воскресенье, 27 апреля 2014 г.

ОТЕЦ РАССКАЗЫВАЛ…


Два слова об авторе
ПУТЕШЕСТВУЮЩИЙ
БЕЗ КАЗЕННОЙ НАДОБНОСТИ

Михаил Румер в семидесятых-восьмидесятых-девяностых годах прошлого уже века бессчетно ездил не столько по городам, сколько по весям России. Не по дальним экзотическим регионам, а по ближним – Нечерноземного центра, но уж внедрялся в самую их глубинку. Это определялось и его служебными обязанностями (семнадцать лет отработал спецкором в газете “Сельская жизнь”), и душевным стремлением. Ибо после газетных публикаций перерабатывал он добытые в бездорожье и глухомани наблюдения в художественные очерки, появлявшиеся в толстых журналах, выходившие отдельными книжками. В ту пору природная фамилия автора не слишком годилась для литературной работы, особенно по сельской тематике. Потому изобрел он псевдоним “Зараев”. Теперь же, чтобы и прежние сочинения не потерять, и фамилию рода не отбросить, подписывается “Румер-Зараев”.

Тут еще необходимо напомнить, что отец Михаила Залман Румер был в тридцатые годы одним из золотых перьев “Комсомолки”, пока не объявили его врагом народа” и не заставили отбухать по полной в сталинском ГУЛАГе. А выйдя на свободу в эпоху “позднего реабилитанса”, еще многие годы трудился Залман Румер в “Литературке” заведующим отделом писем.

Когда из года в год ездишь по регионам, жизнь то и дело заносит в одни и те же места. Потом уже сознательно начинаешь к этому стремиться. И тогда твои писания обретают еще и временную координату. То есть отмечаешь перемены в жизни знакомых мест от года к году, от десятилетия к десятилетию.

Такой подход, конечно, не был изобретением Михаила Румера. Многие документалисты имели свои “опытные площадки” в различных регионах, куда периодически наведывались. Но, насколько знаю, коллеги прекратили эти посещения, как только за то перестали платить пусть и небольшие, но твердые командировочные, которых хватало на дорогу, гостиницу и скромный харч. Получилось: любовь к родным весям – чувство святое, но тратить на их посещение рубли из собственного кармана – совсем иной коленкор.

Так вот, насколько знаю, Михаил Румер – единственный из нашего цеха, кто в начале двадцать первого века, уже не в статусе “представителя центрального органа”, а в качестве путешествующего без казенной надобности, продолжает ездить в полюбившиеся ему места.

О трех таких поездках он рассказал читателю в цикле очерков, опубликованных в последние годы на страницах журнала “Дружба народов”: “Конец главы” (№8, 2004 г.), “Anno domini – лето Господне” (№1, 2006 г.), “Россия, которую мы обрели” (№3, 2007 г.). Географический охват его наблюдений таков: Шигонский район Самарской области, Любимский район Ярославской области, Куньинский район Смоленщины.

Игорь ДУЭЛЬ

(Отрывок из рецензии)
Михаил РУМЕР-ЗАРАЕВ

Заметки из позавчершнего дня

  В поисках Кондафорда. В Ганновере мы жили как в деревне. Городская окраина – зелено, тихо, пустынно. Оторвавшись от рукописи, сижу на балконе с каким-нибудь старым зачитанным романом для отдохновения души. Однажды  попался «Конец главы» Голсуорси.

Голсуорси в пятидесятые был кумиром московских интеллигентных домов. Все запоем читали «Сагу о Форсайтах».

«Конец главы» – продолжение «Саги» – я купил по случаю в конце семидесятых в каком-то деревенском магазине на пути из Себежа в Псков и сам удивился той поглощенности, с которой стал читать в междугородном автобусе.

Замок Кондафорд, его обитатели – провинциальные английские аристократы, чувствующие себя неотделимыми от примыкающей к поместью деревни, девушка Динни с васильковыми глазами, конфликты из-за нарушения супружеской верности, из-за перехода в ислам под дулом пистолета (вынужденная смена религии – бесчестье для англичанина). Старая добрая Англия, которую автор нежно любит и которая в его изображении, в сущности, не изменилась ни с диккенсовских, ни с викторианских времен.

Я так проникся этой жизнью столь бесконечно далекой от нашего жестокого и грязного существования, что в сцене, когда благородный священник обещает умирающей девочке кино на том свете, заплакал. Я не плакал, когда у меня на руках умирал мой собственный отец, проживший жизнь полную таких ужасов, которые герои Голсуорси даже вообразить не могли. А тут, когда священник, держа холодеющую руку ребенка, подумал: «Ну, а теперь, господи, если ты существуешь, покажи ей кино!», почувствовал, что у меня текут слезы.

Перечитывая эту книгу на балконе в Ганновере, я задумался о том, чем же меня привлекает этот слабый сентиментальный роман? Конец родовых дворянских гнезд - это ведь и бунинский сюжет. «Скажи поклоны князю и княжне...» И Толстой в своей Ясной Поляне, и Бунин, выросший в елецком поместье отца, знали деревню великолепно и, как хозяева Кондафорда, чувствовали себя неотделимыми от нее. Но в рассказах Бунина появляются страшные, необычайно выпукло изображенные люмпенизированные мужики, которые в своем бессмысленном и беспощадном бунте вышибли последних обитателей этих российских кондафордов из страны, пустив их скитаться по свету.

Голсуорси между тем даже и не думает изображать кондафордских селян, они просто фон, как предметы мебели в замке. Они не нужны ему, не интересны. Рабочие, фермеры – знаковые фигуры и у Диккенса. Ни судеб, ни тонкости чувств им не приписывается. Это ж у нас так колоритны Платоны Каратаевы да Захары Воробьевы. Они действующие лица Истории, превратившей страну в плавильный котел, сорвавшей с места людей разного звания, лишившей их корней, среды, воспоминаний, постоянного места обитания.

