суббота, 26 апреля 2014 г.

МОЙ ТЕАТР

В начале 2012 года выйдет новая книга Леонида Лернера "Зеленый квадрат счастья. Книга жизни".

Публикуем рассказ из нее.




Просто вы не знаете, что такое театр.
Бывают сложные машины на свете, но
театр сложнее всего…
М.Булгаков «Театральный роман»

Я сплю, мне сладко усыпленье,
Забудь бывалые мечты.
В душе моей одно волненье…
Е.Баратынский



«Я заявляю, право же, не хвастая, что в девятилетнем возрасте, подобно самым великим влюбленным, совершил ради своей возлюбленной поступок, которому, насколько мне известно, не было равного. Чтобы доказать ей свою любовь, я съел ботинок на резиновой подошве…».

Это заявил пожилой джентльмен, коротая вечер у камина со своей женой, с которой прожил в любви  и согласии полвека.
«Моей маленькой подруге было только восемь лет,  но требовательность ее была огромна. Она бежала передо мной по аллеям парка и указывала пальцем то на кучу листьев, то на гравий, то на газету, валявшуюся под ногами, и я безропотно все это съедал. Помнится, она вдруг начала собирать маргаритки и я с ужасом смотрел, как букет рос у нее в руках. Но я съел и маргаритки под ее неусыпным взором, в котором тщетно пытался найти огонек восхищения…».
Еще не дошло до «ботинка», к которому прибегнет маленький герой, чтобы овладеть сердцем своей героини, а я уже знал, что выведу их обоих на сцену. У меня в то время была студия в МГУ, мои актеры – студенты играли  Грина, Брэдбери, Чапека – про любовь в море, на земле и в космосе. Но  любовь на грани «ботинка»  показалась мне еще театральнее: влюбленный мальчик был не просто влюблен – он играл влюбленного.
«Можно я поцелую тебя?» - «Ладно. Но не слюнявь щеку». Мы стали на колени за кустами, и я целовал ее еще и еще. – «Сколько уже?» - «Восемьдесят семь. Можно поцеловать еще тысячу?» - «Ладно, только поскорее. Это сколько – тысяча?» - «Не знаю. Можно я тебя в плечо поцелую?» - «Ладно». Сердце у меня отчаянно колотилось. Я целовал ее в нос и в волосы. Наконец, потеряв голову от любви, я сел в траву и снял ботинок. «Я могу съесть его ради тебя, если хочешь». В ее глазах появился огонек восхищения. – «Ты будешь есть его сырым?» - «Да».
 Я вспомнил себя в той же роли. С той разницей, что ей было уже десять, а мне  двенадцать.
Мою девочку звали Аврора Золотых. Даже в сказках не бывает таких имен. И даже в сказках не встречал я такой сказочной  красоты. Мы встретились зимой в детском легочном санатории, куда отправляли на поправку детей, переболевших воспалением легких. В палате мальчишек пяти-шестиклашек, где была и моя кровать, день и ночь  витала Аврора, девочка с золотыми волосами. Мы все были в нее влюблены. И, помнится,  яростно мечтали о подвигах во имя любимой. Обладавшие зверским аппетитом, не успевшие еще наесться после войны, мы готовы были жертвовать нашей возлюбленной котлеты, сырники и  компоты. Мы спасали ее от ножей неведомых бандитов, вызволяли из темниц, где ее держали вожделевшие Черноморы, сражались на рыцарских турнирах за право поцеловать ей руку… А утром, после завтрака, врывались в кладовую спортинвентаря, рвя друг на друге рубахи, дабы овладеть единственной в дряхлом лыжном арсенале парой приличных лыж, чтобы вручить их нашей богине.
Однажды я сцепился у заветных лыж с Бородаем, мальчиком с мужскими кулаками. Бывший детдомовец, умевший драться, я боялся Бородая. Но тут, как, бывало, в отчаянных детдомовских драках, бросился на него с  криком, ударил головой в нос, завладел лыжами, выскочил в коридор и наткнулся прямо на Аврору. Она  взглянула на меня своими небесными глазами, и я понял, что она все видела.  Мимо пробежал, держась за окровавленный нос, Бородай, и она спросила меня: «Ты бандит?». – «Это тебе», - гордо сказал я, подавая ей лыжи. И как герой, не ищущий благодарности, пошел прочь. «Куда ты? – позвала она вдруг. – Давай вместе покатаемся».
Я был потрясен. Ни один мальчик до сих пор не удостаивался покататься с ней в паре. Но вскоре мне пришлось пожалеть об этой восхитительной прогулке. Весь санаторий, как, сговорившись, объявил мне бойкот.
Мальчишки  из моей палаты перестали со мной разговаривать. Девочки, с которыми  я любил потрепаться о прочитанных книжках,  делали вид, что я их больше не интересую. К детям присоединились нянечки и уборщицы. Говорили как бы между собой, но так, чтобы и я слышал: «Этот  черненький,  еврейчик, к нашему ангелочку прилип. Ну, прямо бес! Вот приедет папа авророчкин - летчик, герой…». Я пытался представить, что сделает со мной сталинский сокол, не иначе, как с неба пожалованный златокудрой дочуркой. Что касается Авроры, то в ее жизни ничего не изменилось. Все обожали ее по-прежнему. И на мои страдальческие взгляды она отвечала безмятежной улыбкой ангела, спасенного  от змея-искусителя…
Вспомнив свой трагический детский роман, я вновь обратился к рассказу  «Я ем ботинок». Выслушав   мужа,   жена внезапно слегла в постель.
«Встречая ее взгляд, я читал в нем упрек и даже страдание, а порой глаза ее наполнялись слезами. Она отказалась от врача и лишь смотрела на меня негодующим взором…»
Даже на склоне лет, прожив с мужем долгую и счастливую жизнь, она мучилась тем, что,  оказывается, была еще и другая, кого он любил сильнее. Она завидовала той (пусть еще девочке!), ради которой мужчина (пусть еще мальчик!) мог пойти на такое безумие. Съесть свой ботинок – сырым! Нет, этого она не могла вынести.  Я же, напротив, завидовал мальчику, сумевшему найти путь к холодному сердцу своего ангела. И еще больше человеку, на склоне лет повторившему свой мальчишеский подвиг.
«Я сел в машину, поехал в город и вошел в магазин «Джон и Ко».
-Мне нужна, - сказал я, - пара ботинок на резиновой подошве.
 Дома я добрых полчаса кипятил ботинки. Затем поставил их на тарелку и решительным шагом вошел в комнату жены. Она бросила на меня печальный взгляд, в котором вдруг зажглось удивление. Она приподнялась на постели. Глаза ее засверкали надеждой. Я вынул из кармана перочинный нож, взял ботинок и принялся за него,  бросив патетический взгляд на жену: в конце концов,  мой желудок был уже не тот, что в те давние времена…»
В моем спектакле в седом человеке оживал мальчик. Так они, вдвоем, и жили на сцене – старик с сердцем мальчика, любовь которого не знает границ. И не знает возраста. Мой герой не ездил в магазин. Он выходил в луче света из тумана прожитой жизни на авансцену и, протянув руки к зрителям, вопрошал:
 «Господа! У вас найдется пара ботинок на резиновой подошве? Что-нибудь полегче, для мальчика девяти лет».

