воскресенье, 27 апреля 2014 г.

ОТЕЦ РАССКАЗЫВАЛ…

Заметки из позавчершнего дня

ПРОДОЛЖЕНИЕ. Начало

Вместе с тем и заводское прошлое отца, описанное им в таких романтических тонах, не было столь уж светлым и в его собственном   восприятии. Он же мне и рассказывал о приезде на завод Кагановича. Тот был в самой чести и славе – «вождь мос­ковских  большевиков». Кстати, завод носил его имя. Какой же бурей аплодисментов, оваций, возгласов  «Да здравствует товарищ Каганович!»  его встретил зал. Кричали и аплодировали до той поры, пока побледневший от ужаса «вождь московских большевиков» не шепнул секретарю парткома: «Что они делают? Они с ума сошли! Пусть кричат: «Да здравствует товарищ Сталин!». И секретарь парткома, впоследствии расстрелянный друг отца Николай Тихонов вскочил и, перекрывая рев зала, прокричал: «Да здравствует товарища Сталин!» И отлегло от сердца у Кагановича, отошел от его головы качающийся, готовый упасть нож гильотины.

Так как же это получалось? С одной стороны мечты о городе будущего, о домах из белого камня и стекла, дворцах книг, скульптурах великих богатырей, а с другой – низменные политические интриги, страхи, борьба за власть? Как это уживалось в одних и тех же душах?

Я прохожу по Шарикоподшипниковской улице, среди раздражен­ных, уставших от страхов и бытовых неурядиц людей, иду мимо обшарпанных домов-муравейников и вспоминаю, кто ж это сказал: «В револю­ции самое страшное не ее жестокость, а ее бессмысленность»…



«Комсомолка». На «Шарике» отец проработал четыре года. В 1934-м его выдвинули в «Комсомольскую правду», сделали членом редколлегии, заведующим отделом рабочей молодежи. Опять же по нынешним меркам это карьера: из редакторов заводской многотиражки в члены ред­коллегии центральной газеты – здесь большая рука нужна. Он же не воспринимал, во всяком случае на старости лет, свое тогдаш­нее перемещение как большой скачок в карьере. Вообще слово «карь­ера» в те годы воспринималось как уничижительное, неприличное. Неприличным также считалось в партийных кругах говорить о зарп­лате. Не для денег, мол, работаем. Хотя блага – пайки, машины, путевки  – были, да еще какие. В «Комсомолке» отцу, как члену редколлегии, полагалась ежедневно коробка «Казбека». Он так и сфотографирован в своем кабинете с папиросой в углу рта в сером коверкотовом костюме, сидящим на кожаном диване.

О, эта коробка «Казбека» – силуэт всадника, скачущего в бурке на фоне гор, сладковатый благородный привкус табака. Про­водишь ногтем по наклейке крышки, разминаешь папиросу, затягиваешься. Папиросы для богатых, властных, уверенных в себе. Те, кто рангом пониже, курили «Беломор», простые люди – «Прибой». Табачная стратификация социальных слоев!

Никакой «руки» наверху у отца не было. Он удивился, когда я спросил его об этом. Что, собственно, его не выдвигать? Молодой, способный, много и хорошо писавший. Выдумщик.

Выдумщик – слово тех времен, качество очень ценимое в журналистике. В «Комсомолке» главным выдумщиком был ответствен­ный секретарь, а потом зам. редактора, Мирон Перельштейн. Отец говорил, что это он выдвинул идею физкультурных комплексов ГТО – «готов к труду и обороне». Они там много чего навыдумывали, что потом проходило через наше детство. Отец тоже был выдумщиком.

Впоследствии, в семидесятые годы, его способность органи­зовывать статьи, одобряемые начальством, вызывала некоторую иронию у молодых сотрудников «Литературной газеты». Но в трид­цатые они, судя по всему, не мучились от двоемыслия, разъедав­шего наши души. Они были свои среди своих. Не отделяли себя ни от газетного, партийного начальства, ни от своих героев.

Вскоре после прихода в «Комсомолку» отец написал в соавтор­стве с товарищем по многотиражке Максом Туриным серию очерков о быте молодых рабочих московских заводов, а потом издал их книжкой «Жители и жительницы одной комнаты».

На фоне проблем нынешней молодежи –  Чечня, наркотики, бандитские войны – жизнь их дедов современный читатель воспринял бы, наверное, не без умиления. Они танцевали румбу и танго, пели «Любку», «Мой костер», «Дорогой длинною», мечтали купить велоси­пед, съездить в Ленинград, поступить в вуз. Были у них свои пижоны, неряхи, пьяницы. Но что это в сравнении с металлистами, рокерами, готами, с теми, кто на игле или в рэкете.

Правда, тоска охватывает при мысли, что ждет этих жителей одной комнаты в ближайшем их будущем. Как придется им умирать под Ржевом или Сталинградом, как скудна и тягостна окажется послевоенная жизнь, как состарятся они в надеждах на лучшее будущее.

…После ареста Перельштейна отец начал пить. Несильно, не по-черному, но если раньше он, по его словам, почти не знал вкуса водки, то в 37-м после ночного дежурства обязательно выпи­вал четвертинку.

В пятидесятые после реабилитации он «принимал» уже изрядно. Порой мать (ей не всегда было удобно ходить с ним в мужские компании) посылала меня, тогда уже студента, с ним. И я вел его хмельного, осла­бевшего по московским улицам, которые он к тому же после столь долгого отсутствия забыл, боялся автомобильного движения.