В семидесятые годы у нас в редакции аграрной газеты стали давать садовые участки в Подмосковье. И как же эти крестьянские дети, которых немало носило по России, по ее областным и районным весям, ухватились за землю, с какой страстью стали обустраивать ее, строить дома, с каким наслаждением жили там, пахали и сеяли, даже умерших стариков хоронили на близлежащем деревенском кладбище – пустить бы корни, осесть, зацепиться за якорь своего миниатюрного Кондафорда.

Я тоже взял участок, и дом построил, но не пахал, не сеял, а просто отдыхал, писал там иногда, за что и было мне от сослуживцев прозвище добродушно-презрительное – «дачник». Они полагали, что природа у меня другая – еврейская. А всякий еврей – вечный жид. Что их скитания в сравнении с моими! Они на протяжении одного-двух поколений перебрались из русской деревни в город, испытав шукшинский слом сознания. Мой же род каждые полвека меняет не просто города и страны – культуру, цивилизацию.

Отец в начале века родился на окраине Витебска – в еврейском местечке. У деда и бабки родной язык – идиш. Все, что их окружало, что наполняло их жизнь – культура, быт, религия – составляло еврейскую цивилизацию. А у отца с матерью и у меня с братом и сестрой родной язык – русский. Мы часть русской культуры, питомцы советской цивилизации. Наши же внуки на исходе века рождаются в Штатах и Европе. Они носители американо-европейской цивилизации.

После нескольких лет германской жизни приехал в Москву. От дома, где прожил последние тридцать лет, остались одни стены. Вся начинка выбита, говорят, будет здесь престижное – не чета нашему прежнему – жилье. В пустых бойницах окон третьего этажа виднелось пятно уцелевшей штукатурки с клочком зеленых обоев. Там была комната сына.

Влекомый ностальгическим комплексом, поехал на восточную окраину города, где родился и прожил первые двадцать лет жизни. Дом, построенный в двадцатые годы и казавшийся тогда со своими четырьмя этажами огромным, стоит. Притулился в тени блочно-панельных гигантов. Еле-еле отыскал свою школу. Все перепланировано, перестроено, кажется, и улиц моего детства нет. Все заплыло, заволокло водой времени.

Где мой Кондафорд? Ау! Не замок – дом, улица, страна? Где мне бросать якорь, ждать внуков? Здесь, в Ганновере, на Гофман фон Фаллерслебен штрассе, где так мирно сидится на балконе со старым романом в руках? Между прочим, этот самый Гофман фон Фаллерслебен – романтический поэт девятнадцатого века – некогда написал германский гимн «Дойчланд, дойчланд юбер аллес!» – «Германия, Германия, превыше всего!»

День рождения. В 66-м, на моем дне рождения, отец произнес многозначительный тост: «Выпьем за то, чтобы дети не повторяли судьбу отцов». Мне исполнилось тридцать. Почти столько же, сколько ему в 38-м, когда началась его вторая лагерная жизнь. Да и газетная должность у меня была примерно такая же, как у него перед арестом.


Бог мой, как они с матерью сопротивлялись моему тяготению к журналистике. Все детство я слышал от матери: «Вот твой дядя, он строитель. И смотри, как он жил в лагере, его сразу же расконвоировали, он и там был строителем. Отец же все годы – на общих работах, с тачкой».

Мы твердо знали: чтобы выжить, нужна реальная профессия. Никому не казалось странным: с детства готовиться к лагерю. Сидело полстраны. Это казалось неколебимым, вечным. И в середине пятидесятых отец заклинал меня: «Освой реальную профессию!»

На том же дне рождения кто-то поздравил именинника с тем, что он родился в 36-м. Именно в 36-м, а не в 26-м, 16-м, 6-м. И все притихли, мысленно представляя себе череду войн, революций, вспышек террора, которые пришлись на долю поколений, предшествовавших моему. Многим ли повезло дожить до старости? Отец родился в 1907-м.

В конце 60-х мы поехали с ним  вдвоем в крымский санаторий. Бродили по пляжам, южным паркам, и весь месяц он рассказывал о Колыме, о лагерях, о том, сколько раз он умирал и каким чудом выжил. Я спросил, были ли мысли о самоубийстве? Не хотелось ли броситься на проволоку, под пулю? Его ответ был, примерно, таков. Человек сам не знает себя, своих физических и психических возможностей. О смерти не думалось. Думалось о хлебе, отдыхе, тепле. Все свелось к простейшим инстинктам и желаниям. Впоследствии он описал это низведение желаний и помыслов до животного уровня в своих лагерных записках.



Утро в бараке. «Утро в бараке начинается так. После подъема зэки, привычно и неторопливо накрутив на ноги весь свой запас тряпок – каждая тряпка зимой на Колыме богатство, приладив и обув лапти, надев телогрейку и бушлат, рысью бегут в столовку. Поев вполсыта, стоят у волшебного окошечка – у этого окошечка всегда толпится «пятьдесят восьмая». Как заговоренные, ходят меж столов. Кто знает, может, улыбнется судьба, ну, не широко, конечно, а хотя бы чуть-чуть и удастся выпросить у повара полчерпачка добавки, или какой-нибудь расхороший уркаган потехи ради или для шика оставит в миске ложку каши, или, на худой конец, болтушки с хлебной коркой – высший шик для богатого и хлебного вора оставить чуть каши и бросить ее «пятьдесят восьмой», крикнув при этом: «Ловите, контрики! Алле гоп!»