Мой театр начался в тот послевоенный год, когда вооруженный до зубов Советский Союз объявил борьбу за мир. По летним пионерским лагерям, организованным для бедных детей в московских дворах, ездила комиссия городского Дома пионеров в поисках мальчиков и девочек со звонкими голосами. Эти детские голоса вещали о мире на модных тогда съездах сталеваров, строителей, врачей, ученых… В конце концов, из моря вундеркиндов выделилась тройка, солировавшая на этих съездах – два четырнадцатилетних мальчика и тринадцатилетняя девочка. Одним из этих мальчиков был я, читавший, помнится, такие строки: «Миру – мир, народов всех желанье,/ Люди дружной сталинской семьи, / Как один, Стокгольмское воззванье / В эти дни  подписываем мы».
В Швеции, не воевавшей чуть не со времен Полтавской битвы, действительно взывали о мире ко всему миру, в частности, и к СССР, ибо в эти же дни наши летчики, одетые в корейские мундиры, сбивали американских асов над Японским морем. Американских агрессоров клеймили у нас на каждом перекрестке и я, начинающий актер, конечно, не остался в стороне. В мой летний дворовой лагерь пришла седая вихрастая женщина с юными карими глазами, горевшими неиссякаемым оптимизмом. Звали ее Александра Иосифовна и всю свою жизнь она играла с детьми в пионерский театр. Она собрала нас, желающих с ней играть, в беседке и прочла поэму о корейском мальчике, у которого американские империалисты убили мать, отца и всех возможных родственников. Знавшая о моих чтецких подвигах на подмостках съездов трудящихся, Александра Иосифовна предложила мне сыграть этого мальчика. К тому же я был очень худ и должен был вызывать особую жалость у зрителей. Премьера состоялась на съезде учителей. Я  выходил на сцену в сполохах прожекторов и грохоте железа за сценой, что означало войну, и брел куда-то, одинокий и голодный. Я искал свою корейскую маму, которая осталась на другом берегу реки, где теперь хозяйничали американские оккупанты. И, вглядываясь в зрительный зал, будто в реку, откуда, как мне казалось, идет ко мне моя мама, жалобно стонал: «Мама, мамочка, там мамочка идет через Нактонган, / Широко простерла руки сквозь густой туман»… Зрители утирали  слезы.
Из многострадальной  Кореи мы с Александрой Иосифовной, уже в другой постановке, перенеслись на Бродвей, в самое логово богачей, грозящих голодом и насилием всем «людям доброй воли». И я опять играл бедного мальчика, на сей раз американского, стоявшего манекеном в витрине роскошного магазина. Так он зарабатывал на жизнь. Но при этом не терял своего достоинства. И стоя на стуле, будто в витрине, я с нетерпением ждал явления своего врага, богатого мальчика, который станет издеваться надо мной, но уж я ему отвечу…  Он появлялся с  человеком в смешном котелке на голове (такими изображали богачей на карикатурах в газетах), подбегал к витрине и, тыча пальцем в меня, то есть в манекен, хихикал и кривлялся. Это было невыносимо. Не выдержав, я, к удивлению всей улицы, оживал и обращался с грозной отповедью к своему врагу:
    Не смей смеяться, злой мальчишка, глупый Бен!
    Я мальчик, я совсем не манекен.
    Убит мой папа Гитлером  в бою.
    За корку хлеба я в окне стою.
Я был плоть от плоти тем мальчиком. Мой отец тоже воевал с Гитлером. И я тоже был очень беден. Но меня спасала уверенность, что еще совсем немного – и настанет коммунизм, а с ним потекут молочные реки с кисельными берегами. И я от всей души жалел своего героя. Впрочем, оставляя и ему перспективу. Изгнанный с  работы, вечером я брел по Бродвею, сжимая в гневе кулаки и обещая сочувствующему мне залу: «Вот, подождите, вырасту немного, всем покажу вам, злодеи-богачи!».
Зал реагировал бурно. Люди вставали и кричали бедному, но решительному мальчику «браво!», как бы поддерживая его в будущей борьбе с богачами. Я же принимал их энтузиазм за признание моего таланта. И, поддержанный Александрой Иосифовной, решил, что после  школы непременно пойду в актеры.  Мы простились с ней до осени, до  ее театральной студии в Доме пионеров на Плющихе.
Но той же осенью я заболел шахматами.
Рядом с моим домом в  зеленом сквере на скамейках каждый день шли шахматные баталии. Вокруг игроков собиралась толпа, живо обсуждавшая загадочное движение на доске белых и черных фигур. Как-то, проходя мимо, я проник в эту толпу и… просидел на корточках перед шахматистами дотемна. С тех пор после школы я бежал сюда, как в театр. Да это и был театр: названия фигур, их обличья кружили голову. Королевские дворы, не поделившие что-то между собой, двигали друг на  друга свою пехоту, за которой шли и скакали придворные, ведомые молодой королевой. Короли, видимо, были уже стары, двигались медленно и неохотно, в основном сидели в своих дворцах, наблюдая битву в подзорную трубу. Но одному из них вдруг приходилось туго. Внезапно налетавшие на него  кони, офицеры и туры выводили вперед свою королеву и начиналась осада дворца, затем штурм, гибель охраны, грозные крики- «Шах!» - заставлявшие короля метаться то вправо, то влево, то вперед, то назад… Наконец, окруженный со всех сторон, он сдавался, падал на колени и над ним повисало тяжелое, словно отлитое из металла, слово- «Мат».
Меня заметили. Владелец шахмат и главный игрок, старик с медалью «За отвагу» на груди, которого я мысленно сравнивал с белым королем, столь же убеленным сединой, то кивал мне в знак одобрения, то усмехался моей наглости (продравшись сквозь толпу, я садился на корточки прямо перед доской, пытаясь уловить смысл и значение ходов), то вдруг, не отвлекаясь от игры, трепал мою шевелюру… А однажды  спросил:
-Ты умеешь играть?
-Умею, - ответил я, боясь, если скажу – нет, меня прогонят.
-Ну, тогда садись, играй.
Я похолодел от страха, ожидая неминуемой кары за свое вранье. Однако, сел и расставил фигуры, решив – будь,  что будет. Начал ходить  и вдруг понял,  что уже знаю ходы. Старик поставил мне «детский мат» и, смеясь, сказал:
-Признавайся, в первый раз играешь?
-В первый раз, - признался я.
-Ладно, я тебя научу.
Через месяц я пришел в свой седьмой класс с мешочком облупленных шахматных фигурок и дряхлой картонной доской, раздобытых у маминых знакомых, предки которых играли этими шахматами еще до революции. В классе началась шахматная эпидемия. И в пару к древним шахматным фигуркам  явились лакированные красавцы на дубовой доске – вклад в общую страсть Сашки Кондратьева, слывшего  богатым мальчиком. Страсти не утихали даже на уроках. Играли, передавая  записками ходы, пряча шахматы во чреве парт.
Мой первый учитель, старик из шахматного сквера, посоветовал мне пойти в  шахматный клуб Дома пионеров,  где меня ждала Александра Иосифовна в театральной студии. Охваченный новой страстью, я ходил в этот клуб, стараясь не попадаться ей на глаза. Но как-то, придя, не застал никого из ребят, с которыми играл в турнире.
-Ушли на спектакль, - объяснил наш тренер. – И ты беги туда, только началось.
Я вошел в битком набитый театральный зал и увидел Александру Иосифовну. Она стояла на сцене перед еще закрытым занавесом и рассказывала о спектакле, называя имена своих актеров и роли, в которых они сейчас выступят. Затем открылся занавес, раздались звуки рояля, и на сцену выбежали возбужденные мальчишки и девчонки. И тут же стало ясно, чем они так взволнованы: скоро Восьмое марта. Что подарить любимой учительнице? После яростных споров решено: хрустальную вазу!
Казалось бы, чего проще – пошли в магазин и купили.  Но пьеса завораживала такими поворотами, поиск хрустальной вазы сопровождался такими приключениями, включая даже схватки с хулиганами и любовные драмы, что страшно захотелось оказаться среди этих артистов. А ведь приди я к Александре Иосифовне,  как договорились, сейчас бы играл вместе с ними.
После спектакля пробрался за кулисы, где те же артисты разбирали декорации, перекликаясь  загадочным сценическим жаргоном: «Эй, опусти падугу! Возьми лестницу из левого кармана! Бутафоры, к Александре Иосифовне!».
Я пошел за бутафорами. Но Александра Иосифовна сама уже шла навстречу,  в окружении  артистов, восклицая:
-Опять не успели вовремя перестроить класс в магазин! В следующий раз…
И тут увидела меня. В глазах ее зажглись озорные искорки.
-Ребята, - обратилась она к своей труппе, - вы не знаете, что здесь делает этот мальчик? Кажется, он ошибся адресом. Я видела его в шахматном клубе.
Настала тишина. Все замолчали, глядя на меня. Я же хотел только одного - провалиться сквозь землю.
-А, может, он все-таки не ошибся? - продолжала она, решив пощадить меня. – Лева, ты пришел к нам?
У меня не было слов.
-Знакомьтесь, ребята, это Лева Вернер. Я приглашала его в нашу студию,  и вот он пришел.
В «Хрустальной вазе» не было свободных ролей,  и я сходу влился в массовку. Здесь каждый находил или придумывал себе роль по вкусу. Я играл то прохожего, сочувствующего девочкам, потерявшим деньги, собранные на вазу; то милиционера-регулировщика, останавливающего движение, чтобы дать дорогу процессии, увенчанной купленной - таки сверкающей вазой; то юного боксера, повергающего хулигана в нокдаун… Но моей лебединой песней в спектакле стала роль лотошника – продавца мороженного. Если бы все московские мороженщики продавали свой товар так, как я продавал его на сцене, вся Москва только и делала бы, что ела мороженное. Я катил тележку по сцене, удивляя весь мир своим необыкновенным продуктом, и зал стонал от зависти, наблюдая, как мое фантастическое мороженное тает во рту у артистов. Мой энтузиазм увлек директора Дома Пионеров, по его просьбе на каждый спектакль прямо из треста присылали в подарок артистам добрую сотню самого вкусного эскимо. И с той минуты, как этот щедрый дар попадал в мой лоток, я становился центральной фигурой. Ко мне липли все, за сценой и на сцене. Спектаклю угрожал полный хаос,  и Александра Иосифовна решила унять мой пыл, отобрав у меня половину рекламных криков, и разрешив артистам пировать мороженным только за кулисами. Но, наступив на горло моей песне, предложила такую компенсацию, о которой я и мечтать не мог.
Я пришел в младшую группу студии,  а в старшей (казавшейся нам столь же недосягаемой, как, скажем, народному театру заводского клуба академический МХАТ) играли «Снежную королеву». Я смотрел этот спектакль со священным трепетом. Ходили слухи, что игравшие Герду, Сказочника, Злого Советника, Маленькую Разбойницу собираются в театральное училище. Мне нравились все, в том числе и рыжий мальчик, игравший Кая. И вдруг Александра Иосифовна предлагает мне сыграть вместо него.
-А как же Андрей? – лицемерно спросил я, не веря своему счастью.
-Андрей пойдет в разбойники, - ответила Александра Иосифовна. – Он уже согласился.
Я, конечно, понимал, что настоящего театра до сих пор еще не вкусил. Корейский и американский мальчики плюс бойкий «мороженщик» были не в счет. А тут такая пьеса, такие артисты и настоящая роль!
Но войти в спектакль, который уже на ходу, где все с полуслова -полужеста понимали друг друга, оказалось нетрудно. Посланца младшей группы, меня встретили, как вундеркинда, возились, как с ребенком и дрессированным зверьком, поощряя конфетами  и материнскими поцелуями. Поцелуи исходили от десятиклассниц и это было обидно, ибо про себя я считал, что у самих молоко на губах не обсохло. Им было невдомек, что, играя со старшими, я и сам до такой степени повзрослел, что веду «Дневник актера». У меня был блокнот, где я раньше записывал шахматные партии, которые играл в турнирах. А теперь здесь же записывал умные сокровенные мысли по поводу своей первой большой роли и моего театрального будущего. «Роль Кая в «Снежной   Королеве», - писал я, - мне удалась. – но не стоит задаваться, ведь мне помогала вся труппа». Слово «труппа» я вычитал из мемуаров Михаила Щепкина, великого русского актера, жизнь которого, как я в тайне полагал, чем-то напоминала мою. У нас обоих было трудное детство: он был крепостным мальчиком, я  детдомовцем. Потом, правда, я его немного обогнал. Он был еще мальчиком-прислугой за сценой, а я уже получил роль. Дальнейшее тоже как-то угадывалось: Щепкин сотворил русский театр, у меня же все еще впереди.
Я был очень серьезно настроен. И дабы еще более приблизить заветную мечту, принялся за мемуары русских трагиков: Мочалова, Каратыгина, Орленева. Меня вовсе не смущало, что мои кумиры играли Гамлета, а я мальчика в плену у Снежной Королевы.   Дойдет дело и до героев. И дошло: в девятом классе сыграл Робин Гуда! К этому времени вся «Снежная Королева» закончила школу, перед выпускными экзаменами играли водевили Чехова. Принятый в круг старших, я ходил на их репетиции и болел за них на консультациях в «щуке», как небрежно, по-свойски,  называли они училище имени Щукина при театре Вахтангова.
Генеральская дочка Света Горохова, наша Маленькая Разбойница, опекавшая меня,  и называвшая   Младшим Другом, разрешала сопровождать ее повсюду. Я был у нее чем-то вроде пажа и мне это нравилось. Брала с собой в свои школьные компании, в походы по магазинам, приводила к себе домой, сажала обедать, обучая хорошим манерам… Само собой, взяла меня и на консультацию в «щуку». С нами пошел и Миша Аноров  - Сказочник, сын какого-то скромного артиста из театра Моссовета. В вестибюле, коридорах, во дворе училища толкался молодой народ. Над этим собранием витали робкий шепот и легкая паника. Мы заняли несметную очередь и ушли в арбатский дворик, где я  стал чем-то вроде консультанта. Требуя быть строгим и беспощадным, Света читала мне монолог Лушки из шолоховской «Поднятой целины». Она выбрала именно этот отрывок, где Лушка отбивается от ревности Нагульнова, ибо считала,  что хорошо разбирается в любовных перипетиях. Коренастый и некрасивый, с голосом Сказочника, Миша Аноров решил почему-то стать Маяковским: читал его патетический «Во весь голос». Пенсионеры с соседних скамеек слушали, одобрительно кивая головами.
Очередь наша прошла. Мои  старшие друзья едва успели к последнему консультанту, на двери которого красовалась знаменитая вахтанговская фамилия: Астангов. Я остался совершенно один, когда из глубины коридора показался человек лет пятидесяти, высокий, плотный, с мясистым лицом. За ним шла женщина с кожаной тетрадью и заложенной в ней авторучкой. Человек остановился и сказал, оглядевшись вокруг:
-Кажется, все. Ну, слава Богу, - облегченно вздохнул он. И тут заметил меня. – А вы? Тоже на консультацию? Поздновато.  Вряд ли уже примут. Ладно, пойдемте со мной. Комнаты заняты, так мы с вами в буфете. Не возражаете?
Ошеломленный, я вошел вслед за ним в пустой буфет. Он сел за столик. Женщина, присев рядом, открыла тетрадь.
-Имя? Фамилия? Школа? – спрашивала она, быстро записывая.
-Отойдите немного, - приказал неизвестный, - возьмите стул, так вам будет удобнее, положите руку на спинку. Ну-с, что будете читать?
Все произошло так неожиданно и стремительно, что мне и в голову не пришло ни в чем признаваться. Я принял все это, выражаясь языком Станиславского, которого уже начитался, как «предлагаемые обстоятельства». А вот что буду читать? К этому я был совсем не готов.
-Пушкин. «Я помню чудное мгновенье», - произнес я, не ведая, что творю. Читал его лишь однажды, случайно, на школьном диспуте о любви. Мой столь же случайный консультант удивленно поднял брови.  Выслушав, помолчал, внимательно глядя на меня.
-Что ж, с лирикой у нас, кажется, все в порядке, - сказал он. – А что у нас с юмором? Давайте басню!
Басен со сцены я никогда не читал. Знал, что ее требуют в театральном, но в «щуку» пока не собирался. Нравились басни Крылова про Квартет, про Ворону и Лисицу, про Волка и Ягненка… Из михалковских предпочитал «Крысу и Мышь». Она казалась мне ужасно современной. Ее я и прочел, осмелев настолько, что приносил и показывал моему консультанту «волосок с турецкого дивана» и «лоскуток персидского ковра», гордо презирая мещанство Крысы. А в конце звонко высказал все, что думают советские люди о таких, как Крыса, что «глядят на заграничные наклейки, а сало русское едят!».
Басни  слишком нравоучительны, чтобы смешить. Но консультант смеялся, вероятно, над моим задором. Потом подозвал и сказал:
-А ведь вы нас обманули. Признавайтесь, в каком классе учитесь?
Я признался, что кончаю девятый.
-Значит, не терпелось? Хотели заранее узнать свою судьбу? Что ж…  На следующий год приходите прямо к нам.
Я вылетел из буфета, не чуя под собой ног.
-Куда ты пропал? – бросилась ко мне Света. –  Что ты делал в буфете?
-Меня тоже прослушивали.
-В буфете?!
Тут появился мой консультант. Проходя мимо, еще раз кивнул мне.
-Откуда ты его знаешь? – изумилась Света.
-Так он же меня и слушал.
Она глядела на меня, как на ненормального.
-Не может быть!
-Почему? – удивился я.
-Это же Захава! – воскликнула Света, подняв глаза к небу, будто имела в виду самого Господа Бога. – Это же директор училища!
Борис Александрович Захава, знаменитый актер и ректор училища имени Щукина, с которым мне суждено было еще встретиться, в ту, случайную встречу, решил, что я  заранее пытаю  свою судьбу. Судьба приветливо махнула рукой. Но… Именно этот случай убедил навсегда, что судьбы наши, как и пути Господни, неисповедимы. «На следующий год приходите прямо к нам». Но «прямо», как предлагал Захава,  и полагал я, не пришлось. До «щуки» я снова добрался,  совершив вираж в целых десять лет. Ибо следующий год оказался роковым. На спектаклях  начал вдруг садиться  голос, а потом и совсем сдавал - так, что неделю я говорил почти шепотом. На городском конкурсе чтецов подошел Глеб Сергеевич Обухов, мастер и педагог художественного слова,  и сказал:
-Лева, не узнаю вашего голоса. Срочно к врачу!
Врач обнаружил  сильнейший ларингит, назначил физиотерапию. Я входил в палату, устрашающую зловещим жужжанием приборов из наглухо закрытых кабин. Меня заводили в кабину, забирали шею в загадочные холодные пластины и включали ток. Жужжание сквозь пластины проникало в горло, в голову, в грудь, живот… Так я сидел минут сорок, замирая от страха. На восьмом сеансе страх этот вполне оправдался. Одна из пластин вдруг распалась и в горло впилась гремучая змея. Я закричал. Сестра ворвалась и отключила ток, но кожа уже горела, пахло паленым. 
Прибежала заведующая физиотерапевтическим кабинетом. Увидев мою рану, окруженную гарью, жутко перепугалась.
-Вы не будете жаловаться? – шептала, перевязывая  мое несчастное горло. – Это же совершенно случайно, - уверяла она. – А рана быстро заживет.
Рана заживала долго, оставив на шее багровый рубец. И я снова явился в тот же кабинет. Увидев меня, заведующая побледнела.
-Опять вы?
-Мне было назначено двадцать сеансов.
-Хотите продолжать? – спросила она дрожащим голосом.
-Вы же говорили, что это произошло случайно, - неуверенно сказал я, и без того трусивший, а теперь еще больше напуганный ее испугом.
-Конечно, случайно, но…
Она не договорила, но я понял: ее приборы абсолютно надежны, а вот со мной можно что угодно ожидать.
-Хотите, напишу расписку, что отвечаю за все, - отчаянно предложил я.
-Господи, какие расписки! – схватилась она за голову. – Идите в кабину, - и махнула рукой.
Физиотерапия не помогла. Голос по-прежнему сдавал. И Александра Иосифовна убедила меня оставить мысль о профессиональном театре.

