему вернули награды, дали чекистскую пенсию, квартиру на Сретенке, и он влился в толпу московских пенсионеров, заполняющих бульвары и парки.

Отец между тем входил в новую для него жизнь. Изменилось все – газеты, друзья, дети, город, даже еда. Выяснилось, что он никогда не видал бананов, которые тогда начали появляться в Москве. Мать оставила ему пару их на столе и легла спать, из редакции он возвращался поздно. На утро я услышал, как он провор­чал: «Странные пирожки ты испекла. Я жевал, жевал». Оказалось, он ел бананы с кожурой.

 Или газ, которым он не знал, как пользоваться. Я открыл краник плиты прежде чем зажечь спичку, пламя резко вырвалось из горелки. «Это что так всегда?» – спросил он осторожно,

«Да нет, просто я не вовремя открыл краник». Он промолчал, но больше к плите не подходил. Оказалось, он смолоду был напуган пожарами на «Шарике». Ходили слухи о поджогах, во всяком случае, кого-то судили, говорили о вредительстве. До конца дней он боялся бросить горящую спичку в пепельницу.

Все это, конечно, пустяки. Имелись проблемы посложнее. Уже в середине восьмидесятых, когда отца не было на свете, моя и его приятельница Надя Сухарь, рассказала такую историю. В 1956-м, в дни работы двадцатого съезда отец приехал на завод «Москабель», где Сухарь редактировала многотиражку. Говорили о событиях дня, и Надя, тогда молодая женщина, посетовала на лавину разоблачений, обрушившуюся на ее поколение – надо ли, мол, так сразу? Отец взорвался: «Девчонка! У меня там вся жизнь прошла. Я и сейчас не нахожу общего языка со своими сыновьями». Меня поразила последняя фраза. В те годы я не задумывался над тем, находим ли мы с ним общий язык или нет. А его, видно, что-то мучило? Что? Наша невнимательность, занятость собой, своей жизнью, или обычный молодой экстремизм, стремление от­мести опыт и драмы отцов.

Вообще-то молодежь его любила. Он легко сходился с журналистами первого послевоенного поколения. Окончив институт, а журналистов после войны готовил  редакционно-издательский факультет полиграфического института, специальных факультетов в университетах еще не было, они вступали в профессиональную жизнь в сумеречный период сталинского режима, когда идеологическое безумие достигло предела. У одних это время навсегда отбило свободу мышления, другие впоследствии преодолевали комплексы неполноценности.

Будущие звезды «Литературной газеты» Рубинов, Левиков, Богат мыкались по многотиражкам, начав выбиваться в большую прессу лишь в начале шестидесятых. Отец дружил с ними, несмотря на разницу в возрасте.

Он вообще внушал уважение цельностью, умением встать над обстоятельствами своей судьбы, мужественной статью. Мать рассказывала, как в Голицыно, в писательском доме творчества его представили Ахматовой, видимо, рассказав предварительно о его жизни. Повинуясь какому-то импульсу, Анна Андреевна склонилась над ним сидящим и поцеловала выбеленную сединой голову.

Характерно, что страх за судьбу детей, заставлявший его давать советы не менять работу, приспосабливаться к обстоятельствам, уживался в нем с некоторой независимостью в собственном газетном деле. Он легко менял редакции, мог  высказать редактору все, что думает о нем. После одного такого разговора с главным редактором «Экономической газеты», державшим коллектив в кулаке, ему при­шлось уйти. – Не боялся? – спросил я его. – Мне ли бояться этого чиновника?

С годами конформизма стало больше. Накапливалась усталость, боязнь перемен.

Умер отец, не дописав страницы, в середине работы над лагерными мемуарами. И кое -что я досказываю за него в этом документальном повествовании.

Я пишу эти строки, сам уже будучи старым человеком. Выросли внуки моего отца. Для них все рассказанное здесь – бесконечно далекое прошлое. Они и живут далеко от России – в Америке, Германии. У них современные профессии  – политолог, компьютерщик, генетик, внучка – финансовый консультант. У них – своя жизнь, свой круг чтения, включающий, конечно же, кое что из русской  литературы,   но уж во всяком случае не Герцена и Короленко. Да, они интеллигенты в третьем поколении. У них более изощренная, чем у отцов и дедов, культура, более разнообразные интересы и развитый вкус. Они другие, но они от нас и в том числе от этого умершего в начале 80-х человека, прожившего вместе со своей страной  такую трагическую и многообразную жизнь. И осмысляя его жизнь, сплетая ее со своей, вглядываясь в судьбы детей, я чувствую себя мостом между дедом и внуками. Мостом между прошлым и будущим.
14 ноября, 2009 г.

Комментариев нет :

Отправить комментарий