Эту утреннюю охоту за райскими дарами расщедрившихся во­ров «пятьдесят восьмой» надо вести с умом, умеючи, загодя присмот­реть и занять позицию и, главное, изловчиться, чтобы, не мешкая, уловить момент и на лету ухватить брошенную миску. Тут требуется цеп­кость глаза, сноровка, быстрота в движениях. Ухватив одним за­хватом жестяную миску, надо быстренько вылакать остатки живи­тельной каши через бортик. Зэки уже давно отвыкли от ложек, один раз попробовали есть случайно попавшейся ложкой, не с руки как-то. И все это делать надо аккуратно, не как обыкновенному шакалу-торбохвату, а вроде бы с непритворным достоинством, не назойливо, чтобы не тряслись руки. И улыбнуться нужно. Многое говорит эта улыбка: и спасибо, дескать, и напоминает, что и ты человек, хотя и «пятьдесят восьмая».

Ах, вот добрый волшебник взмахнет своей палочкой и откроет­ся окошечко, и повар, багрово упитанный, с короткой шеей ласково спросит: «Кому еще добавки? Налетай, хватай, богом обиженная «пятьдесят восьмая», весь антисоветский элемент, труженики забоя. Ешьте вволю, от пуза, после поверки полы надраите на кухне». Повар ловко выбрасывает из окошечка миску за миской с кашей и баландой, а в баланде гуща такая, что черпаком не провернешь – известно, в чужих руках каша всегда гуще кажется.

Но, увы! Ничего этого не было, все это причудилось, то мечты разгулялись, то плод больного воображения опухших от голода людей.

Повар высовывается из окошка – все ли честные жулики поели? И видит тоскливые глаза обыкновенных врагов народа: «Господа фраера! Господа контрики! Пустышку тянете, обрывайте когти».

Потом в ожидании развода они сидят в тусклом бараке, оде­тые в бушлаты поверх телогреек, сидят, низко склонив головы, вокруг печки – большой ржавой бочки на четырех камнях. Печка – главная часть барака, она согревает души и промерзшие косточки. На печке портянки можно просушить после двенадцати часов забоя – не высушишь – ноги обморозишь. Зэки облепили ее со всех сторон, жмутся к ней, что телята к матке.

Зажмурив глаза, протянув над железной бочкой руки, раска­чиваясь, как в молитве, Игнат Рубенюк («пятьдесят восьмая», пят­надцать лет) тянет вполголоса: «Поет, смеется, играет дорогая...» Печка уже не поет, не смеется, не играет, она вся остыла. Но никто не уходит со своего места у печки до самого развода.

Каждый зэк стережет свое место у печки, мало ли что, вдруг кто захватит, тогда совсем околеешь. Все живое природа наделила для защиты от мороза шерстью, перьями, шкурой, один только чело­век – беззащитное существо, потому и обороняет свое место у печки. Не зря ведь в нашей песенке поется: «Ты, начальник, лучше кашки не доложь, а от печки не тревожь...»                                                                                                             

А Игнат Рубенюк все твердит: «Поет... играет... смеется...» Он это потому, что молчать ему невозможно.

Рядом с ним сидит, весь сжавшись, его сосед по нарам Петр Яблонька, мужик откуда-то из-под Винницы, у него «пятьдесят вось­мая», пункт десять, восемь лет. Когда он первый раз пришел в ба­рак, воры его спросили: «Масть у тебя какая?» Он ответил: «Из деревни я, какая там масть».                                                                                                       

С самого подъема больше часа прошло, а Яблонька сидит, дер­жит на сомкнутых ладонях свою непочатую пайку и как приколдованный, застыв, не сводит с нее глаз. Он словно творит над ней за­клинание, весь впился в кусок хлеба – глазами, всей плотью, всем нутром. Он весь набит голодом и страхом. Ему мучительно смотреть на свой кусок хлеба, но и не смотреть он не в силах, невозможно ему оторваться. Ему кажется, что этот кусок хлеба упивается властью над ним.

Потом шпагатиком, скрученным из трех ниток, Петр Яблонька отделяет от мякоти корочку, не всю, а кусочек, облизывает, вды­хает ее дух и, оцепенев, долго держит во рту, пока не растает. Тем же шпагатиком он разъял мякиш на три ровные доли. Он кладет на ладонь одну долю, долго смотрит на нее, и тихо про себя шеп­чет: «Это утром». И с каким-то недоумением: «Не получается». Он кладет на ладонь вторую долю: «Это на обед». И с тем же недо­умением: «Не получается». Он кладет на ладонь третью, последнюю долю: «Это после отбоя». И совсем тихо: «Не получается». Не получается. Что делать? Сраженный страшным открытием, Петр Яблонька обводит взглядом сидящих вокруг железной бочки, заглядывает каждому в глаза: «Не получается...»

Считай человека нет. Распался человек. Кончился. Голод свое сделал. Человек идет ко дну. Он уже не сопротивляется. Го­ворят, у идущего ко дну в обессиленном сознании еще теплится самая малость надежды; надежда живет в человеке до самой смерти; не может быть, что это все. Я опущусь, там найду какой-нибудь выход. У Петра Яблоньки, мужика из-под Винницы, выхода нет».

Выбор. Как только отца выпускали из клетки, а в его 16-летней одиссее были передышки между лагерями и ссылками, он принимался, коль скоро имелась малейшая возможность, за свое прежнее и, в сущ­ности, единственное ремесло.

Ему приходилось заниматься в жизни многим – работать груз­чиком, мыть золото, пилить лес, но единственное, что он умел, хотел и мог делать по-настоящему, была журналистика. Несколько лет он работал на магаданском радио, на «птичьих» правах во Владимирской областной газете «Призыв».