Кто выходил на сцену в какой бы то ни было роли,  будь вы  мальчик из пионерского театра,  либо сам Лоуренс Оливье, - тот ощущал таинственный трепет  перелета из одного мира в другой,  момент парения и таинственного раздвоения (ты тот, кем стал, но и тот, кем был),  а затем полного слияния с кем-то и с чем-то, уход из прежней жизни в новое бытие, где все незнакомо, но в какие-то доли секунды становится твоим….  Помню, как  я тонул в Баренцевом море. Мы плыли на шлюпке к берегу, куда прибивало плавник, который собирали для обогрева нашей рыбацкой хижины. Я сидел на веслах и начальник экспедиции - биолог и морской волк кричал сквозь рев надвигающегося шторма: «Нос по ветру! Держи поперек волны!». Но ветер все-таки развернул легкую шлюпку параллельно волне, волна подняла нас в небо, катившая за ней ударила в борт и мы - полетели… Очнулся  уже под водой, продолжая стремительно идти вниз. Я шел на дно, ощущая в себе того, кто тонет,  и кого-то другого, кем я еще недавно был. И, брошенный внезапно в другой мир, осваивался в нем с такой быстротой, будто уже начал в нем жить. Ударившись ногами о дно, снова стал собой,  вернувшись в свой прежний мир, и  пошел вверх.
 Это, на первый взгляд безумное сравнение, возникало  всегда. И момент выхода на сцену, очнувшись уже в роли, и внезапное погружение на дно моря, как в потусторонний мир, а затем возвращение бытия, - живут во мне. Впрочем,  тонуть, как театре, мне пришлось лишь однажды. А  театр, как таковой, в разных своих ипостасях всю жизнь преследовал меня.
Еще не успев привыкнуть к тому, что я студент исторического факультета МГУ (да ведь и в историки пошел,  потому как история мира виделась бесконечной пьесой, где действующие лица меняют друг друга на сцене жизни),  рванул в университетский театр. Театр этот был знаменит и прием туда обставлен в академическом духе: три тура, как в «щуке». Я к этому времени унял свой диапазон до своих ста шестидесяти пяти сантиметров и без всяких колебаний перешел из героев в «характеры». На приеме в студенческий театр читал чеховского «Злого мальчика». Тут уж, наверное, сыграла вся моя природа – так легко и радостно было издеваться над влюбленными, шантажировать их, глумиться над святым чувством. Жюри, как ни странно, хохотало над бедными влюбленными и восхищалось Злым Мальчиком. В результате, я прошел сразу на третий тур и, будучи принят, получил роль, достойную маленького негодяя: Люциуса, Черта Первого Разряда в  «Божественной комедии»  Штока.
Но тут, как некогда шахматная болезнь, меня одолела новая страсть.
Как комик мечтает о ролях трагика, так я, обделенный ростом и прочими спортивными знаками качества, обожал спорт. Я не хотел роли болельщика, я хотел, чтобы за меня болели. Но учителя физкультуры и тренеры в мальчиках, не соответствующих спортивным стандартам, даже не пытались замечать искр Олимпийского огня. В редкие по тем временам секции отбирались дети, которые, с точки зрения тренеров,  могли бы дать результат.
В МГУ царила спортивная демократия. И я буквально сошел с ума: сначала бегал и прыгал у легкоатлетов, потом ушел в гимнастику, затем прилип к баскетболистам… Наконец, попал к фехтовальщикам. И, вспомнив детские рапирные схватки в домпионерском «Робин Гуде», решил, что пришла пора овладеть техникой настоящего боя.
Я опаздывал на репетиции, а то и вовсе их пропускал. С тех пор, как мною овладел театр, я в первый раз изменял ему. Но причиной были  не только спортивные страсти. В спектакле, где получил роль, я оказался единственным студентом. Другие ребята, принятые вместе со мной, вообще нигде не играли. Моими партнерами были дяди лет за тридцать, не имевшие никакого отношения к университету. Бывшие профессиональные актеры, не востребованные театрами, они ушли в самодеятельность. И, как люди опытные и бывалые, сумели захватить власть. В результате ушел главный – известный режиссер, в студенческом театре МГУ правила  смута. После энтузиазма и романтизма Александры Иосифовны, детской и юношеской актерской дружбы и преданности, я ощущал такое одиночество…
Однажды, выйдя с лекции из Большой Исторической, наткнулся на  экстравагантную даму в кожаной куртке и брюках. Она цепко ухватила меня за плечо и начала с места в карьер:
-Я из газеты «Московский университет». Чем вы занимаетесь в свободное время?
-Хожу в секцию фехтования, - охотно сообщил я.
-Ну, это спорт. А в творческом плане?
-Играю в студенческом театре.
-И кого вы там играете? – оживилась она.
-Люциуса, Черта Первого Разряда.
-О, это ужасно интересно! – и проворно вынула блокнот. И вдруг предложила:
-А, может, вы сами об этом напишете? Как поступали, как получили роль, о своих партнерах… Сможете?
-Смогу, - отважился я, до сих пор упражнявшийся лишь в эпистолярном жанре.
И  сев за статью, вдруг пустился в публицистику. Я писал о том, с какой помпой обставлен прием в студенческий театр МГУ, и что на самом деле там происходит. Я писал о засилье в театре  чужих людей, о репертуарном застое, и о том, как мыкаются без ролей студенты, пробившиеся в желанный Театр аж через три тура! Статью напечатали.  И развернув с трепетом газету (как никак это был мой первый журналистский опус!), я с ужасом и восторгом прочел над  своей статьей: «На положении бедных родственников».
В тот же день собрался экстренный худсовет театра и меня вызвали на ковер.
-Зачем ты это написал? – грозно вопрошали. – Чего тебе у нас не хватало? Сразу получил роль…
-Приняли, как родного, а он…
-Оказался иудой, - подсказал кто-то.
Я молчал, и в самом деле ощущая себя предателем. Решение было единогласным: предателю не место в театре со славными традициями.
Через два года в студенческий театр МГУ пришел Ролан Быков. Он вернул театру университетское и актерское дыхание. Я трижды ходил на его спектакль «Такая любовь». Ужасно завидовал. Но обратно не вернулся.
Меня захлестнула волна  самодеятельного энтузиазма, в котором преобладала романтика. Тон задавал биофак. Концертные бригады биологов ходили, ездили, летали и плыли по всему СССР – по деревням, ударным стройкам, морским кораблям… Их узнавали по фулярам – платочкам на шее, повязанным наподобие пионерских галстуков. «Что ни год, то поход, лишь фуляр другой, / Желтый  цвет, красный цвет, сине-голубой», - пели  био-артисты. Вернувшись из похода, бригады «отчитывались» в ДК МГУ перед всем университетом. Эти грандиозные вечера, заражавшие сумасшедшим оптимизмом, выливались в трехтысячный хор зрителей, распевавших, взявшись за руки, до самой ночи студенческие песни. Попав на такой вечер, я был потрясен, как в пионерском детстве, когда, увидев «Хрустальную вазу», бросился на сцену. И вновь, как тогда, пробрался за кулисы, где аспирантка биофака Ляля Розанова (дочь моей Александры Иосифовны!) стояла в окружении своих артистов. Это она  позвонила мне накануне и пригласила в бригаду. «Приходи к нам. У мамы ты был Робин Гудом, а у нас сыграешь Чехова». 
-Ребята, - обратилась Ляля к своей «труппе», указывая на меня, - это Лева Вернер, наш будущий Жених. Не смущайся, Лева, я о чеховском Женихе, которого ты у нас сыграешь.
Водевиль «Жених и Папенька», ставший ударным номером, повезли на зимних каникулах в снежную глухомань, по деревням Горьковской области. Нас возили, укрыв тулупами, в огромных санях, запряженных мохнатыми тяжеловозами. Под дугами лошадей звенели бубенцы. Правили бородатые мужики в зипунах, густо окавшие в разговорах. Вокруг лежали огромные снега, казалось,  мы вернулись в ту Россию, из которой вышла пронзительная ямщицкая песня «Снег да снег кругом». Из райкомов впереди нас летели приказы по колхозам:  срочно натопить выстуженные клубы, выделить лучшие избы, резать бычков в кормежку студентам…  Даже в райкомах десант студентов-артистов из «того самого» МГУ казался мифом, явлением инопланетян. И только на сцене в клубах мы представали живыми людьми,  певшими хором простые советские песни и смешившими до слез. Помню, как из зала выносили старуху, громко икавшую от безудержного смеха, и даже упавшую со стула, когда Жених, не желавший жениться, изображал сумасшедшего.
Я впервые играл в деревне и с удивлением обнаружил, что здесь верят всему, как дети. Крестьяне искренне недоумевали, почему этот Жених (то есть я, худой и бледный), не хочет жениться на такой ладной дивчине. «И чего упирается? - носилось в зале. – Сам-то каков? А она такая сдобная!»

