понедельник, 21 апреля 2014 г.

ОТЕЦ. Зеленый квадрат счастья

Леонид ЛЕРНЕР

Талант – это и есть
вновь обретенное детство.
Шарль Бодлер


Я стоял в очереди за апельсинами, а он рядом, у заснеженного  ларька, пил пиво. Я думал о том, как  можно пить пиво в такой холод. Кроме него, у ларька никого не было. Он переступал ногами в стоптанных ботинках  и задумчиво поворачивал кружку на прилавке.

-Ты что, не узнал меня? – крикнул он вдруг.

Очередь повернулась туда, куда смотрел человек у ларька. Все взгляды сошлись на мне, и тогда я пожал плечами.

-Это вы мне? – спросил я.

-Ну, да.

Поставив кружку, он  вынул сигарету и закурил.

Я уложил в сумку апельсины и пошел домой. Я проходил мимо него, и он сказал:

-Как живешь, старина?

Я остановился. Он держал руки в карманах пальто.

 -Ничего, - сказал я.- Ничего живу…

По его виду невозможно было понять, кто он и чем занимается.

-Женился? – спросил он.

-Да, женился…

-Дети есть?

-Есть…

Он улыбнулся многозначительно, будто  готовясь спросить меня о самом главном.

-У тебя новая квартира?

Я все время говорил «да». Казалось,  он спрашивает о том, что сам давно знает.

-Из наших кого-нибудь видишь?

-Нет, - сказал я и почему-то обрадовался. - Нет, - повторил я тверже, - никого не вижу.

-И я тоже, - грустно сказал он. – Знаешь, никого…

Вздохнул и таинственно улыбнулся.

-Я рад, что встретил тебя. Знаешь, так иногда хочется поговорить, вспомнить детство. Правда?

-Послушайте, - сказал я, – я вас не знаю. Вы, наверное, путаете меня с кем-то.

Он осторожно взял меня за рукав пальто.

-Ты так и не узнал меня? – в голосе его прозвучала такая обида, что я забормотал:

-Вы не обижайтесь, это бывает. Встретишь на улице человека,  очень похож на твоего знакомого, а потом все выясняется.

Он стоял, опустив голову.

-Знаешь,  мне  иногда снится  наш палисадник,  что был прямо под твоим окном. Помнишь? Под окном целый мир, зеленая трава…

Это было,  как во сне. Человек в длинном старомодном пальто, пылая большими  ушами, нес околесицу.

-Я пойду, меня ждут к обеду, - сказал я и услышал свой голос. Я просил его отпустить меня на обед.

Но человек будто не слышал. Улыбка бродила по его взволнованному лицу. Он собирался говорить дальше.  Тогда я закричал:

-Что ты пристал ко мне?! Я тебя не знаю! Не знаю!!

Человек удивленно посмотрел на меня.  Тогда я толкнул его. Он упал в сугроб и несколько секунд лежал, не двигаясь. Потом поднялся, потер озябшие руки и сунул их в карманы. Какая-то женщина участливо отряхнула снег с его пальто…

Моя семья уже сидела за столом: жена, дети, отец. Я отдал жене сумку с апельсинами, и она выложила их в вазу на буфете. Апельсины напоминали мне о сумасшедшем, которого я только что встретил.

-Убери их куда-нибудь, - сказал я жене.


-Зачем? – удивилась она.

-Убери, - зло повторил я, и она, пожав плечами, унесла их.

Я съел ложку супа и поймал себя на том, что продолжаю вспоминать, где  мог раньше видеть этого человека.  Детство… Но и там его не было.

-Не было, - сказал я.

-Чего не было? – спросил отец.

Я очнулся и взглянул на него. Он смотрел  одним глазом. Другим глазом  он держал кость, всасываясь в нее. Не дожидаясь ответа, положил кость на тарелку, вытер руки салфеткой и, откинувшись на стул, сказал:

-Сегодня женщину задавили у пяти углов. Представь: когда машина ударила ее, она летела по воздуху… Как птица.

Вероятно, он только сейчас это увидел, потому что вдруг побледнел и глядел перед собой изменившимся взглядом.

-Папа, вы могли бы не говорить этого за обедом, - сказала жена. Голос ее слегка дрожал.

Я встал и вышел в другую комнату.

-Куда ты? – крикнула жена.

-Никуда.

Я лег на диван и уставился в потолок. Он был чист, как белая крахмальная скатерть.

Я вспомнил другой потолок. По тому шли куда-то широкие доски, потемневшие от времени. Они именно шли. У каждой доски было множество таинственных линий, линии сходились и расходились, заворачивались в спираль…

-Ты спишь? – тихо спросила жена. Она вошла в комнату и стояла у дивана, пытаясь в сумраке рассмотреть мое лицо.

-Это было в детстве, - сказал я.

-Что? – спросила она с тревогой.

-Я в детстве видел потолок.

-Какой потолок?

-Деревянный…

-Давай спать, - сказала она.- Встань, я постелю.

Я встал и подошел к окну. Дворники соскребали с тротуаров снег. Это было каждый год, каждую зиму: всегда. Это было в детстве. В утренней темноте мы собирались в школу под скрежет лопат.

Жена стелила постель… В детстве у меня была железная кровать. На ее спинке позванивали шарики.

Эти шарики неожиданно выплыли из моей памяти и звонко покатились по полу, наполняя все вокруг беззаботным шумом. Забытый шум этот катился куда-то под сердце, наполнял грудь. Я глубоко вздохнул, и звон шариков начал удаляться, становился  все тише и тише.

…Мне снился зеленый палисадник под моим окном. Маленький зеленый квадрат. Я ходил босиком по мягкой траве, падал на нее всем телом, прижимался щеками к прохладным стеблям и замирал. Ветер гнал по траве волны горьковатого чистого воздуха.

И во сне я знал, что это сон.


Этот рассказ я написал лет тридцать назад, проснувшись от далекого крика с борта неведомого корабля. Сквозь шум волн  услыхал: «Зеленый квадрат счастья!»

Я открыл глаза, взял с тумбочки блокнот, ручку и попытался расшифровать загадочные слова. Сначала возник Он, пьющий зимой пиво у ларька (таким бывал и я в дни угнетенности духа); затем я увидел себя - в роли нормального обывателя (каким может стать любой, забывший таинственный код)…  И тут до меня дошло, что оба эти человека, разбуженные вещим сном, являют не что иное, как две мои половины. Одна из которых – мучающаяся, страдающая, взывающая, - еще жива, другая – сытая, отлюбившая, равнодушная, - умирает. Двое, живущие в одном, встретились, чтобы спасти друг друга. Странный незнакомец, как образ забытого детства, напомнил забытый мной код. Зеленый квадрат счастья…

Я писал, не отрываясь, на одном дыхании, обливаясь горькими и счастливыми слезами. И слова, казавшиеся при  пробуждении столь загадочными, обретали простой и ясный смысл.

…Я жил в коммуналке на первом этаже, в комнате, окно которой выходило на булыжную мостовую. Прямо за мостовой стояла моя школа. Заслышав звонок, я выскакивал из окна, перебегал дорогу и с последней трелью звонка падал на свою парту.

На первом этаже все было родным и близким. Незнакомая белокурая девочка из женской школы, каждый день ходившая мимо моего окна, в которую я, ученик мужской школы, был тайно, но страстно влюблен… Рота солдат, рушившая на булыжник грозный  топот кирзовых  сапог, ведомая в баню с песней: «Стоим на страже всегда, всегда…» А прямо под моим окном лежала крохотная лужайка, маленький зеленый квадрат, на котором все жило, как на настоящем лугу: в мае появлялись одуванчики, менявшие свои желтые шапочки на серебристые пуховые шарики, разлетавшиеся по ветру; в июне зацветали малиновые кашки клевера, в июле вдруг пробивалась одинокая ромашка…

«Детское живет в человеке до седых волос», - говорил Александр Грин. Ему хотелось верить в это и дано было знать, что  вместе с забытым детством умирает душа.  Мой сон оказался в руку. То были дни, когда в лихорадочном поиске наслаждений, в безудержном хмельном веселье, в хаосе любовных приключений я не заметил, как перестал вспоминать. У меня было бедное трудное детство,   тревожная юность. И войдя в молодость, я пытался возместить якобы утраченное. Но все мы вышли из детства. И всю оставшуюся жизнь, сами того не ведая, возвращаемся к своим истокам. Для этого надо помнить путь, которым мы пришли оттуда.

Единственное, что помнилось из довоенного детства, происходило в церкви, куда меня, трехлетнего, брала с собой моя набожная няня. Помню огромного мужика с седой бородой в черном платье до пят, прикладывавшего к моим губам  холодный крест, и страстный шепот няни за  спиной: «Целуй!» Потом шел черный провал с жутким пробуждением в поезде, из которого, как горох, сыпались взрослые и дети. Меня, сжав до боли руку, тащила за собой воспитательница нашего детсада. Мы сбежали с насыпи и легли на мокрую от дождя землю. Над головой  что-то ревело, перед глазами что-то полыхало, а я страшно хотел писать… Вновь очнулся еще через год, вспомнив, как уже в детском доме, мне, пятилетнему, устроили «темную» свои же пяти-шестилетки: накинули одеяло и били по голове, на которой лопались нарывы. Спас, тогда уже семилетний, брат Игорь, прибежавший на мои крики из другой палаты. Страшен был этот детский дом в горьковской деревне Поповка, где зимой в палатах царил такой холод, что мы, спавшие, как в тюрьме, на нарах, ни днем, ни ночью не снимали рваных телогреек и валенок. Старшие откуда-то приволокли к себе буржуйку, на ее железной спине мы, младшие, пекли очистки из-под ворованной   картошки: картошку ели сырую, как яблоки, а  печеная кожура шла на десерт…  По утрам шли в столовую - большой нетопленый сарай, индевевший по стенам изморозью, где на столах в измятых алюминиевых мисках лежала сваренная на воде манка. А  рядом с миской - пайка черного хлеба, которую, во избежание побоев, младшие тут же отдавали старшим, беспощадным от голода беспризорникам. Двое из них как-то по весне сбежали, их ловили в лесу с собаками, а потом в кабинете Фитиля, детдомовского завуча, длинного и худого, как жердь, били железными прутьями…

Начав вспоминать, я уже не мог остановиться и сел за повесть, в которой мрак  детдома  уступил светлому лучу нормального детства, если можно считать таковым  все еще голодные  послевоенные годы. В лето сорок девятого я впервые за десять лет своей маленькой жизни осознал и прошедшую войну, и семейную драму, и себя как личность. Хрупкий нервный мальчик в шапке темнокудрых волос шел мне навстречу из глубин моей памяти, и я почему-то ничем не отличал его от себя, прожившего с тех пор еще более полувека.



Лев  едет на лето к отцу. В поезд его посадила мать и попросила незнакомую тетку, которая едет со Львом в одном купе, присмотреть за ребенком. Его встретит отец.

Поезд семенит, как бы припадая на одну ногу, а тетка  расспрашивает мальчика:

-Кто твой папа?

-Врач, - отвечает Лев.

-Почему же он живет там, а вы в Москве? – интересуется тетка.

-Он борется с малярией, - отвечает мальчик.

Льву десять лет. Три года назад мать привезла его  и старшего брата из детского дома. Искала их всю войну. В детском доме Лев часто болел малярией.

-Я тоже болел малярией, - сообщает Лев тетке с гордостью.

-Сразу видно. Худенький какой.

- А еще я на зубариках умею играть.

-Это как же? – спрашивает мужик с бритой головой, сидящий напротив.

Лев  складывает пальцы в кулак, слегка оттопыривает большой, чтобы не мешал, и начинает выстукивать пальцами по зубам.