Я спрашивал: как можно было после таких чудовищных страда­ний, в условиях массового насилия, характерного для всей тог­дашней жизни, прославлять и утверждать эту жизнь в перерывах между отсидками?

Он разводил руками: «А что делать?» И в таком простом житей­ском ответе скрывалось значительно больше, чем казалось на пер­вый взгляд.

Никакой альтернативы – и внешней, бытовой, и внутренней, духовной – у него, как и у миллионов его сверстников, не оста­валось. Ни убежать из страны, ни уйти в себя, в свою внутрен­нюю жизнь не представлялось возможным. Они были воспитаны этой системой, охватившей все проявления человеческого существования, вошли в нее, не зная ничего другого, стали ее законными детьми, одни более, другие менее последовательными в своих мыслях и действиях. Одних удерживали от нравственного падения органически присущие человеку этиче­ские ценности, у других представления о добре, справедливости приглушались страхами и низменными страстями.

Беда заключалась в потере точек опоры. Кроме извечных заповедей – не убий, не укради... – не оставалось ничего. Да и эти заповеди подрывались воспитанием: классовое выше общечеловеческого, нет общечеловеческой правды, а есть классовая. Такая философия, помноженная на обычные человеческие пороки, приводи­ла к утрате привычных нравственных критериев, искажению духов­ного зрения, видения мира. Палач легко становился жертвой. Жертвой мог стать всякий. И от него отступались все.

Конечно, человеческую природу нельзя было переделать за полвека. Многое оставалось, теплилось, таилось в глубинах общества, народа. Более того, находились люди, которые, пройдя через лагерный ад, не примыкали к власти, даже если открыва­лась такая возможность, уходили в тайнописание, в религиозную жизнь, в своего рода пассивное сопротивление. Их насчитывалось немного, но они существовали. Однако решиться на такое мог не всякий. Требовалась немалая духовная, нравственная сила.

Отец рассказывал, как весной 1954 года, выйдя из здания ЦК с партбилетом и направлением в газету, он в задумчивости присел на скамейку в скверике. А может описать все, что было с ним, как есть, без прикрас и умолчаний? Написать для детей, внуков, оставив до иных времен, когда бы они ни пришли. Но это означало жизнь тайную, скудную, подвижническую. Хотелось же передышки и для себя, и для семьи, примирения с действительно­стью, привычной газетной работы, забытых житейских благ. И он пошел в газету, писал, ездил, руководил отделами в «Ленинском знамени», «Литературе и жизни», «Литературной газете», ничем не отличаясь от своих сверстников, не прошедших каторги.

Но каторга жила в нем не только в снах и воспоминаниях, не только в бытовых подробностях (никогда не говорил «чашка» – «кружка». «Плесни кипяточку». Не постель – койка), но и в отношении к гулаговскому теневому миру.

Заведуя в «Литературке» отделом писем, он был особенно внимателен к почте тюремной, постоянно боролся за пересмотр дел невинно осужденных людей. История одной такой его борьбы за спа­сение человека, приговоренного к смертной казни за несовершенное им убийство, описана в документальной повести Юрия Аракчеева «Пирамида». Отец – один из героев этой повести.

За гробом его летом 1981 года шли несколько человек, обя­занных ему свободой. И меня греет мысль, что где-то в Мариуполе, в комнате некоего шофера висит большой фотопортрет отца, такой же, как стоит за стеклом моего книжного шкафа.

В середине семидесятых он начал-таки писать о лагере, о 37-м годе. Время стояло глухое. В нашем окружении кто уходил в быт, в накопительство, кто любой ценой делал карьеру, кто уныло брюзжал, кто спивался, кто эмигрировал. Казалось, конца не будет телевизионному славословию, паутине лжи, стяжа­тельства, бездуховности, опутавшей общество.

Как многие, отец жил двойной жизнью. Днем – газета, кипы писем, редакционные совещания. Вечерами, по субботам и воскре­сеньям, в отпуску он вел рукописный монолог о лагере, Колыме, о людях, даже само воспоминание о которых, казалось, исчезло навсегда. Монолог нескончаемый, захлебывавшийся, словно прерываемый криками ненависти, отчаяния и боли. Поток сознания из­мученной души.

Шесть лет спустя после его смерти, прервавшей повествование на середине, я приводил рукопись в порядок. А еще через год, в декабре 1988-го, воронежский журнал «Подъем» опубликовал часть его записок.

Его собственная личная судьба, однако, мало отражена в тех колымских записках. Оставив себе роль рассказчика, он ни слова не говорит о том, кто же такой этот рассказчик. Между тем, биография его и типична, и вместе с тем поразительно интересна, изобилует драматическими остросюжетными перипетиями, отмечена любопытнейшими деталями времени.

Роковые двадцатые. Он родился на окраине Витебска, представлявшей собой тогда обычное еврейское местечко, увековеченное Шолом Алейхемом и Марком Шагалом. Шагал жил на соседней улице, но из-за разницы в возрасте они не были знакомы. Они встретились в конце семидесятых, когда художник приехал в Москву, и отца озадачило его нежелание побывать в Витебске, видимо, из-за боязни сердечного потрясения. Сам отец ездил туда вместе с другим своим земляком журналистом Эрнстом Генри, хотя я, бывая там не раз, заверял его, что ничего от прошлого не сохранилось. Даже следа улицы его детства. Все затянула река времени, все разрушилось, застроилось современными безликими домами.