Окончив университет, я уехал в  Кузбасс, в  газету. Вернувшись через два года, зашел на биофак. Бригада собиралась в августе на  Полтавщину. А пока на свою биостанцию, на практику под Звенигород. Уговорили меня с собой: может, там что-нибудь и поставлю для украинского похода.
Я взял на биостанцию томик Александра Грина.
«Есть люди, двигающиеся в черном кольце губительных совпадений. Их речи звучат предчувствиями. Близость к ним навлекает несчастья…»
-Лев, что это?  Хочешь напугать колхозников? – встревожился бригадный командор, железный Сережа Панин.
-Нет, - успокоил я, - этих людей в спектакле не будет. Слушай дальше: «Есть другой разряд людей: легкая рука, говорят про них. Все, за что они берутся, тащит удачу за волосы. Таким человеком, в силе своей необъяснимой, был Битт  Бой». Битт Бой, приносящий счастье. Такого человека ты взял бы с собой?
-Взял бы, - серьезно сказал Панин.
-Я так и думал. Капитаны кораблей, стоящих на рейде в Лиссе, жребий кидают – с кем пойдет в море лоцман Битт Бой. Все хотят человека Удачи. А он не достанется никому.
-Почему? – спросила сероглазик Женя Сычева, которую я наметил в любимую героя –  Королеву Ресниц.
-Потому что он поплывет с тобой, - ответил я.
В конце рассказа, когда открывается тайна «счастливчика» Битт Боя – его смертельная болезнь, железный Панин тихо сказал:
-Жаль парня. Колхозники будут плакать.
-Будут,- подтвердил я. – Но это только начало. Дальше еще две трагедии. В «Словоохотливом домовом» молодой каменотес жертвует  любимую жену лучшему другу - во имя их внезапной большой любви. А сам заживо сгорает. И, в заключение, «Комендант порта», из которого станет ясно, что спектакль наш не столько трагедия, сколько фантастика духа.
Центральным местом всех этих событий стал морской кабачок «Унеси горе», располагавшийся в нашей палатке. Мы раскрасили ее во все мыслимые цвета, нарисовали на ней якоря,  силуэты гриновских кораблей и огромную бутылку рома. Сами корабли – то бишь наши лодки и байдарки, стояли на берегу Москвы-реки, где тоже шли репетиции
Я уехал  в Москву, смутно догадываясь, что ждет моих «гриновцев» на гоголевской Полтавщине. Черт меня дернул впутать ребят в эту романтическую «шекспириаду». Есть же у Грина и добрые сказочки для колхозников, скажем, «Алые паруса». А тут такие страсти…
В конце августа позвонил Сережа Панин.
-Приехали, - сообщил он. – Ну, катастрофа!
То было его любимое словечко, которое могло означать что угодно: и полное фиаско,  и тожество победы. Я замер в предчувствии.
-Грин на ура! – перевел Панин. – Давали вторым отделением. Кончаем – не уходят. Плачут и смеются. Полная катастрофа!
Восторг командора, который, руководя бригадой, на сцене в основном ведал занавесом, меня  и обрадовал  и озадачил. «Катастрофа» железного Панина, потрясенного приемом полтавчан, могла обернуться катастрофой на университетской сцене. Спектакль, рожденный в лесу и на реке, фактически без декораций, казался мне школьным экспромтом. До отчета в ДК МГУ оставался всего месяц, но мы успели сотворить  игрушечный кабачок, изобразить по краям сцены, у ступенек, ведущих в зал, нечто похожее на  причалы, одеть капитанов в отцовские матросские бушлаты, населить кабачок рыбаками и рыбачками в туристских штормовках. Битт Бой, приносящий счастье, являлся на сцену эдаким ковбоем в джинсах и щегольском шарфе на шее; Домовой выползал на свет Божий в шотландском пледе, из которого торчала его всклокоченная словоохотливая голова; старичок Тильс, прозванный моряками Комендантом Порта, ходил с тросточкой и в клетчатом пиджачке, напоминая некоего диккекенсовского персонажа…
Но, судя по реакции зрителей, все было  не так уж и смешно. Я ощущал напряженную тишину зала, узнававшего об обреченности Битт Боя, о смертельной жертве каменотеса, о печальной кончине влюбленного в море Тильса.  А в конце, когда, «всем смертям назло», мы вышли на авансцену с «Бригантиной» Павла Когана, зал встал и запел вместе с нами.
За кулисами творилось черт знает что. На сцену из зала лезли студенты и братались с «гриновцами».  Я вошел в артистическую. Там было полно народа и откупоривали откуда-то взявшееся шампанское.
-Идите к нам! – крикнула из толпы светская красавица Шебалина, ведавшая в ДК МГУ студенческой самодеятельностью университета.- Пьем за ваш успех!
 Когда все выпили и внезапно притихли, Шебалина сказала:
-Сегодня концертная бригада биофака стала театром. И этот театр должен жить. Лев, вы готовы работать дальше?
-А вы? – обвел я глазами своих ребят.
Ответом было торжественно-радостное молчание.
-Тогда забудем все, что мы сегодня делали на сцене. Завтра же начнем все с начала.

Театр, который с такой легкостью предложила  мне Ирина Васильевна Шебалина (жена знаменитого музыканта, жившая легко и радостно, на широкую ногу, одевавшаяся в Париже, работавшая в ДК МГУ исключительно по любви и, разумеется, даже не замечавшая своего символического жалования) мог существовать лишь на  так называемых  «общественных началах». Я не претендовал даже на зарплату уборщицы. Но  так был захвачен этим «своим» театром, что решил немедленно отбросить все, что будет мешать жить в нем. И  тут же поехал в газету,  где работал, подавать заявление об уходе.
В газету эту я попал в общем-то случайно, но это уже другая история.
Вернувшись из Кузбасса в Москву, я не пошел в штат, решив остаться вольным художником. Но не тут-то было. Соседка по коммуналке, старая дева Сара Семеновна,  донесла в милицию, что я нигде не работаю - значит, тунеядец. Тунеядцев клеймили, а то и ссылали, подобно Иосифу Бродскому. Начальник милиции не стал доводить дело до скандала союзного масштаба  и предложил мне срочно стать «рабочим». Срочно можно было устроиться только в многотиражку. Друзья из «Московской правды» позвонили в газету «Москвич» одноименного автомобильного завода. И меня захотел лицезреть главный редактор.
Редакция помещалась на передней линии фронта,  возле диспетчерской, вокруг бушевал огромный завод. В комнате с большим окном, за которым открывался индустриальный пейзаж, сидели за столами сотрудники и стрекотала машинистка. В другой, поменьше, меня приветствовал Михаил Адольфович Карцман, главный редактор, сверкавший отполированной лысиной и пронзавший черными жучками-глазками.
- Выходим шесть раз в неделю. Шесть раз! – и торжественно поднял палец. – «Московская правда» - пять, а мы – шесть. Так нужно заводу. Вы поняли? Вот такие условия. В девять на работе и каждый день по двести-двести пятьдесят строк. Репортаж, информации, интервью… Крутимся с утра до вечера. Вот такая картина. Справитесь?
 - Значит, по двести пятьдесят – и домой?- спросил я.
 -Если успеете,- хмыкнул он.- А нет, так и на вечерок задержу.
Утром, в восемь, я был уже на заводе. Зашел в кузовной цех, познакомился с начальником, с мастерами, взял пару информаций. В девять уже сидел с блокнотом в «Москвиче», только сошедшем с конвейера, в десять вернулся в редакцию, в одиннадцать диктовал репортаж машинистке, в двенадцать положил материалы на стол Михаилу Адольфовичу.
-Что, уже? – проворчал он. – У нас так быстро, наспех, не годится. Ладно, почитаем…
Прочитав, недоверчиво-удивленно взглянул, как учитель на ученика-троечника, который ответил вдруг на пятерку.
-Для начала просто отлично. Делово, динамично, бойкое перо.
-Двести пятьдесят строк, - сказал я.
-Даже чуть побольше, - поддержал Михаил Адольфович.
-Норма, - сказал я.
-Норма, - ответил он, уже не глядя на меня, подписывая материалы в печать.
Часы показывали половину первого. В час меня ждали в «Московском комсомольце».
-Тогда до завтра, - сказал я.
-Что? – метнулась вверх лысина главного. – Что значит, до завтра?
-Сделал дело, гуляй смело, - пошутил я. – Материалы приняли? Значит, свободен.
-Как это – свободен? - растерялся Михаил Адольфович. – У нас рабочий день до шести. Но раз уж вам так некогда…
Обиженно пожал плечами, печально вздохнул и отвернулся.
Так продолжалось неделю. Я был настоящим педантом: приходил ровно в восемь, на час раньше всех, шел на завод, брал материалы, в десять возвращался в редакцию, в одиннадцать диктовал машинистке, в двенадцать входил в кабинет Карцмана. Михаил Адольфович испуганно и затравленно смотрел на меня, читал материалы, подписывал…
Через неделю он  не выдержал. Подписав в номер мой очередной репортаж, вскочил и заметался по кабинету, брызгая слюной от рвавшихся из него криков отчаяния.
-Это не может больше продолжаться! Понимаете? Не может! Так нельзя работать!  Вы срываете рабочий график и абсолютно вне коллектива! Люди возмущаются…
-Не понимаю, что их так волнует, - возразил я.
Он вдруг будто  успокоился. Подошел ко мне, дружески положил руку на плечо.
-Я вас прошу, уходите.
Я взглянул в его умоляющие глаза.
-И давайте расстанемся по-хорошему. По собственному желанию.
Мы пожали друг другу руки, исполненные уважения к собственным принципам.
Но дамоклов меч «тунеядца» все еще висел надо мной. И вскоре я уже сидел в кабинете другого редактора, газеты «Трибуны строителя» - глашатая всесоюзного треста «Академстрой», еженедельника с командировками во все края, где сооружались научные здания. О такой газете я в эти дни мог только мечтать. Но, взглянув в добрые и умные глаза человека, имя отчество и фамилия которого состояли из трех Николаев, решил сразу ему открыться.
 Николай Николаевич с интересом выслушал мой рассказ о печальном рабочем опыте с Карцманом, которого, как редактор – редактора,  хорошо знал, искренне посмеялся и, когда я, наконец, замолк, сказал:
- Давайте попробуем. Даю вам полную свободу. Но каждый четверг вы приносите в газету тысячу строк. В том числе, и проблемные очерки. 
Такое предложение от полковника в отставке, четверть века прослужившего в «Красной звезде», газете со строжайшей военной дисциплиной, было просто сказочным.
Мы попробовали и  у нас получилось.
Мне было двадцать семь - Николаеву за пятьдесят, но мы прекрасно понимали друг друга. Я рассказывал ему все, даже о своих любовных похождениях. Он был на моем гриновском спектакле. Но когда я сообщил, что ухожу из редакции, решил, что ухожу в большую газету.
-Что ж,  - грустно сказал Ник Ник, - я знал, что ты у меня не засидишься.  Если не секрет – куда?
-В театр.
-В какой еще театр? – изумился он.
-Видели «Корабли в Лиссе»? Так вот, теперь это мой театр.
-Но ведь актеры ненастоящие – студенты. А ты?.. Разве ты режиссер? – недоумевал Ник Ник.
-Буду режиссером.
-Ну, будешь. А сейчас? И какой положили оклад?
-Пока никакой.
-Ну, это уж совсем ерунда. На что жить? Оставайся у меня и ставь свои спектакли.
-Времени не хватит. И вообще… Думать больше ни о чем не могу.
-Это просто сумасшествие, - развел он руками. – Ладно, черт с тобой. Придешь в себя – позвони.
Я положил на стол удостоверение, красную сафьяновую книжечку с золотыми буквами на обложке: Академия Наук СССР.
-Оставь себе, - угрюмо сказал Ник Ник. – На память. А,  может, еще вернешься.