-Угадали мотив? Не угадали?  Это я играл «А ну-ка песню нам пропой, веселый ветер».

-Небось, кто научил?

-В детском доме. Там все играли, и большие и маленькие.

В купе становится тихо. Снова стучат колеса, подчеркивая тишину. Тетка делает вид, что  смотрит в окно, а бритый положил тяжелую руку на  кудрявую голову мальчика.

Льву  неудобно под тяжелой рукой бритого. Он отодвигается и прижимается лицом к холодному стеклу. Поезд бежит мимо красного солнца. Оно сидит на деревьях, как большая невиданная птица. Лев  вспоминает детдомовского Борьку Крысу, своего приятеля и противника. Старшие  приходили в палаты к младшим и устраивали между ними бои на кулачках. Все это кажется теперь очень далеким. И детский дом на высокой горе, и костры в лесу, где старшие пекли картошку, а младшие грелись и слушали о том, как жилось до войны. И было это странно слушать, потому что ни Лев, ни Борька Крыса ничего, кроме войны, не помнили.

Лев  идет в тамбур. В тамбуре оглушает возня буферов: наскакивают друг на друга, стукаются, шипят… В тамбуре живет папиросный дым. Два моряка, намертво зажав в зубах папиросы, стараются перекричать гром тамбура.

-Салага! Знаешь, что такое тральщик?

-Я-то знаю. А ты на Баренцевом был?

Моряки выплевывают потухшие папиросы. Хлопают друг друга по плечам и уходят.

Лев  возвращается. В купе тихо. Бритый храпит наверху. Внизу лежит тетка и постелено ему. Мальчик ложится и закрывает глаза. Он долго не может уснуть – храпит бритый, тяжело вздыхает тетка. Двое не спят: Лев и поезд. Иногда поезд кричит в ночи, и этот крик напоминает  мальчику воздушную тревогу и таинственные пожары на горизонте.

На рассвете тетка будит его.


-Скоро твоя станция.

Поезд осторожно, по-утреннему, подкатывает к станции. Тетка выводит Льва в тамбур, передает авоську с вещами…

На перроне почти никого нет. Два носильщика везут пустые тележки. К мальчику  подходит высокая белокурая женщина.

-Ты Лева?

-Да, - говорит Лев, оглядываясь. Он ищет отца.

-Твой папа в командировке, - говорит женщина и берет у него авоську. – Пойдем со мной.

-Мне про вас ничего не говорили, - возражает Лев..

-Я жена твоего папы.

-Папа женат на моей маме, - сурово говорит мальчик и задирает голову, чтобы посмотреть на женщину. У нее серые глаза и пышные волосы. На подбородке маленькая бородавка. У мамы нет бородавки.

-А вы знаете мою маму? – спрашивает Лев.

-Я видела ее, - говорит женщина, чуть смутившись. – На фотографии… И тебя видела. Ну, пойдем домой.

Они идут по пыльной дорожке мимо ангаров, в которых стоят паровозы. Лев все время перешагивает через пути. Рельсы вьются, перекрещиваются, расходятся…

-Посторонись! – кричат сзади.

Мимо  проплывает здоровенный холодный рельс, под ним двое мужиков часто перебирают ногами.

Солнце уже освещает поселок. Где-то кто-то стучит в утренней тишине. Женщина и Лев огибают зеленый выцветший забор и подходят к двухэтажному дому. Во дворе лепятся один на другой сараи. Из одного высовывается вихрастый пацан, сует в рот два пальца и яростно свистит. На первом этаже мгновенно распахивается окно и выскакивает рыжая голова.

-Санька! Ты чего?

-Новенького привезли. Я ему сегодня всыплю.

-Где, где?! – спрашивает голова, стремительно вращаясь.

-Вон, с врачихой пошел…

Лев оборачивается и встречает веселый и напряженный взгляд пацана.

-Ты с ними не связывайся, - говорит женщина. – Это хулиганы. Будешь дружить с Мирошей. Сын папиного сотрудника.

На втором этаже женщина открывает дверь и впускает мальчика  в квартиру. Она уходит на кухню, а Лев остается в темном коридоре. Ему здесь не нравится. В доме будто все вымерло. Ни звука. Он вспоминает свой дом, где живет с матерью, братом и сестрой, вечное гудение лифта, игру в жмурки на лестницах, чердак с решетчатым окном, из которого видно пол-Москвы…

-Лева, иди сюда! – доносится из кухни. – Пей молоко. Ты такого в Москве не пил. Прямо из-под коровы.

Она сидит перед ним, положив на стол полные белые руки. Пальцы рук тоже белые, с розовыми ногтями и кольцами. У матери Льва пальцы тонкие, темного цвета и без колец. Она много стирает и ей, наверное, нельзя носить кольца.

-Папа велел слушаться меня, - говорит женщина, разглядывая свои пальцы. – Меня зовут Анна Михайловна, для тебя тетя Аня.

-Спасибо, тетя Аня, - говорит мальчик, допив молоко. - А где у вас туалет?

-Туалет во дворе, за сараями. Сейчас позову Мирошу, он проводит.

Лев смотрит в окно. Возле сарая четверо играют в ножички. Слышит, как открывается дверь. В кухню робко входит мальчик. У него большая голова, большие уши и бегающие глаза.

-Это Мироша, - говорит тетя Аня. - Познакомьтесь. А мне пора на работу.

-Ты сегодня приехал? – спрашивает Мироша.

-Сегодня, - отвечает Лев. – Я хочу в уборную.

-Туда сейчас нельзя, - говорит Мироша и делает страшные глаза. – Там Санька и эти…

Он подскакивает к окну и тычет пальцем в стекло.

-Санька отлупит, - убежденно говорит Мироша.

Мальчику тоже страшно.

-Пойдем, - говорит он неуверенно, - мы же им ничего не сделали…

-Ну и что? Все равно отлупят. Я домой пойду.

-Ну и иди.

Лев поправляет бретельки на коротких штанах и идет к двери. Ноги, как ватные. Мироша идет сзади и хнычет:

-Я бы пошел, мама не разрешает. Пойдем лучше ко мне, у меня деревянный конструктор есть.

Лев выходит из подъезда, чувствуя, как внутри собирается холод.

Четверо разом прекращают игру. Смотрят на Льва.

-Эй, ты! – кричит Санька. – Чего встал?

-Я не встал, - говорит мальчик.

Отталкивается непослушными ногами и идет туда, где стоит одинокий деревянный домик. Санька отделяется от ватаги и бросается наперерез. Остальные идут следом. Лев останавливается. Санька уже возле него и что-то спрашивает. Лев молчит.

-Чего молчишь? Куда идешь, говорю?

-В уборную, - покорно отвечает Лев.

-Ага, в штаны наложил, - хихикают за спиной.

-Ну, иди, - милостиво разрешает Санька.

Лев поворачивается, делает два шага и падает. Все смеются. А Санька, что подставил ногу, спокойно говорит:

-Вставай, лежачего не бью.

Лев вскакивает. Из разбитой коленки течет кровь. В нем закипает злость.

-Что я тебе сделал? – говорит он срывающимся голосом.

-Санька, дай ему по сопатке!

Санька замахивается. А в глазах у Льва уже темно. Он, как кошка, бросается на обидчика, перед глазами что-то мелькает, он часто тычет острыми кулачками. Санька отступает и вдруг, изловчившись, падает в ноги Льву. Лев больно стукается головой об землю, и Санька уже сидит верхом на нем, что-то исступленно крича. Какую-то долю секунды Лев видит небо с солнцем посредине и напряженные лица врагов, стоящих вокруг, затем все пропадает. Он кусает противника за руку, и когда тот с воплем отдирает руку, мгновенно хватает его за волосы.

-Атас! – раздается вдруг.

Санька вырывается, вскакивает и бежит за друзьями.

-Ты откуда взялся? - слышит мальчик. Он поднимает голову и видит высокого военного.

-Из Москвы приехал…

-Из Москвы? - удивляется военный. – За что же они тебя так?

-Не знаю…

Голос Льва дрожит, из глаза выкатывается слеза.

-Пойдем к нам. Там все расскажешь.

Военный звонит в квартиру на первом этаже. Дверь открывается, и маленькая девочка кидается ему на шею.

-Погоди, Машенька, - военный ставит девочку на пол, - я вот раненого героя привел.

Девочка с любопытством смотрит на мальчика.

-С Санькой дрался, - объясняет военный.

-С Санькой! – изумляется девочка. – Ведь это же хулиган!

И тащит Льва к раковине. Он смывает грязь с рук и лица, а она стоит рядом и быстро-быстро говорит:

-Знаешь, они же настоящие хулиганы, особенно этот Санька. А тебя как зовут?

-Лев. Я сегодня из Москвы приехал.

-Из Москвы? – изумляется девочка и розовый ее бант ползет кверху. – Из самой-самой Москвы?

Подпрыгивая, несется в комнату.

-Папка! Он из Москвы приехал! Мам, у нас есть зеленка?

Мальчик здоровается с темноволосой женщиной, рядом с которой сидит военный. Она открывает ящик комода, достает оттуда пузырек. Девочка подходит ко Льву и говорит серьезно:

-Садись и потерпи.

-К кому же ты приехал? – спрашивает военный.

-К папе.

-А кто твой папа?

-Начальник малярийной станции. Он живет здесь, а мы с мамой в Москве.

-Знаю твоего папу. Его здесь все знают.

-Хватит, Машенька, - говорит женщина. – У него вся коленка будет зеленая.





Ночью мальчику снится, что он бежит по горячим рельсам. Рельсы жгут и щекочут пятки…

Он открывает глаза и слышит голоса. Женский и мужской. Голос у женщины сердитый, Лев напрягает слух.

-У него скверный характер, на меня вчера смотрел, как звереныш. С Мирошей играть не захотел, связался с хулиганами и попал в чужой дом, как какой-нибудь беспризорник.

-Что ты удивляешься? – возражает мужчина. – Мальчишка недавно из детского дома. А детский дом был почище любой колонии.

Мальчик садится на кровати. Слышит, как к его двери приближаются шаги. Отец входит в комнату, глядит на Льва и спрашивает так, будто вчера еще видел его:

-Ну, приехал? Молодец!

Протягивает руку, как взрослому, и на какое-то мгновение касается своей небритой щекой его лица.

-Рассказывай… Как мама?

 Лев не знает, что отвечать.

-Игорь, Галя?..

-Они поедут в пионерский лагерь от маминого завода.

-Так… Ну, а ты-то не жалеешь, что ко мне приехал?

Отец берет его за плечо. Рука у него цепкая.

-Тетю Аню слушайся. Я редко дома. Если что нужно, приходи ко мне на работу. Пойдем, проводишь меня.

Лев пьет чай, не глядя на тетю Аню. Она спрашивает:

-Что ты вчера говорил этим людям? Они, наверное, тебя спрашивали, кто ты, зачем приехал…

-Они папу знают. Они говорят, что папу здесь все знают.

-А что они еще говорили? – пытает тетя Аня.

-Пойдем, - говорит отец, складывая газету. – Нам пора.

Они спускаются по лестнице до квартиры Мироши, отец легонько стучит в дверь. Дверь тут же открывается, и появляется длинный худой человек в очках. За ним выглядывает голова Мироши. Увидев Льва, он улыбается щербатым ртом.

-Иди ко мне. У меня деревянный конструктор есть.

-Некогда нам, - солидно отвечает Лев. – Мы на работу.

По дороге человек в очках говорит отцу:

-Валентин Николаевич, так это и есть ваш сын? Вылитый!

-Да нет, он на мать похож.

Санькин сарай открыт. Из него доносится гомон.

-Еврейчик с отцом пошел…

-Небось, уже настукал.