Впрочем, из Витебска он уехал лет семнадцати отроду. Я спросил, как могла сложиться его судьба, если бы не революция? Стал ли бы он подобно своему отцу мелким ремесленником? Размышляя над этим, мы пришли к в общем-то довольно тривиальной мысли о том, что, может быть, революция и произошла вследствие того, что миллионы таких же молодых людей не хотели мириться со своим сословным положением.

Юность его кончилась рано. В семнадцать лет он уехал в Ленинград и поступил в техникум печати. Было в середине двадцатых годов такое учебное заведение. Преподавали там старые, еще дореволюционной выучки газетные репортеры и молодые ленинградские писатели. Слушали их жадно, запоминали сказанное на всю жизнь.

– Запомни, – назидательно говорил мне отец, когда я при­шел в газету. – Журналист должен иметь своих людей в разных слоях общества – от проститутки до министра. Это нам еще в тех­никуме внушали.

Я посмеивался, представив себе информацию, получаемую от проститутки. Но смех смехом, а вернувшись в журналистику после шестнадцатилетнего перерыва и заново осваивая экономическую тематику, он стал приводить в дом самых разных людей – рабочих, изобретателей, ученых. Мать послушно накрывала на стол, и начинались долгие монологи-исповеди, прерываемые участливыми и точно поставленными отцовскими вопросами. Это и меня учило умению входить в чужие профессиональные интересы, тактично направлять разговор в нужное тебе русло.

Помимо профессиональных навыков студентам пытались привить общую культуру. Среди лекторов техникума числились ,по воспоминаниям отца, Каверин, Тынянов, Шкловский – выбор на современный взгляд весьма удачный, ибо «серапионовых братьев» и опоязовцев с полным основанием можно считать наиболее широко образованными литературными группами того времени.

Не знаю уж что он воспринял из тех лекций. Следов изощренности в его литературных вкусах я не находил. Любимым писателем был Короленко, которого отец особенно почитал за гуманизм и гражданственность. Да и вообще он нес в своем мировосприятии либерально-гуманитарную традицию XIX века, свойственную русской интеллигенции тех времен.

Но лекции лекциями, а жизнь кругом кипела бурная. То было время раскола сталинско-зиновьевско-каменевского триумвирата, и Ленинград служил опорой Зиновьева. Большинство городских газет поддерживали многолетнего партийного лидера города, и тогда ста­линский аппарат ЦК решил выпускать ленинградскую полосу выходив­шей в Москве «Рабочей газеты». Отец вместе с другими студентами техникума не только делал эту полосу, но и распространял газету по заводам. В результате его, не дав доучиться, взяли туда на работу.

Понимал ли он что происходит? На старости лет с восторгом вспоминал о демонстрациях рабочей оппозиции как о вызове идеологическому тоталитаризму, последних остатках пролетарского вольнолюбия. Но служил-то он подавлению этого вольнолюбия. Осознанно? Думаю, что нет. Невозможно было двадцатилетнему провинциальному мальчишке увидеть события тех лет глазами наших современников, усмотреть в них зловещий смысл, который мы столь отчетливо теперь ощущаем.



Республика прокаженных. Был в его ленинградской жизни любопытный эпизод. В 1928 году по заданию журнала «Вокруг света» он отправился в лепрозорий «Крутые ручьи»  – городок прокаженных, расположенный в нескольких десятках верст от Ленинграда. По нашей семейной легенде, привезенный им очерк секретарь редакции читал в перчатках, которые затем выбросил в топящийся камин. И перчатки (почему-то они виделись мне в детстве желтыми, кожаными), и пылающий огнем камин в петербургском особняке – все это художественные подробности. А журнал, извлеченный из семейного архива, лежит на моем столе, представляя собой документ того времени.

Одни объявления чего стоят. Издательство «Красная газета» рекламирует серию книг «Библиотека юного пролетария». В.Слепков издает заметки о комсомольском быте с подзаголовками «Братишки», «Пижоны», «Чемпионы». Предлагаются также 24 книги трех мировых писателей – А. Конан-Дойля, Д. Кэрвуда, Г. Уэллса.

«Вокруг света» назывался журналом путешествий, открытий, изобретений, приключений. Очерк отца о лепрозории полон жутких рассказов о заболевших людях, их отчаянии, безысходном существовании в отрезанном от мира городке.

Но больше всего меня поразила история кубинца Рапиладо. Он заболел, будучи врачом, и боясь неизбежной высылки на отдаленный остров, где изолировали прокаженных, поступил матросом на корабль. Судя по всему, признаки болезни у него были не очевидны, и Рапиладо, как пишет отец, пробираясь через тысячи препятствий, прибыл в Ленинград и предложил здравотделу свои услуги в качестве специалиста по проказе. Его направляют в «Крутые ручьи».

Новый врач оказывается авантюристом и фантазером. Он проводит безумные опыты. Жен некоторых больных соблазняет сравнительно сытая жизнь обитателей лепрозория (нетрудно вообразить, как жили люди тогда на воле!). По их просьбе Рапиладо пытается привить им болезнь, к счастью, безрезультатно. Затем он заявляет, что нашел средство лечения проказы. Авторитет его непререкаем, власть над душами безраздельна. О нем знают и в других лепрозориях страны. И тогда он бросает лозунг: «Прокаженные всех стран, соединяйтесь! Нас преследуют, нами гнушаются. Мы, прокаженные, объединенные общим несчастьем, должны создать свою республику. Да здравствует республика прокаженных!»

Трудно сказать, к чему привело бы это движение, эта деятельностъ, если бы не бурный любовный темперамент вождя про­каженных. Он полюбил медицинскую сестру, заподозрил ее в измене и пытался убить, нанеся несколько ударов ножом в спину. На суде Рапиладо объявил о том, что болен проказой. Его хотели выслать в Испанию. Германия не рискнула пропустить больного через свою территорию. И с той поры, писал отец, он кочует по лепрозориям страны, будоража их своими прожектами.