Пламя театрального пожара так разгоралось, что я рванул в Питер к Леониду Борисову, автору «Волшебника из Гель-Гью» -  романа об Александре Грине. Со мной увязался приятель, скрипач Ваня Карев-Кронштадтский, коренной москвич, мечтавший посетить город-легенду гордой своей фамилии. С такой фамилией, как нам казалось, мы могли остановиться в любой, самой неприступной гостинице. С Невского свернули в «Европу», смело прошли мимо импозантного  швейцара и сунулись в окошко администратора. Тот открыл паспорт Вани, и то ли прочел только первую половину фамилии, не успев прочесть вторую, изрек:
-Командировка есть?
Я оттеснил от окошка родственника Кронштадта.
-У нас  встреча с ленинградскими астрономами и строителями новой обсерватории. Вот, - и я открыл перед ним сафьяновую книжечку «Трибуны строителя». – Мы курируем все важнейшие стройки Академии наук.
Нам дали двести девятый номер - с зеркалами, кожаным диваном, мягкими креслами, старинным буфетом с фарфором и хрусталем, с двумя величественными кроватями  в алькове, отделенном от зала бархатным занавесом. Я навсегда запомнил  цифру этого «европейского» номера и символическую сумму, уплаченную за трое суток – пятнадцать советских целковых, в переводе на заокеанские по курсу шестидесятых чуть больше восьми долларов. Спустя лет сорок, гуляя по Питеру, я зашел в «Европу», взглянул на прейскурант и  усмехнулся: когда-то, целых три дня, я жил, как настоящий миллионер.
А ведь тогда мы с Ваней не готовы были и к таким тратам. Но раз уж так вышло, решили, что в таком номере сам бог велел принимать красивых питерских девушек и ленинградских писателей.  Справочная выдала нам адрес ленинградского отделения Союза писателей, и мы отправились в гости к  инженерам человеческих душ. Собственно, нужен был только Борисов, остальные «инженеры» должны были помочь его найти, ибо он казался мне столь же мифической личностью, как и волшебник из Гель-Гью, которого живописал так, будто жил рядом с Грином и ушел вместе с ним в некий сказочный мир.
На деле все оказалось весьма буднично. Нам дали телефон и адрес Борисова, предупредив, что Леонид Ильич давно и серьезно болен и  вряд ли сможет принять. Но я-то был уверен:  нас примет.
Мне даже в голову не приходило, что больному человеку вовсе не до юношеских восторгов, романтических героев и воспоминаний бурной молодости. Сердечные приступы, аритмии, инфаркты, инсульты и разного рода давления, заставляющие людей менять образ жизни и ход мыслей, отрекаться от любви,  сужать свой мир до пространства кровати, в которой только и хватает сил  оставаться живым, - все эти конкретные явления для меня (еще ни разу в жизни не измерявшего давления!) были понятиями из параллельного мира.  Я свято верил, что совершаю творческий подвиг: впервые в стране (а быть может, и в мире!) ставлю на сцене настоящего Александра Грина. И это нужно всем-всем, и молодым и старым, ибо, по моему глубокому убеждению, кто не узнал Грина и его героев, тот просто еще не жил. Вероятно, я сходил с ума, потому что был к тому же подсознательно убежден: всякий, кого бы я ни встретил на театрально-гриновском пути, просто обязан участвовать в этом уникальном проекте.
То был какой-то самогипноз. Но это мое состояние странным образом гипнотизировало окружающих. Из дома Борисова, где нам сообщили, что он лежит в больнице, мы с Ваней помчались туда. Нас не остановил даже диагноз – кровоизлияние в мозг, с которым писателя увезли сразу в реанимацию. В больнице, прокравшись в гардеробную, выкрали белые халаты и бросились искать главврача. В его кабинете шло совещание. Наконец он вышел, огромный, возвышаясь над своей свитой величественной седой головой Гиппократа. Я отчаянно рванулся к нему:
-Владимир Иванович!
 Он остановился. Я подбежал и, чуть не припав головой к его груди, ибо сам он оставался где-то вверху, страстно и звонко заговорил:
-Мы из Москвы, из МГУ, ставим в нашем театре спектакль по роману Леонида Борисова «Волшебник из Гель-Гью». Леонид Ильич об этом не знает. Представляете, как он будет рад? Это же самое лучшее лекарство! Нам просто необходимо его увидеть…
Гиппократ оглядел свою свиту, взиравшую на меня как на сбежавшего из сумасшедшего дома,  и склонился ко мне.
-Борисов после операции, ему нужен покой.
Но мой гипноз, видимо, уже крался в его большое сердце.
-Подождите, я сейчас вернусь.
Он вернулся, завел нас в свой кабинет и поинтересовался:
-Как вы сказали? «Волшебник из Гель-Гью?» Извините, не читал. Кто этот волшебник? И что это за местечко такое – Гель-Гью?
-Волшебник – Александр Грин,  - с жаром объяснил я. – Тот, что написал «Алые паруса». Он придумал необыкновенную  страну с дивными городами и замечательными людьми. Один из таких городов – Гель-Гью.
Гиппократ слушал, как маленький мальчик, которого обещают сводить в пещеру Аладина.
-Ладно, пойдемте, - решил он. – Борисов утром пришел в сознание. Но не больше пяти минут.
Лишь когда мы очутились у кровати писателя, до меня дошло, какой же я идиот. Иссушенное, смертельно бледное, с глубоко запавшими и будто навсегда закрытыми глазами лицо Борисова выражало полную отрешенность от мира. Казалось, он был уже где-то далеко-далеко, куда уже не доносится человеческий голос. Я совершенно растерялся,  забыв все, что хотел сказать, о чем спросить. Стыд и отчаяние владели мной. Гиппократ наклонился к больному, взял его худую сморщенную руку, лежавшую поверх одеяла, послушал пульс и тихо сказал:
-Леонид Ильич, вы меня слышите?
Борисов открыл глаза, едва заметная улыбка шевельнулась на его лице.
-Здравствуйте, Владимир Иванович, - прошептал он.
-Как вы себя чувствуете?
-Кажется, возвращаюсь…
-Уже вернулись, дорогой мой, - заверил Гиппократ. – К вам на минуту вот эти молодые люди. Приехали из Москвы, из МГУ. Так хотели увидеть вас, что я…
-Из Москвы, ко мне? - произнес Борисов, обратив ко мне оживающий взор.
-Мы создаем в  университете театр Александра Грина, - пришел я в себя. – «Волшебник из Гель-Гью» мой любимый роман. Грин в вашем романе именно такой, каким я хотел бы его сыграть. Вы знали его. Скажите, какой из своих рассказов он больше всего любил?
-«Комендант порта», - прошелестел голос. – Да, «Комендант порта», - и в голосе послышалась грусть. – Потому что написал его про себя. Про себя и свою беззаветную любовь к морю.
Он сказал больше того, что было в его силах. Затих и закрыл глаза.
-Пойдемте, - шепнул Гиппократ. – Он засыпает.