Отец вдруг спрашивает:

-С кем вчера подрался?

Лев нагибает голову и молчит.

-Чего молчишь, досталось?

-Ну да! – мальчик сжимает кулачки. – Я ему тоже дал.

-Кому? - спрашивает отец и смеется.

-Надо с этим хулиганьем что-то делать, - говорит человек в очках. – Они и Мироше прохода не дают.

-Ну, твоего Мирошу муха обидит, - замечает отец.

Они подходят к дому, возле которого стоит машина с красным крестом. Из машины выходит шофер в фуражке с блестящим козырьком. Прикладывает пальцы к фуражке.

-Здорово, Валентин Николаевич! Поедем куда?

-Здорово, Егор, - рассеянно говорит отец и входит в дом.

В маленькой комнате молоденькая девушка стучит по клавишам машинки.

-Есть адреса? – спрашивает отец.

-Есть, - виновато говорит девушка. – Много, Валентин Николаевич.

Отец морщится. Потом быстро идет к себе в кабинет. Мальчик остается один. Вокруг висят плакаты, на которых изображены гигантские комары.

 В комнату входит женщина в белом халате.

-У себя?  - спрашивает она девушку.

-Да… Расстроился. Адресов много, вчера заболело тридцать человек.

Женщина смотрит на Льва.

-А это чей мальчик?

-Я с папой пришел, - торопливо объясняет Лев. Ему неловко оттого, что отец забыл о нем.

-Он с Валентином Николаевичем, - объясняет девушка.

-Так ты и есть Лева? Приехал! Пойдем к нам, я тебя девчатам покажу.

Лев не успевает опомниться, как его вталкивают  в комнату, где пахнет лекарствами и светло от белых халатов. Белые халаты поднимают головы от столов, за которыми что-то пишут.

-Угадайте,  у кого может быть такой красивый мальчик?

Белые халаты окружают Льва. Стоит веселый гомон, Льва поворачивают на свет, заглядывают в глаза, приговаривая: «Ух, какие черные! Ты их, наверное, не моешь?»

Внезапно все замолкают. В дверях стоит отец.

-В области очередная вспышка. Марья Ивановна, разошлите всех по адресам. Лев, иди домой. Дорогу помнишь?

Мальчик кивает.

-Скажешь тете Ане, что я сегодня не приеду.



Лев с Мирошей идут на рыбалку. У них  одна удочка на двоих. Удочка гибкая,  гладкая, вся в маленьких изящных коленцах. Мироша несет ее у плеча, как ружье.

Лев никогда в жизни не удил рыбу, но видел картину «Рыболов». Лев вспоминает картину. Надо забросить удочку и стоять, нагнувшись, чуть расставив ноги, и ждать, когда «клюнет».

-Ловить будем под мостом, - рассуждает Мироша. – Там всегда голавли попадаются.

 Слово «всегда» кажется  Льву вечным и таинственным. Мироша «всегда» ловит рыбу. Ему «всегда» попадаются голавли. Лев представляет себе рыб с большущими головами, как у Мироши.

Под мостом река становится слышнее. Видно, как она облизывает зеленым языком старые сваи. Здесь темно и тихо, нельзя говорить громко – рыбу распугаешь.

-Мироша, - зовет вполголоса Лев, с завистью глядя, как он сматывает леску с удочки и находит крючок, - мне дашь поудить?

-Обожди, вот поймаю…

Проходят томительные минуты. Река легко журчит, Мироша сопит, устраиваясь поудобнее. Лев, не отрываясь, глядит на поплавок. Его сносит течением и Мироша подтаскивает леску, а поплавок сносит. Вдруг поплавок пропадает, выныривает, пропадает…

-Тащи! – возбужденно кричит Лев. - Тащи! Ну, чего же ты?!

Но Мироша ждет и делает Льву страшные глаза. Потом резко уводит удочку вбок и тянет. Во мраке моста что-то блестит, подпрыгивая в воздухе. Это блестящее все ближе и ближе, и, наконец, попадает в распахнутую ладошку Мироши.

-Голавль! – радуется Мироша.

Лев  шепчет нетерпеливо:

-Давай… Теперь я.

Внезапно звонкий голос будит уснувший шум реки.

-Санька! Москвич с Мирошкой на нашем месте ловят!

Мироша испуганно вскакивает и бормочет:

-Пойдем! Санька… Удочку сломает.

Он отнимает у Льва удочку и быстро мотает леску. Но две фигуры уже входят под мост и отрезают выход. У Льва стучит сердце. Мироша стоит, вцепившись в новенькую удочку.

Санька подходит, не глядя на Льва, и говорит:

-Хорошая удочка. Где достал?

-Отец купил, - робко говорит Мироша.

-Дай половить.

-Полови…

Санька берет удочку, ласково проводит по ней рукой сверху донизу,  и становится сразу ясно, что такую удочку он ни за что не сломает.

-Знаешь, как подсекать хорошо! – оживляется Мироша. – Ты попробуй!

-Сейчас моя очередь, - неожиданно для  себя говорит Лев. У него тукает в виске от волнения и голос немного дрожит. – Мироша поймал, теперь моя очередь, а ты потом.

Воцаряется тишина. Снова слышно, как шумит река. Мироша смотрит на Льва страшными глазами, переводит взгляд на Саньку, на его приятеля…

-Ты иди отсюда, - говорит Санькин приятель, рыжий и угрюмый мальчик, - а то как  врежу!

Лев не двигается,  и рыжий идет к нему. Лев вскакивает и, весь дрожа, сжимает кулаки.

Рыжий сплевывает на песок и спрашивает неуверенно:

-Сань, дать ему?

-А мне-то что? – говорит Санька и ухмыляется. – Он тебе сам даст. Он же бешеный.

Несколько секунд все стоят молча. Рыжий озадаченно ковыряет в носу.

-Ты правда из Москвы? - вдруг спрашивает Санька.

-Из Москвы.

-Я в Москву два раза убегал, - задумчиво говорит Санька. – Мусора ловили.

Санька еще раз оглаживает бамбуковое удилище и нехотя отдает Мироше. Тот жмурится от счастья и нежно говорит:

-А то полови…

-Не, домой пойду. Жрать охота.

Он поворачивается  спиной и вместе с рыжим выходит из-под моста. Потом до них доносится крик:

-Эй, москвич! Приходи в сарай, чего скажу-у…

В сарае у Саньки кавардак: дрова, какие-то железки, немецкая каска, дырявая автомобильная камера… На стене висит лук со стрелами и воткнут топор. Тут же Санька спит. Он перебирается  в сарай с середины мая, с этого времени здесь располагается его штаб и «секретная часть».

Ребята сидят на чурбаках и смотрят на хозяина. Тот верхом на ведре не спеша потягивает окурок.

-Слышь, Лев, - спрашивает он, - и в мавзолее Ленина был?

-Был, - говорит Лев. – Только туда просто так не попадешь. Очередь больше, чем за хлебом.

-И Ленина видел?

-Конечно! Он лежит в красном гробу, а над ним знамена.

Санька отдает окурок рыжему и говорит:

-Все равно в Москву убегу. Я карту достал. На ней все есть. И Москва, и даже наша станция. Вот только денег надо накопить.

-А зачем деньги? – удивляется Лев.

-А как же? Без денег далеко не убежишь, я уже пробовал.

-Сань,  а меня возьмешь? – просит рыжий.  – Я тоже буду копить. Я знаю, где у мамки деньги лежат. Копеек двадцать возьмешь – и не заметит.

-Вместе побежим, -  соглашается Санька. – Я чего узнал. Можно в  утиль металлолом  сдавать. За железо мало дают, так что надо собирать медь, олово, свинец. Утильщик говорил. И алюминий тоже принимают, из него самолеты делают. Будешь с нами собирать? – спрашивает Санька Льва.

-Буду. Что я, рыжий? – отвечает Лев, и все хохочут.

Он приходит домой поздно. Рубашка на нем грязная и лицо в земле.

-Ты где пропадаешь? – сердито спрашивает тетя Аня.

-В ножички играли, - отвечает Лев.

Они действительно играли в ножички и Льва маяли, потому что он проиграл. Санька ножом забил в землю колышек, а Лев вынимал его зубами.

-Ты что, с этим хулиганом подружился? – спрашивает она.

Мальчик не отвечает, он вспоминает утро. Отец, комары, белые халаты…

-Папа просил передать, что сегодня не приедет.

-Господи, как мне все это надоело!

Тетя Аня трагически прижимает руки к вискам. Льву  трудно понять эту женщину. Еще труднее понять, почему отец живет с ней, а не с матерью. И все-таки  Льву жалко ее. Он дотрагивается до ее мягкой руки и говорит:

-Тетя Аня, вы не волнуйтесь. Папа так и сказал, чтобы вы не волновались.

-Ах, иди спать, мальчик.

Он лежит в постели и не может уснуть. Никогда в жизни ему не хотелось видеть мать так, как сейчас. Даже тогда, в последний год войны, когда по детскому дому пронесся слух, будто скоро за всеми приедут родители… Слово «родители» казалось странным, Лев  не помнил матери, а про отца соврал, будто он военный летчик, сбил сто немецких самолетов. И когда в феврале сорок шестого брат разбудил его ночью и сказал, что  приехала мать, он не поверил и хотел спать дальше, но брат расталкивал и жарко шептал: «Дурак, мать, говорю, приехала!» И тогда  в его сознание вошло слово «мать», и он вдруг испугался того, что она где-то рядом, потому что не знал, как нужно будет говорить, как вести себя, что делать…

А потом их вели по двору, полусонных, недоумевающих, привели на кухню, и Лев озирался, не видя сначала ничего, кроме напряженного лица директора, который испуганно повторял, как заведенный: «Ну, вот и мама приехала…»

Она сидела на табурете, маленькая женщина с большими темными глазами,  и пыталась подняться им навстречу, но никак не могла и все время говорила: «Боже мой, боже мой»… Лев пугался этих слов, а она, наконец, сказала: «Здравствуйте, дети!» Так обращались к ним воспитатели, и брат пошел к матери, и Лев следом.

Она торопливо сунула им в руки по шоколадке и громко заплакала, но Льву не было ее жалко, было даже как-то неловко, потому что на них смотрели люди. Он хрустел оберткой от шоколадки и с любопытством рассматривал коричнево-черные шашечки…



В июле сорок первого врач Вернер Валентин Николаевич, отец троих детей – мальчиков трех и пяти лет и девочки одного года, пришел с работы и глухо сказал жене: «Лиза, я ухожу на фронт».

Отцу, как и моему сыну сегодня, шел тридцать второй год. Он не был ни героем, ни добровольцем и знал, что многодетным врачам дают отсрочку или оставляют в тыловых госпиталях. Он просто растерялся, когда в военкомате ему сказали: «Завтра с вещами». И ушел на войну.

О его войне я ничего  не знал, кроме того, что в Белоруссии, под Могилевом, он попал в окружение, из которого пробился к партизанам, где до самой победы руководил  большим госпиталем у одного из видных партизанских командиров. Летом сорок девятого, в гостях у отца, я увидел фотографию. На лесной поляне сидели военные, мужчины и женщины. В одном из них, человеке в пилотке с веселыми глазами, я узнал отца. Спустя много лет, в своей детской повести я вспомнил, о чем думал, глядя на эту фотографию, мальчик Лев.

Эти люди, так мирно расположившиеся на полянке, удивляют Льва. Ведь раз они военные, значит, вокруг война.  И вдруг в его сознание врывается страшная догадка: война притаилась где-то за этой лесной полянкой, подглядывает из-за кустов, повисла в воздухе, и в любой момент может выскочить или упасть  с неба… Лев знает, что война кончилась. Но сейчас ему кажется, что она существует. Он много раз слышал, как люди, рассказывая о жизни, говорили о том, как жилось до войны и как живется теперь. О самой войне говорили не как о жизни, а как о войне, а иногда и вовсе упускали, будто и не было этих четырех лет. И оттого это время – от начала войны до победы, только это время и кажется вечным.