Вот такая история. Какая мрачная пародия на социальную революцию: «Прокаженные всех стран, соединяйтесь!»



Батрацкая забастовка. В 1928 году ленинградскую полосу «Рабочей газеты» закрывают, и отца переводят в Москву в профсоюзную газету «Батрак». Она располагалась во Дворце труда на Солянке, по бесконечным коридорам которого бегала мадам Грицацуева в поисках Остапа Бендера. Место оказалось не менее горячим, чем ленинградское. Близилась коллективизация. Профсоюз сельхозрабочих объединял, батраков, чью политическую активность считалось необходимым всемерно пробуждать. Каким образом?

В отцовской автобиографии написано: «В первые годы коллек­тивизации по заданию ЦК союза принимал участие в организации батрацких забастовок в крупных кулацких хозяйствах. Редактировал газеты, которые издавались на месте забастовок. Был членом ста­чечных комитетов. Написал две книжки очерков...»

Работая в 90-м году в Ленинской библиотеке, я как-то решил посмотреть, что содержится в каталоге под нашей фамилией. Среди книг брата, моих, неизвестных мне однофамильцев оказалась и отцовская – «Огни в Степановском», изданная в сентябре 1929 года.

Что происходило в стране в сентябре 29-го? А-а, ну да: постановление политбюро о хлебозаготовках с призывом давления на кулака. До знаменитой сталинской статьи «Год великого перелома», где вождь объявил перелом от мелкого индивидуального к крупному коллективному хозяйству, оставалось два месяца. Так что же это за «огни» загорелись в селе Степановском?

Откровенно говоря, я открывал эту книжечку с тревогой, опасаясь людоедского тона, в котором многие тогда сообщали о «классовых боях в деревне». Но нет, кроме предисловия, написанного председателем ЦК профсоюза Н. Анцеловичем, с призывом «пропитать батрачество ненавистью к эксплуататорам» остальное – сравнительно миролюбивое, хотя, конечно, и наивно политизированное, характерное для тех лет описание событий. Однако, что за события!

Неподалеку от Оренбурга соседствуют два села. В одном – хуторе Степановском – живут кулаки, в другом – Покровке – батраки. Кулаки – огородники, у каждого по пять-семь гектаров земли. Отец подробно описывает их быт – стулья с мягкими спинками, медная посуда, широкие кровати с пухлыми перинами, кумачовые занавески, герань. Полки с книгами – садоводство, сборники законов о труде, немецкие сельскохозяйственные журналы. Дома утопают в садах. Во дворах – «моторы и другие машины». Хуторяне – молокане и почти все родня – Серяевы, Морозовы, Артищевы. Они кормят овощами не только Оренбург, до Самары доходят их подводы, груженые картошкой, капустой, морковью.

В этом простодушном описании все исполнено глубокого и, возможно, неведомого автору смысла. Сектанты всегда считались наиболее трудолюбивой, предприимчивой и образованной частью российского крестьянства. Близкие молоканам духоборы, эмигрировав в начале века в Канаду, немало способствовали аграрному преуспеянию этой страны. Сами же молокане рассматривали Библию, правда, воспринимаемую аллегорически, с помощью «духовного разума» как единственный источник истины. Это подразумевало определенную культуру и самостоятельность мышления, проявлявшиеся и в хозяйственной деятельности. Так что удивляться немецким сельскохозяйственным журналам на книжных полках крестьян не следует.

Сборники же законов о труде им были также необходимы. В 29-м власть разоряла крепких крестьян налогами. Один из Артищевых скажет батракам, требующих повышения расценок: «Посчитайте, сколько мы налогов платим. Выгоднее распахать огороды» (имеется в виду под зерновые. – М. Р.-З.)

Скоро распашут уже без них, уничтожив великолепные культурные хозяйства. А пока еще они пытаются апеллировать к законам, «качать права». Да только когда же в российской истории право торжествовало? Описание Покровки не менее интересно. Здесь ни садов, ни пухлых перин, ни полок с книгами. Как только зацветут степановские сады, идут туда покровские крестьяне на сезонные огородные работы – сажать, полоть, поливать. Их выигранная забастовка, «возросшее классовое сознание» и были теми «огнями», о которых писал отец.

Почему, однако, в одном селе – культура, сады, книги, а в другом – тесные старые дома, озлобление, подневольный труд? Что здесь? Изначальное человеческое неравенство? Один богат и умен, другой пассивен и неудачлив?

Русский публицист начала века Александр Петрович Мертваго, работавший в молодости, несмотря на свое дворянство, батраком у парижских огородников, отмечает, что почти все наемные работники пытались создавать свое хозяйство. Не получалось – шли в батраки. Но почему все удачливые – в Степановском, а все неудачники – в Покровке?

Закрыв книжку, я задумался. Многое из последовавшего за этой стачкой казалось очевидным. Не вызывала сомнений судьба степановских огородников. Жить им в их просторных домах оставалось не более чем полгода. Но существуют ли вообще по прошествии шестидесяти лет Степановский и Покровка, не смыла ли их река времени, как то случилось с тысячами российских сел?

60 лет спустя.  «Хутор Степановский – центральная усадьба совхоза-техникума. И в Покровке тоже – совхоз-техникум. Один готовит агрономов и зоотехников, другой – инженеров и экономистов», – бодро сказали в Оренбургском сельском райисполкоме.