В Питере, умоляя Гиппократа о встрече с Борисовым, я для красного  словца назвался  «театром Александра Грина». К моему удивлению, на биофаке  висело точно такое объявление: «Все, кто видел «Корабли в Лиссе», приглашаются на конкурс в Театр Александра Грина!». Я никакого конкурса не объявлял, но на первый же сбор гриновской труппы явилась целая толпа «чужаков», и не только с биофака. Все жаждали гриновских страстей и готовы были состязаться за право участвовать в нашем театре. Я принял всех, оптом, заявив, что так бы наверняка поступил бы и  Александр Грин: ведь чудо принадлежит каждому, а не избранным. Я был просто убежден, что все эти ребята пришли за чудом.
Среди новеньких  отметил девушку и юношу, сыгравших этюд «Яблоко и червяк».  Она и была, как  яблоко, вся налитая свежей и спелой красотой, двигалась живо и пластично, говорила звонко и радостно. Вот она – та, в которую сразу и навсегда влюбится тот, «лицо которого отражало остроту бегущей волны», моряк и друг Каменотеса. Юноша - Червяк был, напротив, худ, бледен, некрасив, но изящен, тонок, с неожиданно меняющимся выражением глаз: то кротким и нежным, то затаенно решительным. Вот он, Тильс, Комендант Порта – тот, что сама робость и доброта, но и сама страсть, толкающая на отчаянно смелые шаги.
Я оставил обоих в своей труппе на чтение нового сценария «Кораблей», остальным предложил ходить на этюды и репетиции, заверив, что со временем каждый может войти и в спектакль.
Студия, как я теперь называл наш театр, собиралась четыре-пять раз в неделю в гостиных общежития биофака. Я фактически и жил тут, переходя из блока в блок: после репетиций меня тащили к себе чаевничать и ночевать зоологи, ботаники, биохимики… И не только мои артисты, а подчас и  только пришедшие в студию. Стихийно возникший учебный процесс, открытый для всех, привлекал многих. Одни уходили, приходили другие, внося свежую струю в наши занятия. Приток и отток меня не смущал,  постепенно возникало постоянное ядро, в центре которого формировалась труппа спектакля.
 Никто, конечно,  не знал, что я ушел с работы, даже из газет, в которых раньше кормился. Жил на половинку «хрущевского» рубля в день, этого хватало на утренний чай с бутербродом и обед в университетской столовой. И был слегка ошарашен, когда юная Леночка, не получавшая у меня ролей, но за свою активность и преданность избранная старостой, однажды вручила мне конверт и, смутившись, убежала. В конверте оказались деньги, пятьдесят рублей, сумма для меня в  те дни просто огромная. К деньгам была записка: «Лев! Извините нас, но жить тоже надо. Студия».
Я принял этот подарок,  еще более укрепившись в том, что весь мир принадлежит Александру Грину. И так оно и было. Ибо вскоре Господь послал мне художника, без которого моя великая идея осталась бы без чудо-костюма.
 Я давно уже мучился поиском своей сценографии, в смутных снах носились неясные видения, я просыпался, хватал блокнот и карандаш, но видения исчезали, испарялись, как  робкая утренняя роса на солнце. Между тем, приближалось время выхода на сцену, где все должно быть таким, каким только и может быть. Именно в это время после репетиции меня остановил молодой бородатый парень с хмурым, исподлобья, взглядом.
-У вас есть время? - спросил он, достав из кармана куртки детский альбомчик для рисования.
Мы присели на диван в опустевшей гостиной.
Детский альбомчик был испещрен цветными фломастерами от корки до корки. И на каждой странице, сцена за сценой, проходил мой спектакль. Со знойным небом и палящим солнцем, белыми и алыми парусниками,  моряками, гуляющими в кабачках с девушками, в одной из которых я узнал Режи – Королеву Ресниц… Волнуясь, перевернул еще одну страницу, и сердце мое дрогнуло. Я увидел то, что смутно, раз за разом, носилось в моих так и не расшифрованных снах: с голубого задника сцены спускалось красное закатное солнце, край которого задевала  сброшенная  с неба лестница, сплетенная из канатов, уходя вниз, к людям. Она повисала в морском кабачке, где сидели и пили мои герои, как бы приглашая их в небеса - в вечность. Я тогда был едва знаком с Библией и не ведал о чудесной Лестнице Иакова. Но этот, внезапно брошенный мне с неба канат разрешал все сомнения.
-Вы художник?
-Учусь на физфаке, - ответил бородач. – Но, наверное, уйду. Во ВГИК, на постановочный. 
-Как вас зовут?
-Александр.
-Вот что, Саша. Хотите, вместе поработаем?  С нашим спектаклем и пойдете на прием во ВГИК. Мне с вашими идеями никак не справиться. Здесь ведь и руки нужны.
-Да я этими руками… -  улыбнулся  Александр, развернув широкие мощные ладони. -  Видели в моем кабачке на баре кораблик с алыми парусами? Так я и его сам вырежу.
-А чертежи, размеры? Под бар станок нужен. Будем делать на заказ.
-Весь проект принесу.
Еще в студенческом театре МГУ я узнал, где  заказывают  декорации:  в мастерских Большого театра! Я позвонил туда. Оказалось,  очередь на год вперед. А премьера в  феврале, через два месяца.  И я двинулся по пути, проложенному мной в дни «Трибуны строителя».
Недалеко от редакции находился заводик ЖБИ, входящий в систему треста «Академстрой». Я иногда писал оттуда репортажи и, бывало, гостил в кабинете директора Бардина, неизменно угощавшего меня рюмкой  коньяка. Михаил Иванович был когда-то простым монтажником, выбился в прорабы, затем «нелегкая» (так он  говаривал) занесла его в директора. Мы беседовали отнюдь не  о железобетонных изделиях, делились анекдотами, толковали за жизнь. Я вспомнил, что на его заводе была столярная мастерская, неплохо оборудованная и, как мне казалось, исполнявшая не только заказы треста. Позвонил Бардину, напросился в гости: мол, приду не от газеты, а по личному делу. Взял с собой Александра, вооруженного нашим проектом, и после  заводской планерки мы зашли к Бардину. Михаил Иванович  достал  бутылку армянского и, разливая, спросил:
-Где  так долго пропадал?
-Ушел из редакции.
-Не поладил с Николаевым?
-Да что вы! Ник Ник – золотой мужик.
-Да уж, от добра добра не ищут, - согласился Бардин. – Тогда почему? И куда?
-В театр.
-В театр? – изумился Михаил Иванович, как еще недавно изумлялся Ник Ник. – Ты ведь журналист.
-А теперь режиссер. В своем театре, в  МГУ. Театр Александра Грина. Впервые в СССР на сцене «Алые паруса»! – с чистым сердцем соврал я. – Представляете?
Бардин все так же удивленно глядел, пытаясь представить. Но не смог. И снова разлил по рюмкам.
-Так чего ты от меня-то хочешь? – наконец, произнес он. – Пришел сообщить про «Алые паруса»?
-У нас скоро премьера. Хочу пригласить вас. С женой. Два кресла в ложе, всегда будут за вами. Придете?
-Да я в театре лет двадцать не был! - воскликнул Бардин. – Два кресла в ложе! – передразнил он. – Как аристократу. А теперь говори прямо: за что такая честь? И что тебе от меня надо?
-Премьера на носу, а у меня сцена еще пустая. Выручайте, Михаил Иванович! Александр, - кивнул я моему художнику-физику. – Давай  сюда чертежи.
-Это что еще такое? – изумился директор «железобетонки».  
-Это станок для сцены, - объяснял художник, -  на нем стоит бар в кабачке, а это морские причалы…
-А причем тут я? – совсем ошалел Бардин.
-Так мы у вас все это и сделаем. По безналичному расчету. А заплатит профком МГУ, - заверил я.
-Ты в своем уме? У меня что, театральная мастерская?
-У вас замечательная столярка. Я помню, там даже кресла кому-то делали.
-Кому-то делали, - смутился Бардин. – За наличный расчет. По блату. В тресте заказывали. Куда бы я делся?
-Ну, так и мне по блату, - засмеялся я. – Выручайте, Михаил Иванович. Горим!
-По безналичке? Мастера откажутся.
-А мы их тоже на спектакль позовем. Дом культуры МГУ, первый ряд.
-Ладно, пойдем в мастерскую, - отмахнулся Бардин. – Уговоришь – пусть делают. А приказать не могу.
Дальнейшее происходило, как в бреду.
Старший мастер, сухонький и седой, вероятно, сильно уважал Бардина. Потому что слушал меня, как ненормального, но с большим вниманием. Подошла бригада. Я витийствовал. Можно сказать, разыгрывал перед ними будущий спектакль, приглашал на премьеру, обещая, что такого они еще никогда не видели. И вряд ли увидят, если не придут. Не знаю почему, но они согласились. Я оставил в мастерской Александра с его проектом и ушел с Бардиным допивать коньяк. Михаил Иванович резал лимон, задумчиво бормоча:
-Ничего не понимаю. Ведь ты чепуху им нес, а они слушали. И ведь сделают. По безналичке! А ты им все-таки подкинь что-нибудь.
-Конечно,  подкинем, - пообещал я, вспомнив про пятьдесят рублей, которые мне «подкинула» студия.
Остальное, согласно сценическому проекту, я надеялся достать в магазинах за счет профкома МГУ. Тут уже поработала красавица Шебалина, наш ангел-хранитель. Ходили слухи, что в нее тайно влюблен сам председатель профкома, университетский казначей. Ирина Васильевна предложила мне составить смету, куда я внес предполагаемые расходы на работу и материалы. И, вернувшись от своего всемогущего воздыхателя, подмигнув, с обворожительной улыбкой сообщила: «Действуйте!».
Оплата, конечно, шла по безналичному расчету, который правил всей торговлей  Союза. И если на предприятиях это действовало, то в магазинах ни одного дефицитного товара за «мертвые» деньги старались не отпускать. И в этом я скоро убедился. Обзвонил все спецмагазины в поисках каната для лестницы и сатина для задника и кулис. Всюду следовал вопрос: «По безналичке?». И тут же вздох сожаления: «На складе сейчас нет. Позвоните через месяц». Я звонил через месяц и получал тот же ответ. Гениальная наша сценография была, казалось, обречена.
Но и тут Господь не дремал. Я посвятил в свои мучения труппу, и Яша Скляр – Словоохотливый Домовой, служивший до биофака на флоте, вдруг сказал:
-Я знаю, где можно достать самый лучший канат. Кто-нибудь видел корабли без канатов?
-Нам нужен канат, а не корабли, - угрюмо откликнулся я.
-Тогда едем в Химкинский речной порт. Там любого каната завались.
Идея была  абсолютно авантюрная.
-Это же не магазин, как тебе его отпустят? – возразил кто-то, дыша логикой. 
Мы жили в СССР, где с логикой успешно боролся Моральный кодекс. «Человек человеку – друг, товарищ и брат». То был поистине гениальный девиз. И хотя девяносто девять процентов советских людей подчас убеждались в обратном, думаю, им просто не везло. Всегда находились люди, для которых этот девиз оставался священным.
Я позвонил начальнику Химкинского речного порта.
-Иван Степанович, с вами говорит режиссер театра-студии МГУ.
-В самом деле? – искренне удивился он. – И по какому вопросу?
-Дело в том, что мы с вами отныне в какой-то степени родственники. Вы ведаете кораблями, а мы ставим спектакль о кораблях по рассказам Александра Грина.
-Вроде как коллеги? – засмеялся он. – Что ж, очень приятно. А все-таки, по какому вопросу?
-У нас на сцене в морском кабачке собираются  моряки и капитаны. И вдруг кто-то сверху,  будто с неба, кидает им канатную лестницу. Мол, кто хочет, может пожаловать к самому Господу Богу.
-Здорово придумано! – похвалил Иван Степанович. – Хотел бы я на такое взглянуть.
-И увидите. Мы вас пригласим на премьеру. Но есть одна просьба. Нам дозарезу нужен этот самый канат, а в магазинах его нет. Метров сто… Сто пятьдесят! - добавил я, подумав, что остаток пойдет на морские причалы. - Не продадите?
-Продать не могу. Но…
Он помолчал, что-то обдумывая. Потом сказал:
-Ладно, приезжайте. Что-нибудь сообразим.
Иван Степанович оказался человеком не только чтившим Моральный Кодекс, но и поистине щедрым. Он подарил нам самый толстый красавец-канат, который ухитрился как-то «списать», добавив штук пять отслуживших корабельных вывесок и пару старых якорей. Художник и умелец Александр с помощью моих артистов принялся мастерить канатную лестницу и красить корабельные вывески, выводя на них имена гриновских кораблей. А я отправился в поход за сатином для задника и кулис.
Путь мой на этот раз лежал прямо  в Большой театр, к человеку с не менее великой фамилией – Рабинович.
Наум Исаакович Рабинович ведал всем снабжением самого Большого в мире театра. Я позвонил ему накануне, надеясь нокаутировать все той же легендой  о волшебном явлении Грина на советской сцене. Но как только дошел до просьбы о сатине, Наум Исаакович  отрезал: «Такие вопросы по телефону не решаю. Приезжайте, я на вас погляжу».
Он заказал мне пропуск, и я первый раз в жизни прошел в Большой через служебный вход. Отправился в необъятную глубь, туда, где шумели цеха, мастерившие все на свете: от Весны, в которой растает Снегурочка, до египетских пирамид «Аиды». Наума Исааковича я нашел в маленькой комнатушке, столь не вязавшейся с большим начальником, к тому же импозантным, с седой гривой,   с большим  ярким перстнем на мизинце.
-Вернер? – чуть насмешливо произнес он. – Случаем, не внук ли Вернера – драматурга? Фамилия редкая.
-Мой дедушка был портной, - предпочел я деда Моисея деду-драматургу. – Шил профессорам сюртуки,  музыкантам фраки. И играл в преферанс.
-А вы, значит, в театре играете? – продолжал насмешничать Наум Исаакович. – Дед предпочитал сукно, а вам сатин подавай. Знаю, в магазине не купишь. Ну, и на что вам этот сатин?
-Голубой на задник – небо над морем, а синим кулисы оденем – вроде как вокруг  море.
-А сами-то бывали на море? – вдруг, как-то загрустив, спросил он. – Случаем, не из Одессы? Там  мое море.
-Я на Баренцевом был, в экспедиции, на птичьих базарах, - признался я, не решившись плыть к нему в родственники – на Черное.
-О! – воскликнул Наум Исаакович. – Да я, вижу, вы и в самом деле человек серьезный. Баренцево!
Мы помолчали. Казалось, разговор был исчерпан.
-Значит, сколько голубого? – взял он в руки карандаш. – На задник, думаю, метров двести хватит. Ну и столько же на кулисы? Верно?
-Верно, - прошептал я.
-А раз верно, так и запишем. Завтра часика в три, приезжайте  с машиной. Четыреста метров на велосипеде не увезешь, - пошутил Наум Исаакович.