Лев  вглядывается в человека на фотографии и вспоминает, как, лежа в лихорадке и бреду в детдомовском лазарете, плакал и звал отца. Он приходил во сне,   позванивая медалями, наклонялся над  постелью. А потом, когда мать привезла их в Москву, действительно явился, в кожаном шумящем пальто, с халвой и конфетами. Вечером, смущаясь и помалкивая, пили чай, маленькая Галка сидела у отца на коленях, удивляясь матери, задумчивой и притихшей…

Внезапно отворяется дверь. Отец входит в комнату и останавливается за спиной мальчика. Кладет ему руку на плечо. Заметив в его руке фотографию, говорит:

-Это мы под Смоленском снимались, в первый год войны. А через час здесь были уже немцы. Мишка Лавров снимал. Его госпиталь разбомбили в сорок втором...



Сразу же после войны вместе с орденом Красного Знамени отец получил назначение в наркомат Белоруссии по здравоохранению,  а через год стал первым замнаркома. Но в мирную жизнь с фронта он вернулся человеком, изведавшим тайну спирта. Сначала об этом узнала моя мать, отказавшая ему от дома, потом поняли и в наркомате. Понижения следовали одно за другим. К лету сорок девятого блистательная карьера закончилась на малярийной станции под Брянском. В том же году, месяца через три после моего отъезда, отца судили за растрату и дали полных двенадцать лет. Всего-то за пару тысяч рублей, взятых из казны станции до зарплаты. Но он не успел получить зарплату. Донесла тетя Аня.

В лагере, под Красноярском, шесть лет пахал в тюремной больнице, после смерти Сталина попал под амнистию. Остался работать в Сибири, на льготах. Летом пятьдесят шестого, когда я поступал в МГУ, проездом на Кавказ, в отпуск, остановился у московских друзей, куда и я приехал с ним повидаться. На нем было все то же замечательное кожаное пальто, и, приметив мой вожделенный взгляд, отец пообещал: «Поступишь в МГУ – пальто твое». Но вновь мы увиделись спустя еще целых десять лет…

Не думаю, чтобы в те годы меня сильно волновала моя родословная. Но так уж выходило – я то и дело спотыкался о камни семейных тайн.

К концу второго курса Лев Вернер, «мухач» второго разряда, был включен в сборную МГУ по боксу и тем же летом выехал с командой в Киев на первенство страны среди студентов. Перед отъездом мать неожиданно напомнила:

-Между прочим, твой  отец родом из Киева. Можешь навестить там свою бабку. Правда, не знаю, жива ли. Я видела ее всего один раз, больше  не хотелось – жуткая антисемитка.

-Разве она не еврейка? – удивился я.

-Нет, она полька, Антоновская, из шляхтичей.

-Как же ее до революции выдали за еврея, пусть даже выкреста?

-Твой дед был не просто выкрест, он был драматург, его знал весь Киев. Впрочем, не знаю, как это вышло. И Валентин не знал, он ведь мальчишкой сбежал в Москву. А ты попробуй выясни, если тебе интересно.

Так явилась интрига, ставшая пружиной моего поиска.

Первый бой на киевском ринге я выиграл со страху, бросившись на корейца Юна, перворазрядника из МАИ, так агрессивно, будто решил разобраться с ним в первом же раунде. Ошеломленный моей решимостью, Юн пропускал удар за ударом и в зале кровожадно орали: «Кончай его, малыш, кончай!» Но опытный Юн устоял,  и в третьем раунде уже я, растеряв все силы, едва держался на ногах, призывая спасительный гонг. Мне дали победу, и я с ужасом думал о том, что завтра снова бой. И, счастливо (то бишь без нокаута) проиграв крепышу с железными кулаками из Уральского политеха, отправился искать свою загадочную бабушку.


Мать дала мне адрес столетней давности, в котором не было даже названия улицы и всего-то два слова: Екатериновка, 13. «Помню, что это где-то в Святошино, чуть не на самом выезде из Киева», - пояснила она. И я часа два, тремя автобусами, тащился до Святошино, где при слове «Екатериновка» все, кого  ни спрашивал, подымали брови и пожимали плечами.  Я упорно шел вперед, сам не зная куда, пока не оказался у Святошинского кладбища.  Первый же человек с лопатой, вышедший из ворот, стал моим проводником. Он дал знак следовать за ним и – неисповедимы пути Господни – привел меня не только в Екатериновку, но в тот самый дом чертовой дюжины. И тут только спросил: «А кого тебе?»  Услыхав про Марину Яновну Антоновскую, удивленно взглянул: «Зачем она тебе?» - «Я ее внук». – «Поздно явился». – «Почему?» – вздрогнул я. – «Так ведь она с ума сошла».  – «В больницу увезли?» – «Да нет, так  вот и живет. Вон ее домик», - указал он вглубь чахлого садика.

Я подошел к домику, похожему на кладовку, и робко постучал в дверь. Никто не отозвался. Я постучал сильнее, немного постоял и толкнул дверь. Она легко открылась, и в уши ворвался Краснознаменный хор, ревущий: «Артиллеристы, Сталин дал приказ. Артиллеристы, зовет Отчизна нас…» В крошечной сиротской комнатке, почти пустой, если не считать старинного сундука под окошком, едва пропускавшем свет,  со стены грохотала черная тарелка, а под ней, вслушиваясь в легендарный фронтовой марш, стояла маленькая седая старушка.

Увидев меня, она прижала палец к губам, как бы приказывая мне молчать. А когда марш кончился, вышла из-под тарелки и, зябко ежась, спросила:

-Тебе чего? Комнату?

И, не дожидаясь ответа, обиженно, как маленькая девочка, пожаловалась:

-Нету у меня больше комнат. Все отобрали.

-Здравствуйте, бабушка, - растерянно произнес я, пораженный и этой кричащей бедностью, и тем, о чем она говорит. – Я Лева Вернер, ваш внук.

Она подошла ко мне, недоверчиво вглядываясь холодными серыми щелочками глаз, провела ручкой по моему лицу, задерживаясь на носу, губах, подбородке – как слепая, и решительно изрекла:

-На Валентина не похож.

-Говорят, я в маму...

-Все мальчики на матерей похожи. У Вали глаза мои – серые, а у тебя черные. Как мать-то зовут?

-Лиза. Елизавета Моисеевна…

-Вот-вот, Моисеевна. В этом-то все и дело, - забормотала она. Вытащила табурет из под колченого столика, села и, задумчиво глядя куда-то,  вдруг сказала:

-Помню твою мать. Я сразу поняла, что она Валю не любит. Что ж, каждому свое. А я вот твоего деда никогда не любила. Мало сказать – ненавидела. Его, небось, уже и на свете нет, а все ненавижу.

-Расскажите, - попросил я. – Я ведь его никогда не видел. За что не любили?

-А ты знаешь, за что не любят? Да ни за что! Ну, я-то знала. С самого начала. С первого взгляда, как только в дом вошел. Пьесы пишет, а глаза, как у ростовщика, губы тонкие, слюнявые, руки холодные… Взял меня за руку, поднес ко рту – я отдернула. Мне отец потом выволочку устроил: мол, и его, и меня опозорила.

-Как же вы за него вышли? – изумился я.

Она вновь, но как-то уже по-другому, чуть ли не дружелюбно взглянула на меня.

-Внук-то у меня какой любознательный. Тоже будешь пьесы писать? Ладно, зачем в Киев приехал? Неужто меня повидать? Вот, смотри. Бабка твоя сумасшедшая, еще не слыхал? Услышишь. Это они к тому придумали, чтоб меня упрятать и за жилье не платить. Видишь, как живу? Вокруг два дома мои, а я в этой конуре. Раньше еще платили, я ведь по-божески сдавала. А теперь из последнего дома выгнали. Валька скоро  из своей Сибири  приедет,  он им покажет…

-Так как же вы все-таки за деда вышли? – напомнил я.

-Ах, да… Он служил на железной дороге, в конторе. Вдруг пьесу написал. В театре Солодовникова его «Елизавету», из Петровских времен, поставили. Весь Киев на этот спектакль ходил. И меня водили. У отца своя ложа была.  Стал известен. Из конторы ушел, начали приглашать в приличные дома. Однажды и у нас появился. Мне тогда было семнадцать. Стал за мной ухаживать. А через полгода попросил руки. Я отказала. Он к отцу. Отец,  заядлый театрал,  был уверен, что  Николая ждет слава. Упрашивал меня, убеждал, а потом просто приказал.

-Дед потом в Москву переехал.  Он вас бросил?

-Это я его бросила, - зло сказала она. - Вале было пять лет, когда Николай решил в Москву уехать – там уже его пьесы шли. Умолял ехать с ним. А я счастлива была, что уезжает. Наконец-то душой отдохну. А в четырнадцать лет и Валька в Москву сбежал. Он ведь только лицом мой. А характер отцовский. На отца и рассчитывал, что в Москве ему поможет. Не помог. Даже в дом не позвал, в свою новую семью. Но Валька не вернулся. Поступил в медучилище, жил в общежитии, на стипендию…

Она замолкла, уронила руки на столик, подперла  голову кулачком, закрыла глаза и будто забыла обо мне. Я глядел на обшарпанные стены, на бедную иконку в углу, на сундук, в котором, наверное, помещался весь ее скарб и на котором, вероятно, она и спала, и вдруг ощутил такую щемящую пустоту в сердце, что захотелось бежать от этой забытой Богом и людьми неприкаянной жизни. Она открыла глаза, подняла голову и сказала:

 -Ладно, иди. Устала я… Пойдем, провожу.

Мы вышли в тихий июльский вечер. Из-под двери, кудахчя, метнулись в траву две курицы, вымазанные чернилами.

 -Это я их эдак отметила, - пояснила. -Чтобы не спутали. На ночь к себе пускаю. Глядишь, яичко, другое принесут.

-До свидания, бабушка,- сказал я.

-Вряд ли еще увидимся,- возразила она. - Так что прощай, внучек. Спасибо, что вспомнил.

Я пошел не оглядываясь. И вдруг услыхал ее голос.

-Постой…

Я оглянулся. Протянув ко мне руку и, шутливо грозя пальчиком, она сказала:

-А на жидочка-то похож.



Шесть лет спустя я оказался в Измаиле на дунайском судне, которому предстоял перегон аж до самого Амура. Заразил меня этим сумасшедшим вояжем шкипер и боксер Сашка Котик, кончивший в свое время шкиперскую школу в Килье и плававший на сухогрузах из Кильи, Вилкова, Измаила по морям и океанам. На каком-то африканском рейде в пьяной драке выбил челюсть у голландского боцмана, и Котика раз и навсегда списали на советский берег. С тех пор он ходил в бичах, вернулся домой в Москву, шлялся по рисковым компаниям, в одной из таких встретил меня и, почуяв романтика, тут же начал охмурять морским дьяволом.

-Сейчас март, через месяц поплывем в караване речных судов с Дуная на Амур. Считай, вокруг света! Да и хорошие бабки заработаем. Не бойся, я буду рядом, как твоя правая рука.

Котик не скрывал, что я нужен ему для того, чтобы въехать в Измаил (где еще не забыли историю с голландцем) из опалы на коне. И прежде всего в новом амплуа. Я в то  время сотрудничал на Всесоюзном радио в  редакции «Для тех, кто в море», описывал там свои баренцовские приключения. Был дружен с заведующим редакцией Славой Арсеньевым и представил ему Сашу Котика, атлета и красавца, как бывалого моряка.