Все было как в парадных очерках семидесятых годов. Тогда любили сопоставлять – за что боролись отцы и чего достигли дети. Отец в 29-м с муками едва ли не день добирался до Степановского: переправлялся на пароме, потом шел через овраги. Я в 90-м катил в автобусе по неплохому асфальту через двухрядный мост вдоль нагого, трепещущего на зимнем ветру молодого леса.

Каким был Степановский 60 лет назад, можно было догадываться. Сейчас же я оказался в типичном агрогородке из разряда тех, о которых мечтал Никита Сергеевич – учебный корпус техникума, многоэтажные здания студенческих общежитий, усадебные дома совхозных рабочих. Выяснилось, что в соседней Покровке живут не хуже. Так что социальный контраст, который озадачил меня по прочтении отцовской книжки, давно исчез.

О батрацкой забастовке 1929 года ни в Степановском, ни в Покровке люди и слыхом не слыхали. Огороды в Степановском давным-давно распахали, совхоз промышляет молоком, зерном, мясом. О том, что местные крестьяне были некогда овощными кормильцами Оренбурга, тоже никто не знает. И это неудивительно. Во многих такого рода поездках по России я убеждался: историческая память здесь отсутствует. Ее как бы парализовало, выжгло. Помнят, что было после войны, в войну. Двадцатые, тридцатые – все поросло травой забвения. Дело тут не в физической протяженности человеческого века. Есть ведь, однако, рассказы отцов, дедов, семейные легенды. Они и создают неписаную историю. Но корни оборваны – где они, крестьянские отцы и деды, в каких мельницах истории перемолоты их кости? Нередко, правда, находится какой-нибудь любознательный старичок-краевед. С ним-то и наговоришься всласть. Краевед нашелся и в Степановском. Но отнюдь не старичок.

У секретаря совхозного парткома Фаргада Ягофарова прямо руки задрожали от волнения, когда он узнал истинную цель моего приезда. Оказалось, что он одержим идеей создать музей, написать историю хутора, да только один он, один… Всем эти его исторически-музейные устремления до лампочки, а тут единомышленник явился из Москвы. Мы вцепились друг в друга как давно не видевшиеся родственники. Ягофарова поразила история отцовской книги, и, когда мы ходили по селу, он все останавливался, смеялся черными, как маслины, глазами и, топая по окаменевшей от первых бесснежных еще морозов земле, восклицал: «Так, значит, по этим улицам ходил отец шестьдесят лет назад? Надо же!»

Сначала мы отправились к старушке, которая «помнила все», а потом сели читать написанную Ягофаровым со слов уже теперь умерших старожилов историю села. Фаргад читал, запинаясь на малознакомых словах – пакгауз, лишенец, – а я слушал, поражаясь тому, как точно воспроизводит судьба хутора новейшую историю государства российского.

В конце прошлого века эти пригородные пойменные земли, самим Богом созданные для огородничества, купил генерал Степанов, назначив управляющим богатого крестьянина Серяева. Имение было типичной помещичьей экономией – доходным хозяйством с наемными рабочими. Отсюда шли в Оренбург не только обычные овощи –  капуста и морковь, но и изысканная крупная клубника. Дальше все, как в ленинском «Развитии капитализма в России»: помещик разоряется, крестьянин-управляющий покупает имение, делая его более доходным. После революции хуторские земли делят между крепкими крестьянами. Наступает золотое время Степановского – нэп. Доверившись бухаринскому призыву «обогащайтесь», огородники заваливали город овощами. Впрочем, обогащаться им пришлось недолго. Описанная отцом забастовка была началом конца.

Старушка, которая «помнила все», Валентина Георгиевна Бурдасова, одиноко и довольно комфортно для села доживавшая свой век в однокомнатной квартире, рассказывала, как попала в Степановский в числе сирот, привезенных сюда из Москвы целым детским домом. Ночью они проснулись от рыданий и криков – раскулачивали и высылали двух живших по соседству братьев-огородников. «Спите, дети, спите, – сказала няня. – Это вам снится». Долгим и страшным оказался тот сон.

После раскулачивания на хуторе началось нечто неописуемое. То казахов сюда откуда-то переселят, то трактористов из Сызрани пришлют, то какие-то списанные по нездоровью военные летчики наедут. Совхоз укрупняли, разукрупняли, превращали в подсобное хозяйство завода. То свиней заставляли разводить, то варенье варить. Дом отдыха заводской построили, а потом закрыли. Железнодорожную ветку подвели, а потом ликвидировали.

Словно кто-то огромный, невидимый и безумный мешал большой ложкой в котле деревенского бытия, перемешивая людей, занятия, ломая судьбы, отрывая от привычных дел мужчин и женщин, обрывая корни, разрушая традиции, устои, привычки. Собственно, то же самое происходило по всей стране. Назвать ли этого невидимого безумца? Усы, трубка, китель? Не могут же всеохватные и страшные события происходить по воле одного человека? Или могут?..



На «Шарике». В «Батраке» отец проработал недолго – два года. Тогда долго на одном месте не задерживались. С «фронта» коллективизации его перебросили на стройку индустриализации – создавать многотиражку на строящемся в Москве Первом государственном подшипниковом заводе – ГПЗ-1, или, в просторечье, «Шарике».

Я примерил на себя эту ситуацию и спросил:

– Тебя что же понизили? Ты ж был завотделом, ответственным секретарем пусть и отраслевой, но все же всесоюзной газеты. А тут многотиражка...

– Тогда это по-другому воспринималось. ГПЗ считался одним из главных объектов индустриализации. О нем много писали и говорили: «Мир должен крутиться на советских подшипниках!» Делать там газету означало быть на переднем крае.