Сцену ДК МГУ  давали раз в неделю. По  графику через два-три часа нас сменял другой коллектив. На этой сцене, где должна была состояться премьера «Кораблей в Лиссе», я прогонял уже почти готовые куски, которые репетировал в гостиных общежития. Первую часть спектакля представляла трагическая история лоцмана Битт Боя, человека Удачи, съедаемого раком. Этот рассказ я и вынес на первый прогон.
В полной темноте из глубины сцены глухо,   приближаясь и усиливаясь, звучал «Южный крест»:
    Не ворчи, океан, не пугай,
    Нас земля испугала давно.
    В теплый край, светлый рай,
    В теплый край, светлый рай,
    Приплывем, приплывем все равно.
Темноту разрывал пистолет, бивший в правый угол. Там на авансцене, перед занавесом, на капитанском мостике «Фелицаты» стоял Эскирос, задумчиво размышляя вслух: «Море воспитывает странные характеры…». Он рассказывал о предстоящем путешествии, к которому  подбирал особую команду – «экипаж задумчивых». В конце его монолога смолкал хор и второй пистолет бил в левый портал.  Стоявший там человек спрашивал: «Как зовут вас, капитан?». – «Эскирос, - отвечал тот. – А кто вы? Что привело вас ко мне?». – «Вы, должно быть, слышали обо мне. Я Битт Бой».
На этих словах хор взрывался удалым «Джоном Манишкой»:   
    Выпьем, братцы, по стакану
    Душу сдвинув набекрень!
    Джон Манишка без обмана
    Пьет за всех, кому пить лень.
Занавес улетал вверх. В ярком свете прожекторов открывался кабачок «Унеси горе». За столом капитаны, вокруг рыбаки, угольщики. За стойкой бара буфетчица Пегги. Капитаны говорили о Битт Бое, с которым хотят идти все. Битт Бой являлся, пил, смеялся, и капитаны кидали жребий, не подозревая, что он уже выбрал корабль, на котором поплывет умирать. Оставалось  проститься с любимой. Битт Бой уходил из кабачка и Режи бросалась ему навстречу….
Я взглянул на часы. У нас оставалось всего несколько минут. Может, все-таки успеем прогнать и эту сцену? Последнее свидание перед уходом героя в вечность. Я дал знак: продолжайте.
Битт Бой: Я люблю тебя на разрыв сердца. Но оно убито уже, Режи. Я пришел проститься. Навсегда.
Режи: Почему, милый? Ведь и я люблю тебя! Чем докажу? Смертью, быть может?
Битт Бой: Хватит и одной смерти, любимая. Я уплываю… 
На этом месте все вдруг смешалось. На сцену ворвались, что-то крича, какие-то люди. Они тащили с собой реквизит, не обращая никакого внимания на то, что здесь происходит. Мои артисты оцепенели. Вслед за бесцеремонными гостями явилась солидная дама, раздавая направо и налево указания.  Я бросился на сцену.
-Кто вы такие?!
-Ваше время кончилось, - выступила навстречу важная дама, устрашая  своим внушительным бюстом и голосом, не терпящим возражений.
-Да кто вы такая! – заорал я, уже понимая, что пришла смена, но еще больше ярясь от наглости такого вторжения.
-Я режиссер Малого театра, - гордо ответила она и повернулась ко мне спиной.
-И потому врываетесь на сцену во время действия? – крикнул я в ее жирную спину. – Да вы не режиссер, а говно!
Я совершенно не сознавал, что творю.
Она обернулась и, нужно отдать должное ее хладнокровию, спокойно отчеканила:
-Считайте, что это ваша последняя репетиция.
В тот же вечер мне позвонила Шебалина.
-Что вы натворили? Лидия Сергеевна просто в бешенстве: «Вон вашего любимчика! Чтобы его духу у нас не было».
-Ирина Васильевна, вы меня так обрадовали.
-Чем, глупый вы человек?
-Я правда ваш любимчик? Об этом можно только мечтать. А кто такая Лидия Сергеевна, что ставит вам ультиматумы?
-Да вы что, придуриваетесь? – вскипела мой ангел-хранитель. – Лидия Сергеевна Мочалова – худрук ДК МГУ. Пришла из Малого театра. Вы разве ее не знаете?
-Не имел чести. Вы нас не знакомили, и слава Богу! И какое мне до нее дело?  Зарплаты не получаю, общественник! А это у нас святое…
-Зато у нее теперь к вам дело. Возьмет и запорет ваш спектакль. Сцену отнимет, отменит премьеру. Вам не жаль своих трудов? Так о своих ребятах подумайте. Они же вам всю  душу отдают. Предлагаю извиниться. Впрочем… Вы ей такое сказали! Я бы не простила. Может, на колени встанете? – усмехнулась Шебалина.
-Коли прикажете – встану.
-Хватит дурачиться, - засмеялась она. – Не надо на колени. Все равно не простит. Ладно, что-нибудь придумаю…
И вскоре неожиданно пришла на репетицию в гостиную. Сидела, слушая Режи,  певшую «Песню Моря», ставшую лейтмотивом спектакля:
Когда-то в море, где лиловые пальмы
Листья полощут в волнах,
Выдался тихий день…
К  Режи сходились и вторили ей басами музыканты – Аккордеон и Гитара,  загадочные фигуры, являвшиеся в кульминациях спектакля с мелодией, ведущей и пронзающей ту или иную сцену.
Я отпустил ребят, и Шебалина  сказала:
-Лев, вы готовы к прогону  спектакля?
-Через неделю подготовим декорации. Но ведь…
-Лидия Сергеевна даст сцену на прогон. Как говорит у вас Битт Бой?  «Если изменится одно обстоятельство». Так вот,  оно изменилось. На Центральном телевидении готовят вечер-концерт самодеятельности МГУ. Очень хотят посмотреть вас. И если понравится, включить в  концерт отрывок из «Кораблей в Лиссе». Я сообщила об этом Мочаловой. И, представьте, она согласилась.
Вместо прогона получилось что-то вроде «генеральной». Шебалина привела всю свою самодеятельность. Пришли с биофака и с других факультетов, болевших за нашу студию. С телевидения – режиссер программы, редактор, оператор...
Спектакль начинался уходом кораблей из Лисса, прощанием капитанов, драмой Битт Боя, которого никогда уже не увидят в этом порту. Но кабачок «Унеси горе» ждет своих моряков, в их отсутствие  здесь звучат и возникают наяву легенды о любви и верности, одна из которых переходит в историю о Коменданте порта. Корабли возвращаются в Лисс, где их неизменно встречает старый Тильс, вся жизнь которого была связана с морем: с тех пор, как «будучи ребенком, он потянулся ручонками  к спускающемуся по голубой стене моря видению парусов». И до того  момента, когда в последний раз взошел по трапу парохода «Рекорд». 
Тильс: Том Ластон! (Приветствует боцмана.) Я так рад, что снова вижу вас на этом прекрасном пароходе,  мечтающего о  милой Бетси… Гром и молния! Надеюсь, рейс прошел хорошо?  (Обращается к кочегару.) Как поживаете, Кутгей, надеюсь, все в порядке? Ваше многоуважаемое семейство?
Кутгей: Вот тебе сигара, Тильс, кури.
Тильс: Ах, вот и господин капитан! Добрый вечер! А это ваша жена?  Вечер так хорош, что хочется пройтись по эспланаде, слушая чудную музыку. Как поживаете? Не штормовали?
Капитан: А… это вы, Тильс! Еще держитесь? Рад видеть вас! Однако мы торопимся в театр. А потому берите доллар и проваливайте на кухню к Бутлеру.
Для Тильса все, что он делает и говорит, своеобразная и полная увлечений игра. И ему подыгрывают, зная  о его падучей болезни, из-за которой он никогда не выйдет в море, уважая его беззаветную любовь к морю и морякам. Но в эту игру врываются  трагические, до жути реальные эпизоды. Таков эпизод, в котором матрос Шенк сообщает, что их друг Вилли Бранд умер от чумы. Никто из матросов не решается передать эту страшную весть невесте Вилли. И все уговаривают Тильса.
Шенк: Комендант у нас настоящий морской волк!  Ему сам черт не страшен. Верно, Тильс?
Тильс: Естественно. При мне даже дьявол…
Шенк: Тогда зайди в морской клуб. Там в баре служит Пегги Скоттер.
Тильс: Пегги Скоттер? Я ее знаю. Отличная девица, клянусь выстрелом в сердце!
Ластон: Скажи ей, что ее дружок  Вилли Бранд помер от чумы в Эно. Кому идти? Как это сказать? Она заревет. А ты, Тильс, сможешь. Ты это сумеешь.
Кутгей: Только смотри, сразу. Не мучай ее.
Бутлер: Да, тянуть хуже. Отрезал – и в сторону.
Тильс: Да, сразу! Смело и мужественно. Сердце чертовой девки – сталь!  Обещаю вам, я это сделаю. Немедленно! Я это сделаю…
Я заставил Тильса повторить «я это сделаю», потому что  (в противовес его смелому заверению) здесь уже звучит  растерянность робкого человека, в игре которого что-то вдруг сломалось. Он уходит. А вслед за ним, поднявшись на сцену из зала, идут музыканты,  Аккордеон и Гитара,  с тревожной мелодией. Эта трагическая мелодия Вилли Бранда крадется за Тильсом до самого кабачка, где пьют, играют в карты, поют. И вот над всем этим раздается  голос Коменданта: «Добрый вечер!». А следом в кабачок, заставляя всех притихнуть, проникает тревожная музыка. Она врывается в диалог Пегги  и Тильса.
Пегги: Комендант, когда приедет мой Вилли, я поставлю вам графинчик чудесного рома.
 А мелодия возражает – не приедет.
«Да, когда приедет Бранд…»,  - мучительно повторяет Тильс, но мелодия неумолима, и старик не выдерживает: «Пегги, Пегги!» - кричит он и бросается прочь.  Музыка обрывается, Пегги замирает, вместе с ней замирает в немой сцене весь кабачок.  И на фоне этой немой сцены снова появляется Комендант. «Ну, вот я и дома…». Тильс рассказывает  зрителям, как провел этот день, кончая сценой с Пегги: «Умер ее жених. Неприятное поручение, но я мужественно исполнил его. Какие начались слезы, крик…  Я ушел».
Старый Тильс не пережил этого самообмана. Лег спать и уже не встал. Пораженные смертью своего Коменданта, сняв фуражки, стоят на авансцене, перед зрителем, все, кого он так любил. Звучит последний  диалог, диалог Коменданта со зрителем. Его уже нет, но он с нами – такой, каким его запомнили моряки.
Ластон: Том Ластон, я так рад, что снова вижу вас на этом прекрасном пароходе!
Кутгей: Как поживаете Кутгей? Гром и молния! Надеюсь, рейс прошел хорошо?
Капитан: Здравствуйте, капитан!  Не штормовали? Ваша супруга, надеюсь, в наилучшем состоянии?
Жена капитана:  Вечер так хорош, что хочется пройтись по эспланаде, слушая чудную музыку.
Все вместе: Чудная погодка, не правда ли?
Издалека хор приносит  «Песню моря». То гимн моря Коменданту Порта. Мелодия нарастает, люди подымают головы, прислушиваясь, и сквозь мелодию доносится чистый и ясный голос: «Это я, Море! Я пришло, как обещало... Не грустите теперь».
Шебалина повела меня к телевизионщикам.
-Мы хотели взять из вашего спектакля кусочек минут на пять, - сказала режиссер. – Но, пожалуй, возьмем целиком один из рассказов. Наверное, «Коменданта». Замечательная концовка! «Это я, Море…». Кстати, откуда? Я  читала рассказ, там нет этой фразы.
-Это из «Золотой цепи» Грина, - признался я. – Помните? «Это я, Мэри, я пришла, как обещала…». Я изменил только две буквы: Мэри – Море, пришла – пришло. Вот и все.
-Вот и все, - засмеялась она.- Не грустите теперь.