Восхищенный нашими планами, Слава выдал обоим путешественникам чрезвычайные  ксивы. Подателям сих бумаг с печатями Всесоюзного радиокомитета, прибывшим в Измаил «для подготовки серии очерков о тружениках моря и советского Дуная», редакция просила оказывать всяческое содействие.

Впрочем, командировочные получил только я. Прибыв в Измаил, снял в Доме моряка номер, где со мной на полу поселился и Котик, раздобыв где-то матрас. Мой шкипер был не без юмора и с неуемной фантазией. Он играл в моего слугу, убирал постели, чистил мои ботинки, покупал продукты, готовил завтрак и таскал своего господина по матросским пивным, где, представляя меня отпрыском князя Юсупова (того самого, что убил Распутина), называл «вашей светлостью» и предупреждал всех, потрясая кулаками, что моя жизнь – это его жизнь. Когда же измаильские бичи, мечтавшие попасть  на великий Дунайско-Амурский перегон, удивлялись, зачем в эту авантюру лезет «его светлость»,  Котик таинственно, на ухо,  сообщал: «Он ведь еще и писатель. А писателю нужна экзотика».

Начальник Перегона Станислав Пилинский, капитан первого ранга в отставке, слыл самым богатым и могущественным человеком  в Измаиле. Раз в три года  по весне он посылал к берегам Амура - по рекам, каналам, морям и бог весть каким еще путям - строившийся на старинных дунайских верфях речной флот. И каждый год у его конторы  толпился неистовый морской народ, страждущий приключений, работы и бабок. Огромного роста, с выдубленным темным лицом, всегда в полной капитанской форме, Пилинский был достаточно осторожен, чтобы не пускать в эти весьма рискованные  путешествия случайных людей. Но и не случайные, тщательно отобранные, умелые и не сильно пьющие вносили в фонд Пилинского так называемые «подорожные».

С нами, представившими ему  свои московские мандаты, откровенно морщась, был честен и краток:

-Вас только  в наш морской бардак! Не люблю журналистов – всюду суют свой нос. Но что с вами делать? Это ж как приказ партии. Ладно, к делу. Об этом, - кивнул он на Котика, - блудном сыне я не беспокоюсь, он и морского царя утопит. А вам, - оглядел мою щуплую фигурку, - придется пройти медкомиссию.

Выписав мне направление в портовую поликлинику, дружески похлопал по плечу, словно прощаясь. И был явно удивлен, когда я вновь явился уже с паспортом матроса. Он забрал у нас с Сашкой матросские паспорта, положил в общую папку, записал в походную тетрадь.

-Поплывете на «Хабаровске» - нашем флагмане. Старт через пару недель в  начале апреля. Так что пока гуляйте. Да, еще вот что: первого апреля в Килье, где стоит караван,  сбор капитанов на званый обед. Хороший обед! – подмигнул он мне, даже не взглянув на Котика. – Слыхал ваши рассказы в передаче «Для тех, кто в море». Вас приглашаю. Нужна же за таким столом хоть одна знаменитость.

Однако мои командировочные быстро кончились,  и «знаменитость», ожидаемая на торжественном капитанском обеде, пополнила отряд измаильских бичей, списанных с кораблей на берег по самым разным причинам: и по собственной лени, и со скандалом, и ожидающих ремонта родного судна, и просто жаждущих манны небесной. Из своего отдельного номера я спустился вниз, на «палубу», так называли бичи огромный зал на первом этаже Дома моряка с морем раскладушек, на которых по ночам яблоку негде было упасть. Еще живя наверху, я, возвращаясь ночью, видел, как на этих тощих узких раскладушках, обнявшись, как  братья,  спят по двое бездомные матросы. И невольно  вспоминал сцену из «Моби Дика», где герой романа, смертельно усталый, придя ночью в портовую гостиницу и бухнувшись в свою кровать, обнаружил там негра. Жалоба хозяину гостиницы вызвала только ухмылку: «Сэр, он ведь пришел раньше вас!»

Место в зале стоило двугривенный, но надо было еще найти это самое местечко. Помню, как в первый раз став бичом,  я впотьмах  бродил между раскладушками, пока не обнаружил «свободную». На ней, наслаждаясь покоем и волей, развалился рыжий парень. Я с трудом повернул его на бок,  лег под широкую потную спину и заснул, как убитый. Проснулся на рассвете от тяжелого пристального взгляда. «Ты чей?» – спросил рыжий.  – «С «Тарханова», - буркнул я то, чему меня обучил Котик. «Тарханов» уже год стоял на моточистке и его матросов толком  никто не знал. Рыжий кивнул и отвалился.

Котику было легче. Его знали всюду, и каждый вечер после случайных попоек он отправлялся ночевать то в один дом, то в другой, а то и к портовым девицам, куда звал и меня, но я почему-то брезговал. По утрам он находил меня в Доме моряка или в соседнем парке, спящем на скамейке,  если я опаздывал на последнюю раскладушку. Мы заходили в туалет, пили из-под крана хлористую воду – «завтрак моряка» -  и отправлялись на морскую биржу. Сюда ежедневно подваливала сотня  бичей для обмена информацией, мелких займов, просто для трепа и веселой топотухи. Изучали портовое расписание. Искали своих: друзей, знакомых, должников, которые вот-вот явятся на своих «шипах» из морских странствий, чтобы загулять с ними на халяву. К таким встречам готовились: покупали в складчину бутылку, брали моторку и мчались на рейд. Врывались на палубу швартующегося корабля, обнимали и целовали «свояка» и тут же наливали ему, очумевшему от сухого морского закона, стакан зубровки. Шалея и стремительно хмелея  от эдакого сюрприза и радости встречи с друзьями, из гущи которых уже тянулась к нему молоденькая «телка», получив полугодовую зарплату в кассе пароходства,  друг и «карась» тащил всю компанию в «Голубой Дунай».

В своих странствиях по дремучей нашей провинции я повидал немало «голубых Дунаев» – так почему-то звали забегаловки, где пропускали стаканчик-другой и где можно было даже глухой ночью получить с черного хода бутылку сивухи. И только попав в Измаил, я оценил всю красоту и поэзию слов -  «Голубой Дунай», открывавших двери в матросское царство  и райское блаженство с огромными бочками знаменитого «зайбера» – вина, отведав которого, вы и в самом деле оказывались в раю, забывая даже имя собственное; с могучими официантками, которых,  вероятно, принимали в «Голубой Дунай» по размеру бюста, начиная от пятого; с горами перца, брынзы, маслин и креветок на столах; с неутомимыми скрипачами, визжащими гениальный «Семь-сорок», и огненными плясками бессарабских цыган.

В первые дни, когда я еще пребывал в своем «люксе» и в княжеских родственниках, меня потчевали здесь в компаниях Котика. Когда же мы оказались с ним на равных, то есть на «палубе», он вдруг стал исчезать, будто проваливаясь куда-то, и внезапно являться, как черт из табакерки, сверкая улыбкой и шурша мелкими купюрами. Но я уже освоился среди бичей и сам участвовал в набегах на морских ангелов, пируя  на дармовщинку в пресловутом «Голубом Дунае». Справедливости ради, однако, отмечу, что вполне честно отрабатывал свой хлеб. Еще в армейских студенческих лагерях, где каждое воскресенье в тверских лесах у огромной курительной ямы  человек пятьсот завзятых юмористов с  утра  до вечера травили анекдоты,  я был далеко не из последних. «Лениниана», «чапаевщина», чукотский абсурд и главная «коронка» – еврейский фольклор вызывали гомерический хохот. Говорят, мастерство не пропьешь. А среди бичей, смеющихся, как дети, я и вовсе шел первым номером. И вот однажды, когда я травил притчу о том, как английский лорд делал детей жене  своего дворецкого Рабиновича, а тот с не меньшим успехом - жене своего хозяина, в зале, напоенном нежностью скрипок и пьяным гомоном, раздался вдруг громовый возглас: «Кто бросил кота?!»  Будто от взрыва, поднявшего ресторан в воздух и грохнувшего  оземь, возникла мгновенная тишина. Посреди зала, высоко держа за шкирку черного котенка, стоял белокурый красавец в шикарном белом пиджаке с бабочкой,   железными скулами и плечами Геракла. «Кто бросил  на стол кота?» - повторил он,  Не дождавшись ответа и как бы насладившись трусливой тишиной, богатырь нежно прижал котенка к груди, презрительно оглядел притихших гуляк и сказал: «Что ж, спасибо за подарок». И снова подняв котенка высоко вверх, произнес: «Этот зверь назовет мне имя мерзавца и труса. Пошли отсюда, мой друг».

Он вышел из ресторана и тотчас по столам пронеслось: «Это же Стас! Швачко! Надерет кому-то задницу!»

С того дня я не раз встречал Стаса Швачко,  тралившего Суворовский проспект в сопровождении неизменной свиты – матросов, девиц и стаи мальчишек, именовавших себя «юнгами капитана Стаса»  и наперебой старавшихся угодить своему герою. Он смеялся с ними, крутил их, вцепившихся в его могучие плечи, каруселью, но тут же и зыркал и, оттопырив карман, приказывал: «Семечек!». Семечками торговали на каждом углу, и «юнги» соперничали, кто быстрее набьет семечками карман капитана.

Суворовский был чем-то вроде измаильского «бродвея». Его тралили днем и ночью, от конного памятника Суворову до дома моряка и обратно. Здесь встречались все команды заходивших в порт кораблей, нарядными стайками выпархивали на проспект загорелые девицы в заграничных шмотках с греческих и турецких берегов; важно, во главе семей, шествовали седые капитаны и боцманы, мелкой рыбешкой в затертых штанах и куртках шныряли бичи…  И только Стас Швачко выглядел белой вороной, залетевшей случайно в эти портовые будни: моряк и джентльмен, одетый, как денди, легко и органично несущий по Суворовскому свою силу и красоту. О Стасе судачил весь проспект, и когда я, наконец, сошелся с ним, знал о нем почти все.

Он появился в Измаиле всего два года назад, послужив уже и на военных крейсерах и побоксировав в полутяже на серьезном ринге, что не помешало ему,  к вящему изумлению дунайского плавсостава, успеть прочитать весь цикл о королевских пиратах и знать легендарные пути знаменитых полководцев и флотоводцев от Суворова и Нельсона до Наполеона и Нахимова. Его полюбила дочь начальника Дунайского пароходства, решив, что дождалась-таки своего принца, но роман не вышел - Швачко предпочел буфетчицу Марину с теплохода «Александр Грин», на котором отправился в первый свой дунайский рейс, утверждая, будто эта самая Марина напоминает ему некую сказочную Ассоль. Над другим чудаком все бы только посмеялись, но тут пожали плечами: мол, это же Стас, у него свои приколы. К тому же Марина ушла в очередной рейс, а Швачко сошел на берег и ударился в бичи опять же под смешным предлогом, будто ждет какого-то особого корабля.

Мы сошлись у  чугунных пушек возле Суворова, где назначали свидания  влюбленные. Вернее, это я  сидел на пушке, поджидая Котика, а Стас, как и полагается джентльмену, подошел и сел рядом, на скамейку. Мы закурили и с откровенным любопытством вгляделись друг в друга. Меня он  жутко интриговал, и я уже собрался с ним заговорить, как он заговорил сам.

-Я вижу тебя с Котиком. Собираешься с ним на большой перегон?  Не советую. Пустой парень, подведет. А ты, я вижу, не из наших, не выдержишь. Откуда, коли не секрет?

-Из Москвы, журналист, - гордо заявил я, обиженный его сомнением. – Пилинский тоже считает – не выдержу. Но я уже бывал в переделках: и на Баренцевом поплавал, и по сибирской тайге походил. Профессия обязывает. А ты почему бичуешь? – заметив, как серьезно он меня слушает, спросил я. – Ведь тебя на любом судне ждут.