Он был искренен. Этот свой четырехлетний период жизни вспоминал с умилением: «Шарик... На Шарике...» Вспоминал, как пришли они на будущую площадку завода на окраине Москвы. Какое перед ними простиралось огромное, девственной белизны снежное поле. В середине моталась на ветру одинокая скворечня. Вскоре на этом поле работало несколько десятков тысяч человек.

Я удивился непомерно большому числу строителей. Отец объяснил, что то были не нынешние времена с их экскаваторами, бульдозерами и железобетонными конструкциями – и рыли, и бетонировали вручную. Из котлована люди переходили в ими же построенные цехи. Вчерашние крестьяне, они к машине относились как к живой тягловой силе. Если рычаг не поддавался, надо было нажать. Станки часто ломались. Выходило, что отец пришел на завод из сельской газеты вместе со своими вчерашними героями – разоренными крестьянами, согнанными с места коллективизацией. Тем не менее, отношение к этим временам у него было романтическое. Вот как он видел их на старости лет в своем повествовании, описывая вечер после субботника в кабинете директора завода.
«У дверей на скамейках понаброшены шинели, кепки, фуражки. В карманы засунуты книги, тетради, завернутые в газету куски хлеба, полученного по карточкам, – тогда шили широкие карманы. Здесь, на стройке, все эти люди учились, читали, ели, спали. Одеты были в косоворотки, гимнастерки, толстовки, френчи, брюки-галифе. Один только человек – большеголовый, худощавый — в костюме-тройке, с галстуком. Это директор. Все знают: он путиловский токарь, буденновский комис­сар, и отец его, и дед были токарями на Путиловском. В начале века в их каморку за Нарвской заставой приходил на рабочие сходки Ленин. Директор весел и возбужден. Он ходит из угла в угол и водит короткой деревянной указкой по разноцветной карте.
– Смотрите, здесь будут корпуса цехов... А тут разобьем парк. Рощу посадим. Сосны. По всему поселку дома из белого камня и стекла. Здесь будет дворец книг. А за речкой скульптуры наших великих богатырей.
Я видел директора в последний раз на колымском дальняке. Видел в бараке, заваленном трупами, в лагерном морге, куда Чума назначил меня санитаром. Его привезли на санках в пятидесяти­градусный мороз. Из забоя зэков погнали в сопки по дрова. Его привезли замерзшего. Он стоял с открытыми глазами, в заплатанном бушлате, в лаптях, прислоненный к стенке. Лицо его было спокой­ным и суровым. Я насобирал щепок, разжег огонь, чуть отогрел директора, уложил его и прикрыл ему глаза».

Этот отрывок, как и все отцовские записки, контрастен по мироощущению. Прекрасное, чистое прошлое, полное светлых надежд и благородных планов, противопоставлено ужасу лагерной жизни, этому неизвестно откуда взявшемуся кошмару.

Вот еще один отрывок.

«Слышу зубовный скрежет и хриплый шепот казачьего красного командира:

– Эх, будьте вы трижды прокляты… поднять бы сотню, и огонь по сучьему племени, по всему вашему роду, чтобы корчились твари в муках... За все бы рассчитаться, а потом себе пулю в лоб.

Желваки у него ходили от бессильной злобы, глаза потемне­ли. Он задыхался, его трясло.

– Доигрались, достукались... как я их ненавижу... что они делают гады, что делают... – это, трясясь и белея, воздев руки со сжатыми кулаками, стонет чапаевский комбриг. Кто-то вскрикнул и потерял сознание. Какой-то ссохшийся от голода скелет в тряпье, пошатываясь и вздыхая, бормочет: – За что? За что нам такое?

О, это – за что?

Меня уже пропустили через «особое совещание», и, приговоренный к лагерю, в каменном мешке тюремной камеры, я сходил с ума от ужаса и сострадания, когда видел, как по коридору волокли, как собак в фургон, только что пропущенных через военную коллегию и приговоренных к смерти. В этот чудовищный и темный миг, потрясенный, я слышал их крики: «За что?» Я видел, как пронесли на носилках окровавленного человека. Я узнал его. Это был Рудзутак. Каждую ночь я вскакивал со своей жесткой сварной койки и метался в лубянской камере, яростно и бессильно вопрошая: «За что?» Каждое утро, просыпаясь на лагерных нарах, я спрашивал себя: «За что нам такие муки?» «За что?» – бессонными тюремными ночами писали кровью из вскрытых вен на каменных стенах Лефортовских, Сухановских, Лубянских камер смертники. И своей кровью расписывались. «За что?» – выводили этапники на дощатых, покрытых изморозью стенах транзиток, сырых и промерзлых пересылок. Это «За что?» наслышались тюремные канцелярии, когда оглушенным, ничего не понимающим, оцепеневшим арестантам второпях зачитывались постановления троек, приговоры трибуналов».

Конечно же, эти люди своим мученическим концом искупали грехи прошлого. И все же я не могу отрешиться от мысли, что красный казачий командир и чапаевский комбриг, скорее всего, подавляли крестьянские восстания, а Рудзутак, которого несли окровавленным на носилках, долгие годы поддерживал Сталина во всех его политических интригах, при Косиоре и Чубаре был голод на Украине... Много чего вспоминалось при чтении отцовской руко­писи, много всяких ответов возникало на вопрос: «За что?»

С одной стороны, мне, человеку, живущему в тепле и сытости, по своему возрасту, по принадлежности к поколению как-то проско­чившему между войнами, революциями и другими страданиями Отече­ства нашего (даже и Афганистана хлебнули не мы, а наши дети), кощунственно с таким отстраненным спокойствием размышлять над этими дышащими кровью и страданием строками, а с другой – не выходило из ума библейское: «Мне отмщение и аз воздам».

Продолжение следует.

Комментариев нет :

Отправить комментарий