Через две недели после передачи на ЦТ мы сыграли «Корабли в Лиссе» в МГУ. Затем повезли спектакль по  московским институтам: в МЭИ, МАИ, МВТУ…  Шел май.  Я расставался со своей студией до сентября. Зашел проститься к Шебалиной.
-Хочу дать вам один совет, - сказала она. – На любительском театре далеко не уедете. Между тем, ваш «друг» Мочалова недавно спрашивала меня: откуда вы? Я сказала. Но… Мол, этим летом поступите на режиссерский. Она только усмехнулась. Я не люблю врать. Так что выручайте.
И я отправился в «щуку», где когда-то, в буфете, состоялось мое знакомство с самим Захавой. Борис Александрович по-прежнему возглавлял знаменитое театральное училище, где открыли и режиссерский факультет. В безумных фантазиях представлялось, как я напомню ему о нашей случайной, но такой романтической встрече. И он вспомнит кудрявого мальчика, читавшего о любви Пушкина к Керн. Но едва я переступил порог училища, как всякие фантазии оставили меня. На режиссерский в «щуку» съехались актеры из театров от Хабаровска до Мурманска. Молодые, но уже вполне зрелые люди, профессионалы. На этом фоне смешно было даже представить, что ректор училища, спустя десять лет, вспомнит мое отроческое приключение.
Впрочем, Захаву я увидел лишь на экзамене по мастерству актера. В зал, где сидела комиссия, запускали пятерками. Нас было так много, что моя пятерка дождалась своей очереди чуть ли не в двенадцатом часу ночи. Я вышел, нашел среди сидящих за большим столом Захаву и, глядя на него, объявил:
-Пушкин. «К Керн.
Почудилось, будто он улыбнулся. Что-то шепнул в ухо сидящему рядом профессору Рапопорту. Выслушав меня, кивнул, отпуская. Ни басни, ни прозы! Это показалось добрым знаком. Прошедшие Мастерство допускались к главному экзамену – собеседованию по режиссуре. Для этого все мы сдали в приемную комиссию режиссерские экспликации своих спектаклей. Я сдал «Корабли в Лиссе», приложив рисунки сцен  в декорациях. Судьбу каждой пятерки решали тут же. Через несколько минут секретарь вынесла листок с результатом. На нем стояла только одна фамилия, но… не моя. Я почему-то был настолько уверен в успехе, что прямо остолбенел. Счастливец, актер из Одессы, заметив мой столбняк, принялся утешать:
-Вы так читали! Так искренне, по правде. Но зачем? Разве не видели, что они уже спят. Весь день за этим столом. Устали. Вы бы им что-нибудь веселенькое.
Сын Одессы, он рассказывал им анекдоты. А потом вышел я с «чудным мгновением»…
Однако утром, приехав в училище, в списке допущенных на экзамен по режиссуре с изумлением увидел и свою фамилию. Потрясенный этой явной ошибкой, но замирая – а вдруг! - зашел в приемную комиссию.
-Вот, здесь, в списке, моя фамилия. Может, однофамилец?
-А как вас зовут?
-Лев, Лев Вернер.
-Значит, это и есть вы. У нас нет больше ни львов, ни Вернеров. – пошутила секретарь. – А что, собственно, вас волнует?
-Так я же вчера на Мастерстве…
-Да, вижу. По Мастерству – прочерк. А на режиссуру допущены. Действительно, чудно. Но факт есть факт. На экзамене разберетесь.
«Им бы что-нибудь веселенькое», - вспомнил я смекалистого одессита. И на экзамен по режиссуре подготовил забытого «Злого мальчика». Может, удастся прочесть, если заикнутся о моем провале…
Впрочем, с трепетом ждал и ошибки. Сердце екнуло, когда при моем появлении перед могущественной комиссией кто-то  заметил: «А вот и исполнитель романсов».
-Но мы все же решили его пригласить, - послышался голос Захавы. – Яков Михайлович попросил, - указал он на Рапопорта. – Мол, у Вернера блестящая режиссерская экспликация. Вернер поставил спектакль по рассказам Александра Грина. Вот пусть и расскажет нам: как ставил? Как работал со своими артистами? И что это за артисты?
Борис Александрович, сам того не сознавая, давал мне карты в руки. Я вновь ощутил тот сумасшедший миг, когда меня, школьника, повысив в звании, вводили в буфет, приглашая открыться.
И меня понесло!
Знакомо ли вам состояние, когда вдруг, как в оркестре, все инструменты тела, мозга, души срываются в унисон, и ты звучишь. Ты звучишь, ощущая такую гармонию, что все слушают тебя, понимают, сочувствуют. Я рассказал им все: от репетиций на биопрактике – в лесу и на реке,  восторгах колхозников, поверивших в чудо, зала в МГУ, где две тысячи студентов, обнявшись, пели с нами «Бригантину» - до стихийно возникшего театра. И как создавался спектакль, в котором приняли участие завод ЖБИ, Химкинский порт и главный снабженец Большого театра.
После моего рассказа в лицах, как я добывал сатин у Рабиновича, Захава, обведя  коллег смеющимися глазами, сказал:
-Будем считать, что вы сейчас сдали мастерство актера. Ну, а теперь приступим к режиссуре. Выберите любую сценку из своего спектакля и поставьте ее прямо здесь. В актеры можете взять любого из нас.
Он, кажется, шутил. Но мне было не до шуток. Я был в ударе и принял его слова за чистую монету.
-В моем спектакле все происходит в кабачке «Унеси горе», - объяснил я. – Моряки, угольщики, рыбаки рассказывают и тут же разыгрывают разные истории. В истории «Словоохотливый домовой»  есть такая сцена: героиня рассказа Анни встречается на дороге у поющего камня с моряком Ральфом, которого раньше никогда не видела. Как доказать, что оба мгновенно, с первого взгляда,  влюбляются  друг в  друга?  И кабачок становится свидетелем этой сцены, его завсегдатаи комментируют происходящее…
Я замолчал и Захава спросил:
-Вы что же, предлагаете нам сыграть эту сцену?
-Хотел. Но теперь понимаю: не получится.
-Почему? – весело спросил кто-то.
-Я репетировал это два месяца.
-В чем же тут трудность?
-В последней фразе.  Перекличка голосов сливается в хор: «И поцеловал в губы!». И это должно прозвучать так, чтобы зритель испытал вот такую же страсть и мечту о необыкновенном поцелуе.
-Это и в самом деле трудно, - согласилась пожилая актриса. – Тогда покажите нам, как это должно звучать.
Я начал с переклички.
- Он был смугл, очень смугл…
- И море оставило на его лице остроту бегущей волны…
- Но оно было прекрасно, так как отражало бешеную и нежную душу…
- Его черные глаза смотрели на Анни, темнея еще ярче, а светлые глаза женщины кротко блестели…
В этом месте я остановился, заметив:
-Тут следует глубокая пауза.  Затем снова голоса:
-Камень давно стих, а они все еще смотрели, улыбаясь, без слов, без звука…
-Тогда он протянул руку…
-И она медленно протянула свою…
-И руки соединили их…
-Он взял ее голову…
-Осторожно…
-Так осторожно...
Все вместе:  -И поцеловал в губы!
Комиссия молчала. И тут я почувствовал, что, кажется, перегнул палку. Внезапный вопрос прозвучал, как выстрел:
-Слушайте, а зачем вы к нам поступаете?
Я уловил нотку раздражения. И, смутившись, начал что-то бормотать о творческом одиночестве, в котором пребывал все эти годы…
Все озадаченно глядели на меня. Наставшая тишина становилась зловещей. Выручил Рапопорт.
-Вы забыли самое главное, - сказал Яков Михайлович. – О том, что пришли к нам учиться.
-Ну, конечно! - выдохнул я.
-А мы, было, подумали, что вы уже все и так знаете, - засмеялся Захава. - Ладно, учитесь. Никто не против?
...На втором курсе я принес в училище режиссерский отчет о новом спектакле моей студии «Я ем ботинок». Марьяна Рубеновна Симонова, руководившая нашим курсом, с досадой заметила:
-Не любите настоящую драматургию. Так вас и тянет инсценировать. Вот и получается литературщина.
Спорить с ней,  доказывать, что сценарий «ботинка»  возникал в результате импровизаций, прямо на репетициях, было бесполезно. Так уж повелось: чуть не каждый мой этюд, показанный на занятиях, она подвергала уничижению «литературщиной». Наблюдая эту женщину, дочь знаменитого актера и режиссера, умную и язвительную, я приходил к выводу, что в театральных училищах  режиссуру преподают люди, не востребованные театром.
Наверное, к своим двадцати восьми годам я уже перешел тот возраст, когда театральное училище внушает священный трепет. А, быть может, не встретил здесь человека, своего рода театрального гуру, которому доверился бы всей своей строптивой натурой. Магия быстро прошла. Я ходил на занятия неохотно, сознавая лишь, что нужен диплом. Диплом был необходим для работы в профессиональном театре. Я любил свою студию, но уже понимал, что в любительском театре не смогу осуществить свои режиссерские фантазии. Хотелось вывести на сцену Марселя Пруста,  Рэя Бредбери, Михаила Булгакова…
В поисках театра, который дал бы поставить дипломный спектакль, студенты «щуки» ходили на театральную биржу в Сад Баумана. В мае-июне сюда съезжались режиссеры и актеры со всего Союза. Тут можно было встретить и главрежа, способного увлечься твоим дипломом. Так я полагал, пока сам не угодил в этот театральный вертеп. Биржа поразила провинциальной рутиной, наглостью и хамством главрежей.  «А, будущий Мейерхольд! – хохотали, услышав о моих грандиозных замыслах. – Ты у меня годик послужи в суфлерах - узнаешь, что такое театр. Потом годик поиграешь, если умеешь. Тогда, может, и о дипломе подумаем».
На дипломе в провинции я поставил крест. В столичные театры даже и не пытался пробиться. В ДК МГУ по-прежнему  пребывал в «общественниках» и в контрах с худруком Мочаловой, не забывшей своей обиды. Романтика уступала здравому смыслу, надоело перебиваться с хлеба на воду. И я вернулся к прежней профессии, где чувствовал себя, как рыба в воде, и мог полагаться только на самого себя. Театральные приключения окончательно убедили, что характер мой не подходит ни для какого коллектива. И я принял роль вечного внештатника, человека без зарплаты, зато свободного в своих желаниях. Как и в своем театре, я «ставил» все, что хотел, только теперь мне нужен был один единственный инструмент – пишущая машинка. Однако театр остался со мной, ибо все, что  писал, я сначала действительно как бы ставил. Мои репортажи, интервью, очерки были своего рода маленькими спектаклями, а мои герои – артисты, музыканты, инженеры, учителя, летчики, циркачи, физики, врачи, лесорубы, моряки  - одновременно действующими лицами и исполнителями.

В мае 2004 года  парижская газета «Русская мысль», публикуя мой  репортаж «Я помню чудное мгновенье», представила его читателю:
 «Этот год в музыкальном мире проходит под знаком 200-летия М.И. Глинки. Наш автор Лев Вернер,  в прошлом актер и режиссер, ныне литератор, журналист, искусствовед, решил тряхнуть стариной. И по-своему отметил юбилей великого композитора».
То был единственный мой репортаж, где я играл самого себя,  в своем спектакле, и в роли…  Однако, все по порядку.
 Месяца за три до юбилея явились ко мне приятели-музыканты. Принесли с собой «Записки»  М.И. Глинки с просьбой помочь использовать их в юбилейном концерте, который готовит  ансамбль «Орфарион».  Мемуары автора «Славься!» так потрясли мое воображение, что я написал сценарий и предложил музыкантам поставить спектакль «Я помню чудное мгновенье». Тут и возник главный вопрос: кто сыграет самого Глинку?  Я не выходил на сцену уже сто лет.  Но иного выхода не было. И я оказался един в трех лицах: сценариста, режиссера и главного  героя.
Помню наш первый спектакль в музее Глинки. На сцену вышел ансамбль  «Орфарион» и сыграл «Большой секстет». Я стоял за дверью концертного зала в роскошном старинном халате и ждал своего выхода. Финал. Аплодисменты. И – внезапно – восторженный призыв музыкантов: «Автора!». Недоуменная тишина в зале. Я открываю дверь и вхожу:
-Господа, прошу извинить мой домашний вид. Я ведь теперь больше дома, скоро  стукнет пятьдесят. (Это значит, на дворе 1854-й, тот самый, когда Глинка принялся за свои «Записки»). И, знаете, подумал: не пора ли, пока еще жива память, рассказать свою жизнь. И вот сегодня решил-таки начать…
Под аплодисменты пришедшей в себя публики сажусь за столик, зажигаю свечу в старинном шандале, беру гусиное перо и открываю рукопись…
Так начинался спектакль, в котором «Записки» композитора на глазах у зрителя обретали живое действие: перевоплощение музыкантов в современников Глинки, его однокашников и учителей; звон колоколов, сопровождавших  рождение оперы «Жизнь за царя»; путешествие в Италию за «Блестящим дивертисментом»;  в Испанию за «Испанской увертюрой» - огненной смесью фанданго, арагонской хоты и цыганского отчаяния… И роковая любовь – к дочери Анны Керн, которой Пушкин посвятил «Я помню чудное мгновенье». И как бы наследуя любовь поэта, прощаясь с любимой, посвящает ей свой легендарный романс. Они простились навсегда. И я отправился со страдающим  Глинкой по Европе: Италия, Франция, Германия, Польша… В апреле 1854 года вернулся домой.
-И вот я вернулся, - отрываюсь  от рукописи, подхожу к своим музыкантам. Обнимаю виолончелиста, протягиваю  руки  скрипачам, подымаю голову и оглядываю зал. – Скоро мне исполнится пятьдесят. Жить мне осталось всего три года. Так что же сыграть вам на прощанье?
«Камаринскую»! – требуют из зала.
-Музыканты! За дело! – весело кричу я.
Ухожу за кулисы. Сбрасываю домашний халат. Надеваю фрак. И к финалу снова на сцену, на этот раз в том параде, в каком сто пятьдесят лет назад дирижировал «Камаринской». Дождавшись, когда утихнут овации, выхожу на авансцену.
-Господа! Михаил Глинка счастлив, что снова встретился с вами. Прощайте, дорогие мои! До встречи, быть может, еще через сто лет…
Так я простился со своим театром. Теперь уже навсегда.
21 января 2012 г. 

Комментариев нет :

Отправить комментарий