-У всех одно на уме – зачем Стас бичует? – отозвался он. – А кто сказал, что я бичую? Просто жду своего корабля.

-С алыми парусами?

-Вот-вот, - засмеялся Стас. – Значит, понимаешь. А пока мне и здесь неплохо. Весь Измаил – мой. Пойдем со мной, сам увидишь.

-Я Котика жду…

-Брось его, сам тебя найдет.

Я поднялся с пушки и пошел со Стасом. И с этой минуты мы стали неразлучны. Пат и Паташон. Отныне мы каждый день вместе тралили Суворовский, и я откровенно гордился, что всюду появляюсь с этим удальцом и щеголем, которого хотели все. Его останавливали матросы, советуясь по каждому пустяку, предлагая на суд Швачко свои дурацкие споры. Возле него дежурили бессарабские девчонки, зазывая в «шестигранник» – городскую танцевальную веранду. Его тащили на свою халяву в «Голубой Дунай» пришедшие с рейса моряки, но нас ждали в другом ресторане, где тоже были счастливы его угостить. Мы шли в битком набитый «Прибой», и ему тут же находили  место за столом, но Стас требовал два, и тут же находилось второе – для меня. А из «Прибоя» шли на судно в гости к капитану, у которого Швачко плавал простым матросом, и тот вел нас в свою каюту, угощал ямайским ромом и красной икрой…

Стас не говорил, где ночует, но, как правило, часов в десять вечера прощался и уходил в свою ночную тайну. Думаю, я был из немногих в Измаиле, кто понял, в чем главная загадка этого неуловимого человека, так притягивавшего к себе людей. Он был подобен гриновскому  Битт-Бою: о нем знали все - и не знали ничего.

Но Стас Швачко не был бы тем, каким его видели все, если бы, уходя, не подумал и о моем ночлеге. Он дал мне ключ от раздевалки в портовом спортклубе, где участвовал аж в трех сборных плавсостава и капитанил у баскетболистов, куда зачислил и меня, выдав вместе с ключом от раздевалки талоны на питание. Простившись с ним, я шел в спортклуб, в раздевалку, где спал, как король, на горе матрацев, соображая сквозь сон, что Стас - вовсе не Стас, а мой ангел-хранитель.

Накануне первого апреля сюда я привел и Котика, и утром мы двинули в Килью: я на обед с капитанами Перегона, Котик на свадьбу к однокашнику по шкиперской школе.

Стол, представший моим глазам в кают-компании «Хабаровска», потрясал воображение. С одной стороны - чудо изобилия для давно уже не евшего впрок бича, с другой - чудо искусства, эстетики, вернисаж живых натюрмортов, цветущих и сверкающих в огне свечей и салюта шампанского. От края до края широченного стола, обложенная по сочащимся бокам приправами всех цветов радуги, раскинувшая на своей могучей спине изумрудные сады заморских трав, лежала двухметровая белуга.

Капитан флагмана, которого здесь все запросто величали «адмиралом», поднял тост за Николая Угодника, покровителя мореплавателей, в надежде на то, что Святой не покинет наши суда, когда мы с морей перейдем на реки. А затем Пилинский, который, конечно, был тут как тут, обратил внимание собратьев на гостя, пожелавшего испытать себя, переплыв с волн радиоэфира, по которым его носило до сих пор, на волны, которые не только носят, но порой и топят. Эта зловещая фраза вызвала у капитанов настоящее ликование, и все полезли чокаться со мной, хохоча и клятвенно обещая, что вернут меня на мои родные волны в целости и сохранности. Я пил почти со всеми, мешая шампанское с коньяком, ром с водкой, шотландское виски с каберне… Я отвечал тостами на тосты, хвастаясь своими подвигами на Баренцевом море, после которого мне, якобы, уже не страшны никакие моря и океаны. Я обещал вести судовой журнал и "утопить", то бишь увековечить моих новых друзей и начальников в волнах моего радио.

Очнулся я в каюте «адмирала», с которым, видимо, пил последний свой брудершафт. В иллюминатор ломилось яркое апрельское солнце, капитан тормошил и торопил меня:

-Вставайте, через десять минут последний катер на Измаил. Все уже уехали. Вот, на посошок, - подал он мне рюмку водки, - чтобы голова не болела. Ну, с Богом. Через три дня сбор здесь, снимаемся.

Прямо из порта я отправился в контору к Пилинскому. Зашел прямо к нему в кабинет, протянул руку, но он ее как бы и не заметил.

-Я только что звонил на радио, в вашу редакцию. Говорил с Арсеньевым. Это вы уговорили его сделать липовое письмо Котику?

То, что произошло со мной в тот момент, кто-то когда-то назвал «немой сценой». Я оставался нем с минуту, и все эти бесконечные секунды Пилинский лазил по ящикам стола, шуршал бумагами на столе, явно наслаждаясь моей немотой.

-Так вот, мой друг, - наконец снова заговорил он, - пока мы с вами вчера так славно обедали, ваш друг и спутник, а может, и сват и брат, то бишь Александр Котик, уже известный миру своими подвигами, совершил, надеюсь, последний. В Килье на чьей-то свадьбе затеял драку и покалечил двух милиционеров, которых вызвали его унять. Он уже в изоляторе, лет на десять нарвался… А вам я вот что советую: срочно уезжайте отсюда, пока и с вами не разобрались.

Стас Швачко отнесся ко всему философски.

-Честно говоря, я чувствовал, что из этой вашей затеи ничего не выйдет. Пилинский на каждом углу жужжал, что навязали ему журналиста. Да еще с Котиком! Ладно, не горюй. При твоем характере будет еще у тебя по уши этой самой романтики. Прав Пилинский: пора тебе домой. Пойдем в «Краб», возьмем пару пива и все обмозгуем.

Из «Краба» мы пошли в порт, на судно местного каботажа, в ночь идущее в Одессу. Стас подвел меня к боцману и сказал:

-Дядя Жора, возьми этого журналиста до Одессы. Денег нет, мы только что последние пропили - на прощанье. Он у нас в Измаиле ума-разума набирался. В Москве, наверное, нехватает. Шучу. Он, дядь Жор, еще о нас с тобой что-нибудь напишет.

-Ну, раз так, - рассудил старый боцман, - пошли в кубрик. У меня-то как раз и есть самая последняя.

Но самой последней оказалась не бутылка дяди Жоры, которую мы выпили не спеша и задумчиво, как и полагается перед дорогой. Перед самым отходом, когда уже убирали якоря, Стас прижал меня к груди и что-то быстро сунул в карман. Уже в Одессе, на пристани, соображая, куда и зачем идти, я обнаружил в кармане брюк Стасову пятерку. Задумчиво помял ее в руке. До Москвы явно не хватит, а вот до Киева как-нибудь доберусь. Там отец. Вернулся из Сибири с молодой женой, отвоевал у обнаглевших жильцов наследственный дом, похоронил мать… Заеду, посмотрю на него глазами уже не мальчика.

Но уже на Пушкинской, увидев себя в зеркале витрины, усмехнулся: маленький, худющий, с гривой нечесаных волос, в жеваных штанах, в серой от грязи рубашке… Зашел в первую же гостиницу, поднялся на этаж к горничной.

-Я только что с корабля, - обратился к пожилой, с добрым крестьянским лицом, - вид у меня… Стыдно красавицы-Одессы. Сможете привести в порядок? Пятерки хватит?

-Раздевайтесь, - согласилась она. – Здесь подождете? Есть чем безобразие прикрыть? Выстираю, посушу, отпарю. Вот чайник, кипяток, сахар.

В спортивной сумке, что болталась у меня на плече, нашлось старенькое спортивное трико. А через два часа, надев свежую рубашку, отутюженные брюки и куртку, я вновь ощутил прилив адреналина.

В поезд на Киев я проник без труда, сказался немалый «заячий» опыт. Но едва стемнело и поезд рванул в ночь, началось светопреставление. В жизни ни до, ни после в своих железнодорожных приключениях не встречал я такого нашествия ревизоров. И если раньше слово «заяц» казалось мне весьма условным жаргоном безбилетников, то той холодной апрельской ночью я оказался именно зайцем, которого гнали так, будто кто-то дал приказ – взять живым или мертвым. Люди в фуражках с эмблемой, напоминающей скрещенные кости – атрибут пиратского флага, шли по вагонам, как в психическую атаку, гоня перед собой все, что не имело своей законной постели и спасалось на третьих полках. Сочувствующие проводницы прятали меня в своих купе среди матрасов, пассажиры подпирали спинами дверцы отсеков в тамбурах, за которыми томился я. Но безжалостные ревизоры, не жалея ни своего, ни чужого сна, являлись вновь, заглядывая и в отсеки, но я уже болтался на уличных поручнях с другой стороны дверей, пронизываемый ледяным ветром, спорящим со скоростью поезда…



Дом в Екатериновке, во дворе которого томилась некогда в своей «кладовке» моя несчастная бабка, отныне вернулся к законным владельцам.

Только теперь я и разглядел его: двухэтажный, с голубыми ставнями, с большим участком, обсаженным липами, по которому носился на цепи по проволоке большой желтый пес… Внизу была столовая и веранда, наверх, в спальни, вела крутая лестница. Оттуда, заслышав меня, спустилась высокая, полногрудая, кровь с молоком, молодая женщина с тихим взглядом голубых глаз.

-Валентин Николаевич в поликлинике, на вечерней смене, вернется часа через два. А вы по какому делу?

С первого взгляда она напомнила мне тетю Аню – такая же крупная и белотелая (вероятно, мой хрупкий отец любил именно таких – и, казалось бы, причем тут моя маленькая мама?..). Но как только заговорила с так хорошо знакомым мне сибирским акцентом, тихо и как бы чуть-чуть оправдываясь, я сразу понял – эта совсем другая.

-Я Лев, его сын. А вы… Вера?

По ее лицу скользнула легкая тень то ли смущения, то ли испуга. Но – улыбнулась и по-крестьянски всплеснула руками.

-Вот уж не ждали. Прямо из Москвы?

-Нет, случайно. Еду аж с Измаила. Из Одессы до Киева «зайцем».

-Почему? – искренне, до наива, удивилась она.

-Деньги кончились, - засмеялся я.- Я ведь уже месяц как из дома.

-Отдыхали?

-Да нет, хотел пойти в плавание. Ждал корабля… И не дождался.

-Сейчас поставлю самовар, - заторопилась она. – С собой из Ярцево привезла. У нас же там все по-деревенски. Придет Валентин – ужинать будем.

Самовар был настоящий, на углях. С веранды, где Вера его раздувала, пахнуло дымком, и вдруг стало ясно, что весь этот просторный и уютный дом, еще недавно загаженный жильцами, а нынче такой умытый и свежий, дело ее умелых крестьянских рук. Мы пили чай, и я выпытывал у неговорливой Веры, как она сошлась с моим отцом, ярцевским арестантом, к тому же старше ее на полных двадцать лет. Оказалось, что ее предки тоже из ссыльных, еще царских времен. Когда отца амнистировали, он остался работать в тюремной больнице, а жить перешел в Верин дом. Дом Веры находился рядом с тюрьмой, она работала санитаркой в больнице. Но заключенному и врачу Валентину Вернеру понадобилась медсестра, и он взял Веру в хирургию, обучив кое-чему из того, до чего и сам дошел на операциях в партизанских госпиталях, ибо из института вышел терапевтом.

Вернувшись в Киев, отец вернулся и в терапевты, став участковым врачом городской поликлиники. Помнится, мама, уже расставшись с отцом, утверждала, что он «врач божьей милостью» и если бы не пил…

-Врач он замечательный, пациенты на него молятся, - слушал я мягкий неторопливый голос Веры. – Он ведь не только в поликлинике - в семьи, что побогаче, зазывают личным врачом. Все бы хорошо, но губит он себя, - в голосе Веры послышалось отчаяние, - даже не знаю, как вам об этом сказать…

-Пьет?

-Пьет! И ведь не только дома, даже на работе. И в семьях, которые пользует, пальцем не шевельнет, пока не поднесут.

Радостный лай собаки, уже в сумерках, возвестил о приходе отца. Я вышел на веранду, наблюдая, как беспородный желтый пес, огромная дворняга, стоя на задних лапах, кладет передние лапы  на худенькие плечи незнакомого мне человека. Я и в самом деле не узнал его – до того он весь как-то ужался и походил на подростка. Но вот он вошел в дом, кликнул: «Вера! Зажги свет!». И я узнал этот голос, глухой и властный, очень мужской, а в ярко брызнувшем свете узнал и это лицо – упрямое, жесткое, с сардонической улыбкой. В руке у него была бутылка водки, и, увидев меня, он весело крикнул:

-Никак Лев приехал! Я не ошибся, Лев? Это ты? Ну, здравствуй! А я-то думал, опять не с кем будет выпить.

Мы обнялись, и он слегка, как в детстве, коснулся моего лица своей небритой щекой. Дохнул вином, похлопал по плечу.

-Ну, молодец, что приехал! Я-то, грешным делом, считал, что никого из вас уже не увижу…

И только налив по полной и пригвоздив вилкой кусок сала, наконец спросил:

-Да и какими же судьбами? Именно ко мне? Прямо из Москвы? Не верю! Впрочем, это не важно. Давай выпьем! За встречу…

Мы выпили, и я вкратце поведал ему свою измаильскую эпопею. Он сразу все сообразил и усмехнулся:

-Значит, денег не хватило, чтоб до Москвы добраться. А иначе бы не заехал?

-Если бы уплыл, конечно бы не заехал. А как не вышло, сразу о тебе подумал.

-Ладно, проехали, - махнул рукой, наливая по второй. – Заехал бы -  не заехал… Заехал! Но обрати внимание: не приехал, а заехал. Разница есть?

Я выпил вторую. И тут почувствовал, как во мне закипает пьяная злость. Этот, по сути, чужой мне человек, которого я и видел всего два-три раза в жизни, с которым у меня так больно связано жуткое слово «безотцовщина», из-за которого все детство, юность – почти голодуха, а в МГУ и стипендию платили даже с тройками - по бедности, еще и упрекает: не приехал, а заехал!

-Послушай, папа! Если тебя можно  так назвать… А ты много сделал для нас, кроме как родить? Что мы от тебя видели? Детдом, коммуналка… Ты в Москву из Сибири приезжал, едучи на курорт, – к матери моей, к нам домой не только не приехал – даже не заехал! Я встречался с тобой в чужом доме. Помнишь, на тебе было шикарное кожаное пальто? Грозился: «Поступишь в МГУ – твое». С тех пор я тебя не видел.

-Ах, ты вот про что! – зарычал он. – Вера, отдай ему это пальто!

-Да ты ж его износил, - донесся тихий голос Веры, - мы его в Ярцево оставили.

-В самом деле, - притих вдруг отец. – Извини. Ну, забыл. Ладно, проехали. Выпьем… А насчет матери твоей – тут ты, Лева, не прав. Я твою мать очень любил. Ужасно ревновал…

-Потому и наделал ей по-быстрому сразу троих, чтобы не рыпалась. А после войны бросил!

После третьей голова у меня кружилась, я чувствовал, что не то, не так говорю. В глубине души, еще с того «малярийного» лета, когда я жил у отца, я всегда жалел его – он казался мне каким-то брошенным, одиноким. Но меня уже несло. Все подспудное, что все эти годы томило и давило, вырвалось, клокоча от бессильной ярости.

-Это она меня выгнала! - заорал он. – Она! Не захотела, видите ли, немного потерпеть – хотя бы из-за вас.

-Из-за нас и не стерпела! И правильно сделала. Теперь вижу, что правильно. Не стерпела тебя, такого…

-Какого? – тихо сказал он. – Какого, сынок?

Он пьяно всхлипнул, снова налил. И вдруг встал, метнул бешеным глазом и прохрипел:

-Убирайся! Проваливай! К чертовой матери! К твоей матери!

Между нами возникла Вера, резким движением толкнула отца на стул.

-С ума сошел! Ночь на дворе! Куда он пойдет?

-Вот и забирай его к себе в постель, - забормотал он, пытаясь встать. – А мне он не нужен.

Он таки встал и пошел, швыряя по дороге стулья.

Я тоже встал. И, оторвавшись от Веры, которая буквально вцепилась в меня, вышел вон. На меня хлынула ночь дождем, и я побрел в эту ночь с бесстрашием пьяного отчаяния.

Очнулся у какого-то подъезда. Вокруг стояли люди, кто-то тряс за плечи, крича в ухо:

-Скотина! Весь подъезд заблевал! Откуда ты взялся?

-Из Москвы приехал… - бормотал я, не понимая ни где я, ни что со мной.

-Куда? Зачем? – пытали меня. – Знаешь хоть, где находишься?

-Не знаю…

-В милиции узнают, вот патрульная едет. Милиция! – завопили хором, махая руками.

Минут через двадцать я сидел в дежурке напротив пожилого капитана, и сознание стремительно возвращалось ко мне. Капитан внимательно читал мой радиомандат, выданный Арсеньевым, изрядно помятый за дни измаильского бичевания. Последнюю строку - «просим оказывать всяческое содействие» - он даже прочел вслух.

-Ладно, - сложив бумагу и отдав ее мне, решил он, - «содействие» мы вам окажем. Только скажите честно: как попали в Киев и напились до бесчувствия?

Я рассказал, что по дороге в Москву заехал в Киев, к отцу, с которым не виделся много лет. Выпили на радостях, да и поссорились. И даже поведал, из -за чего вышла ссора.

-Понимаю… - кивал он. – Сам без отца рос. А ну-ка, ребята, - крикнул он молодым ментам, - принесите журналисту чаю. И на диван чего-нибудь постелите. Пусть поспит до утра.

Но часов в семь утра он же поднял меня и велел поскорее убираться: «Вот-вот начальство явится. За эту ночлежку мне голову оторвут». И пожелав все-таки помириться с отцом, вытолкал меня на волю.

Солнечный киевский апрель близился к маю, благоухал цветущей акацией, на умытой ночным дождем площади дыбил храпящего коня грозный усатый гетман. Я нащупал в кармане какую-то звонкую мелочь, и в голову ударила шальная мысль. В те горькие и счастливые времена в городах нашей страны у площадей и вокзалов стояли доброжелательные и всезнающие коробочки со скромным названием: «горсправка». Сидящим в этих коробочках теткам и в голову не приходило, что они порой являют чудеса. К одной из таких подошел и я, сунув в окошко серебряную монетку.

-Мне нужен адрес Светланы Траян. Отчества, извините, не знаю.

–У нас этих Траян по Киеву, как в Москве – Ивановых. Скажите, хотя бы, сколько ей лет.

-Шесть лет назад было семнадцать.

Шесть лет назад, закончив четвертый курс и собираясь в летние военные лагеря, я встретил у дверей приемной комиссии девушку такой красоты, что остановился возле нее, как вкопанный. И просто окунулся в распахнутую синеву глаз под темными бровями, на которые спускалась челка пушистых волос, струящихся за спиной солнечным водопадом. Голубой сарафан открывал юную покатость загорелых плеч, тонкий стан, высокая грудь… К тому же она была на полголовы выше меня, и я бы скорее сошел с ума, чем вздумал ее «кадрить», но на лице ее, созданном укрощать, обнаружил такую растерянность, что осмелел и с развязностью старшекурсника, которому на этом факультете принадлежит абсолютно все, небрежно спросил:

-Вы к нам поступаете?

-Хочу поступить! – воскликнула она, рванувшись ко мне, будто только и мечтала именно мне об этом сообщить. – А вы, вы уже…

-Да, я уже… Уже заканчиваю. И к счастью. Ибо изрядно надоело. Даже в аспирантуру не хочу.

Она слушала с открытым ртом, но выражение тревоги не покидало ее. И тогда я спросил:

-А что, у вас какие-то проблемы?

Проблема у Светланы Траян, приехавшей из Киева, оказалась всего одна: экзамены в МГУ начинаются с первого августа, она приехала на месяц раньше, общежитие дадут только через полмесяца – и как тут быть? Ехать обратно?

-Не надо никуда ехать, - заявил я по привычке (чаще всего опрометчивой) принимать решения быстро и без оглядки. – До общежития можете пожить у меня.

И, заметив, какой испуг колыхнулся в ее глазах, поспешно добавил:

-Поживете с моей мамой. А я завтра утром уезжаю в военные лагеря.

Вообще-то мое лицо и моя горячность не вызывают особого доверия. Но данный случай был из ряда вон: с одной стороны, я этой девочке казался чуть ли не мэтром; с другой, она все же ощутила некую божественность моего поклонения ее красоте; а в-третьих, юность тем и прекрасна, что способна идти на риск. Вот почему мы вскоре уже пили мамин чай, сдобренный ее восхищением моей дерзостью и решимостью Светланы переступить порог нашей коммуналки. Умеющая влюбляться так же стремительно, как и я, мама, очарованная Светланой, сразу придумала план их двухнедельной дружбы.

-Завтра Лев уедет, и мы с тобой будем свободны, как птицы, - весело щебетала мама. - Я покажу тебе Москву – Третьяковку, зоопарк, старинные бульвары… Мы даже пойдем в ресторан! Пойдем, Светланочка?

-Конечно, пойдем, - улыбалась Светлана. – Правда, я еще не была в ресторане…

-Ну, а теперь спать. Льву постелим на раскладушке. Ему рано вставать. И не смей нас будить. Уйдешь по-английски.

Я и в самом деле ушел «по-английски», оставив Светлане романтическую записку: «Надеюсь, мы еще встретимся. Но в эти дни разлуки вспоминайте иногда солдата, идущего в жару и зной по дорогам боевых учений».

Больше я не видел Светлану. Через две недели, выполнив всю мамину программу, она переехала в общежитие МГУ, не прошла по конкурсу и вернулась в Киев. Откуда на наш адрес внезапно пришло весьма грозное письмо ее родителей. Они требовали объяснить, как и при каких обстоятельствах их дочь попала в чужой дом, а также честно признаться во всем, что с ней происходило. Маму это письмо так потрясло и возмутило, что она даже не ответила.

Прошло столько лет, и вот в Киеве, оставшись без крова и денег, я вдруг вспомнил о Светлане. И, получив на руки сразу пять адресов Светлан по фамилии Траян, двадцати трех лет от роду, отправился на поиски. Думаю, Господь благоволил мне в тот день, ибо я сразу попал в цель. На пятом этаже девятиэтажки мне открыла дама бальзаковского возраста в шелковом халате, предварительно из-за двери выпытав, кто я такой. Я назвал свое имя, сказал, что ищу Светлану, которая шесть лет назад, поступая в МГУ, жила у нас в доме.

-Входите, - пригласила дама, строго взглянув на меня. – Светлана моя дочь, здесь ее нет, она вышла замуж. Но это хорошо, что вы пришли…

-Я пришел случайно, - перебил я. - Извините, попал в трудную ситуацию, хотел по старой дружбе одолжить у Светланы рублей 10-15…

-Ах, вот как! – взвизгнула дама, запахивая шелк на массивной груди. – Вы просите денег? За что? За то, что когда-то, заманив к себе мою дочь…

Я не дал ей закончить.

-Старая сука! – вырвалось из меня. – Деньги на стол! Живо!

Голос мой был, видимо, так грозен и страшен, что она вся затряслась. И, кажется, лишилась дара речи. На столике в передней лежала изящная сумочка дорогой, быть может, даже крокодиловой кожи. Я открыл ее, вынул оттуда двадцать пять рублей и, помахав ими в воздухе, крикнул: «Прощайте, мадам! Привет Светлане!»

Выскочив на лестницу, быстро побежал вниз, выскочил из парадной, рванул на улицу, юркнул в первый же автобус. Мне было все равно, куда он едет. Я был богат и счастлив. Сел у окна и начал дико хохотать. На меня глядели, как на сумасшедшего.

Я сошел на Крещатике и пошел вперед – куда глаза глядят. Мне совсем не хотелось уезжать. Крещатик был очень красив. По обеим его сторонам стояли высокие каштаны, посреди шоссе цвела бесконечная гирлянда ярких тюльпанов; в высоких арках домов угадывались зеленые ухоженные дворы. В одну из таких арок я свернул и во дворе, над дверями ближайшего подъезда, прочел: «Сдаются койки в общежитии».

Общежитие занимало весь первый этаж, бесконечный коридор с комнатами по бокам, как гигантская коммуналка. Койка в комнате на семерых стоила семьдесят копеек. Я уплатил за два дня.

После долгих мытарств и авантюр, когда каждый новый день брался с боем, в моей душе родилось вдруг такое состояние, что я почувствовал себя ребенком, которому дали денег и освободили от школы – гуляй! Я даже не поехал на вокзал за билетом, а отправился в зоопарк. Я любил его с детства. С того самого дня, когда мать, застав нас с братом за одним из наших вечных состязаний – кто кого переплюнет, назвала нас «верблюдами» и решила показать нам это животное. И повела нас в зоопарк, выдав для угощения верблюда семейный НЗ – сухие корочки черного хлеба. Высоченный и дважды горбатый, с презрительной мордой и злыми глазами, верблюд разочаровал: мгновенно сжевал любимые наши корочки, оторванные от сердца, и… ни разу не плюнул. А вот слон даже без всякой приманки показывал веселые фокусы: набирал в хобот воды и поливал толпу… Свою привязанность к зоопарку, став студентом и полюбив девушек, я охотно передавал своим подружкам, тем паче, что вход в зверинец был доступен даже для моего бедного кармана. Позже я предпочел зоопарку цирк, но это была уже вторая любовь.

После зоопарка я все же поехал на вокзал и взял билет до Москвы. Там же пообедал в ресторане и отправился гулять по Киеву, заглянул в сад Первого Мая, прошелся по бархатисто-песчаным днепровским берегам, вышел к Владимирской горке… И весь этот день странное блаженство, закравшееся в душу еще в общаге, когда я получил аккуратно застеленную чистенькую коечку – свое место под киевским солнцем, не покидало меня. Даже о вчерашнем кошмаре я вспоминал как о чем-то нереальном и снова, как и прежде, жалел отца, остро чувствуя его одиночество и беззащитность от ударов судьбы. К вечеру оказался возле оперного театра, зашел и – о чудо! – сходу купил билет на вечернего «Онегина», который обошелся мне всего-то в два раза дороже, чем койка в общаге. Кудрявый тенор пел: «Паду ли я, стрелой пронзенный…» А я вспоминал, как  первый раз в жизни, в свои двенадцать, по какому-то волшебству очутился в опере, да сразу в Большом, да еще в спецложе, где, вероятно, в свое время сиживали великие князья, да еще вдвоем с золотоволосой девочкой по имени Аврора, от которой, в ущерб сцене, глаз отвести не мог. То был подарок Надежды Леонидовны – моей бывшей «училки» в начальной школе, ставшей маминой подругой и служившей нянькой-гувернером в доме генерала КГБ. Генерал наказал ей в воскресенье отвести Аврору в Большой, в собственную его ложу, на «Снегурочку», а Надежда Леонидовна упросила генерала взять в пару к дочке мальчика-отличника, каким я, кстати, и был в те незабвенные годы. Театр был полон, а мы с Авророй сидели вдвоем в огромной ложе, куда время от времени вкатывался столик с лимонадом, пирожными и фруктами. «Снегурочка» меня не очень волновала, к тому же я плохо понимал, что поют (до сих пор в операх до меня не всегда доходят слова). Но, помнится, весь тот дивный вечер был отчаянно влюблен в мою случайную визави, которая тоже, кстати, занята была не столько оперой, и, тем более, мной, сколько апельсинами и пирожными…


Семь лет спустя мама (с которой отец формально так и не был разведен) получила из Киева короткое, в пять слов, извещение: «Ваш муж Валентин Николаевич Вернер умер». То была первая смерть в нашей семье и, как мне казалось, мучительно ранняя, ведь отцу едва исполнилось шестьдесят.

Я в те дни был увлечен деревней, ездил по всей стране, писал о хлопкоробах и рисоводах, о культурных пастбищах, гигантских скотоводческих комплексах, птицефабриках… Перед роковым извещением вернулся из-под Тулы от сумасшедшего свекловода, ухитрявшегося в своем раздолбанном колхозе, рядом с полями других бригад, едва сводивших концы с концами, брать сказочные урожаи. Ваня Слепцов (так его звали) являл собой исчезающий вид русского деревенского гения. А тон в свекольном деле задавали украинцы. И я тут же придумал командировку в Киев, в украинский НИИ свекловодства, имея совсем иную цель – проститься с отцом.

Я не простился с ним в первую нашу киевскую встречу, оборванную пьяным скандалом. Но уехал без обиды, даже с чувством собственной вины, и в странной уверенности, что нам предстоят еще лучшие минуты. И года через два снова случайно заехал, на этот раз с другом Ромкой Горичем (ныне уже тоже почившим), возвращаясь из Крыма, где чуть не все лето били баклуши на пляжах от Ялты до Нового Света.

Мы встретились так, будто только и ждали этого часа. Снова пили, на этот раз весело, со шпильками и приколами, откровенно радуясь друг другу. Он вспоминал, как любил мою мать, как счастливо жил с ней до войны, говорил с горечью, но по-мужски, без сантиментов, и, когда мы разошлись на ночь, Роман сказал: «Твой отец похож на заржавленную казацкую саблю. Пьяница, но сколько в нем еще удали».

Утром отец разбудил меня.

-Вставай, проводишь на работу.

И я вспомнил, как много лет назад, в сорок девятом, шел с ним на малярийную станцию.

Отец не завтракал и терпеливо ждал, когда я съем яйцо и выпью чай. По дороге в поликлинику, у винного киоска, выпил два стакана сухого вина.

-Вот мой завтрак, - сказал он, повеселев. – А закуска у меня в кабинете.

В поликлинике, только мы вошли, к нему подбежали молоденькие медсестры.

-Валентин Николаевич! Здравствуйте, Валентин Николаевич, - щебетали, радуясь так, будто пришел Дед Мороз. – Как вы себя чувствуете?

-Готов к труду и обороне, - смеялся отец. – Ну, а что у нас? Закусочка готова?

-Все по вашему рецепту, -  зашептали, передавая ему загадочный пузырек.

В кабинете отец открыл пузырек и дал мне понюхать. Пахло свежескошенной травой.

-Эликсир здоровья, - ухмыльнулся отец. – Десять компонентов: от медицинского спирта до настоя лаванды. Перед каждым больным пригубливаю, и так отлично держусь всю смену.

В кабинет уже заглядывали пациенты.

-Ладно, иди. Сегодня уедете? Что ж, прощай…

Мы пожали друг другу руки. И все-таки обнялись.

-Лизе привет. Пусть простит, если может.

Но, выпуская меня из кабинета, послал-таки вслед свою сардоническую улыбку.

…И вот теперь я ехал на его могилу.

В Киеве, взяв номер в гостинице, сразу же отправился в Екатериновку. Подойдя к отцовскому дому, постоял у калитки, смутно припоминая желтого пса, который когда-то бегал по двору. Двор был пуст. Октябрьский ветер гнал по нему листья, падавшие с лип. Я прошел к дверям и нажал кнопку звонка, которого раньше не было. Никто не отозвался.

-Кого вам? – раздался вдруг за спиной голос.

Я оглянулся. От калитки шел ко мне какой-то мужчина.

-Мне нужна Вера. Вера Вернер здесь живет?

-Здесь живу я, - ответил человек, подозрительно всматриваясь в меня. - А Вера уехала.

-Как это уехала? – растерялся я. – Почему? Куда?

-Продала дом и уехала. Не знаю, куда…

Он отпер дверь и ушел в дом.

Оглушенный, я брел по улице, лихорадочно соображая, что предпринять. Я понятия не имел, где и как отец похоронен. Быть может, на Святошинском кладбище? Ну, да! Где же еще? Ведь оно совсем рядом… Минут через двадцать я был у кладбищенских ворот, где когда-то встретил человека с лопатой, проводившего меня в Екатериновку. На скамье возле конторки, похожей на склеп, курили два бородатых мужика. Я подошел и спросил:

-Вы здешние?

-Мы тут уж лет двадцать как здешние, - ухмыльнулись они. – А тебе чего? Кого-то закопать?

-Я из Москвы приехал, ищу могилу отца. Может, здесь похоронили? Жил в Екатериновке.

-У нас со стороны никого не хоронят, - объяснили мужики. - Кладбище старое, мест нет. Только ежели возле родных.

-Лет десять назад он мать хоронил. Она еще до революции в этих местах жила. Так, может, у вас?

-Все может быть. Вот что, парень, беги за бутылкой, магазин через дорогу. А мы пока твою бабку в кладбищенской книге поищем. Как ее звали?

-Антоновская Марина Яновна…

-Придешь сюда, в контору. Сегодня на кладбище выходной, мы дежурим.

Я взял бутылку горилки, бутылку «Московской», буханку хлеба, колбасы. Когда вернулся, бородачи все еще корпели над книгой.

-Слушай, парень, здесь на «А» такой нет. А как отца звали?

-Валентин. Валентин Вернер…

-А вот это совсем другое дело. Вот он, Вернер. Похоронен всего полгода назад. Сходится?

-Сходится!

Потрясенный, я разлил по стаканам водку.

-Спасибо, мужики. Выпьем. Он ведь врачом был, людей лечил. А сам умер так рано…

-Что ж, почтим память.

Участок, где, согласно кладбищенской справке, был похоронен Валентин Николаевич Вернер, оказался на самой окраине огромного кладбища. Он был разделен на три линии, мужики отправили меня искать могилу по первой, а сами пошли по второй и по третьей. Я шел, всматриваясь в фамилии на надгробьях, читая признания живых мертвым, и вдруг осознал, что давно уже стою у могилы отца. Я сначала прочел его фамилию машинально, как чужую, хотя она была и моей. И, словно очнувшись, снова прочел: Вернер…  Неухоженный холмик длиною в рост человека, поросший бурьяном, в головах мраморная дощечка. Рядом стоял покосившийся деревянный крест с побуревшей табличкой, на которой сквозь ржавчину с трудом читалась фамилия моей бабушки. Я стоял, тупо глядя на эти две такие разные и такие схожие могилы, ничего не ощущая, ничего не чувствуя, кроме ползущего во мне одиночества. Вынул пачку «Явы», закурил, глубоко вдыхая дым сигареты. Бросил несколько сигарет на холмик, под которым лежал отец. Откуда мне было знать, что это только начало. Начало сиротства. Пройдет несколько лет, и уйдет из моей жизни мама, потом сестра, брат… А сына тогда у меня еще не было.

Комментариев нет :

Отправить комментарий