В 37-м ему предложили трехкомнатную квартиру на улице «Правды» в новом роскошном по тем временам доме рядом с редакцией. Мать наотрез отказалась переезжать из окраинной коммуналки на Абельмановской заставе, где нам принадлежали две комнаты, запи­санные на ее имя.

– Я хочу жить в своей квартире. Тебя посадят, а меня с детьми выбросят на улицу,

– Ты с ума сошла! За что меня могут посадить?

– А Мирона за что? Ты что, лучше него?

Как она оказалась права! Из этих роскошных ведомственных квартир семьи репрессированных выбрасывали на улицу как котят. Мы же остались в нашей абельмановской коммуналке, полученной ею в конце двадцатых, и еще ухитрялись после войны сдавать одну комнату, что было немалым подспорьем в нашем нищем бюджете.

У матери, всю жизнь проработавшей воспитательницей в детском саду и, казалось, бесконечно далекой от политики, было больше здравого смысла, чем у отца.

…Отец писал, доказывал, что по отношению к нему совершена ошибка. Мать по его просьбе тоже делала это, но знала: бесполезно. Вся страна сидит, и к тому же на ордере на его арест стояли две роковые буквы: «Л.Б.» – Лаврентий Берия.

Зато на следующий день после сообщения об аресте Берия она начала бомбардировать ЦК письмами, добившись реабилитации отца в числе первых в стране. У нее было народное житейское чутье политиче­ской ситуации, то чутье, которое рождает слухи, порой довольно четко предсказывающие решения власти. В этом смысле старуха, наполняющая кошелку спичками в преддверии межгосударственного кризиса, оказывается иногда проницательнее политического деяте­ля, вдруг с изумлением осознавшего, что он вверг свою страну в состояние войны.

Отец гнал от себя мысль об аресте.

– За что? Мирон? Ну, Мирон хоть был близок с Рудзутаком... А я-то...

То было, конечно, весьма слабое утешение. Тем не менее, когда какой-то доброжелатель посоветовал ему хотя бы на время уехать из Москвы, отсидеться в провинции и предлагал должность редактора Сочинской городской газеты, он отверг это предложение.

Допустить возможность ареста означало для него, как я теперь понимаю, признать за собой пусть хоть косвенную, но все же вину перед системой, столь бережно воспитывавшей его с юных лет.

Надо сказать, что и люди куда более зрелые, чем он, также не пользовались возможностью уцелеть ценой разрыва с системой, коль скоро такая возможность предоставлялась. Ведь и Бухарин, будучи отправленным уже после ареста Зиновьева и Каменева для закупки архива Маркса в Париж вместе с молодой женой, даже и не подумал остаться там. Оставались редкие люди, чаще чекисты, точнее знавшие, что их ждет после возвращения. На большинство система воздействовала как удав на кролика.

Отца до конца дней занимала загадка одного его сослуживца, который в самый разгар репрессий был публично обвинен на собрании молодой машинисткой в нарушении обещания жениться. Соблазнил, уговорил, а потом от всего отказался. Собрание удиви­лось: уж очень непохож был тот человек на обольстителя. Он же ничего не отрицал, смиренно принял положенное наказание – исключение из партии, увольнение из редакции. Дальнейшая его судьба неизвестна. И отец, рассказывая мне эту историю, усме­хался и качал головой: «Скорее всего – инсценировка. И ведь спасся, наверное. Исчез, скрылся, и уцелел. Молодец».

После ареста Владимира Бубекина редактором «Комсомолки» назначили Николая Михайлова, ставшего затем, после ареста Косарева, генсеком ЦК комсомола. Отец хорошо знал его еще до «Комсомолки». Металлургический завод «Серп и молот», где Михайлов редактировал много­тиражку, находился в одном районе с отцовским «Шариком». Будучи сверстниками, они приятельствовали и в «Комсомолке» жили на соседних дачах. Михайлов был по природе человек, по рассказам, неплохой. Малокультурный, безликий, но незлой (я знал впоследствии людей, работавших с ним в ЦК комсомола, они подтверждали это). Тем не менее, дело свое он делал, как положено – начал с увольнения группы старых работников. Отец выступил на ред­коллегии против такого предложения, что впоследствии следователь ставил ему в вину. Речь шла о Юрии Жукове, Семене Нариньяни, Елене Кононенко.

Некоторое время спустя Михайлов отправил отца в Ленинград с заданием найти, как бы теперь сказали, «компромат» на руководителей комсомольской организации. Он вернулся ни с чем: «Хорошие ребята, и работают неплохо». Впоследствии я спрашивал у него:

– Ты хоть понимал тогда, чем грозит тебе такая непонятливость?

– А что оставалось делать?

Тем не менее, отец пережил 37-й и весь 38-й год. Но что это была за жизнь. Вот как впоследствии он описал ее в своих записках.



«Берут». «Берут! Берут! Рыщут по всей стране машины с лубянскими мальчиками, выхватывают из домов онемевших от ужаса людей и исчезают во мраке. Будут ли потомки в силах вообразить, какое это было ужасное и громадное слово БЕРУТ? Неслось оно подобно всесжигающей на своем пути шаровой молнии. Врывалось в полиро­ванные кабинеты из карельской березы и в деревенские хаты с соломенными крышами; в особняки, обнесенные высокими заборами, и в суматошные коммуналки; в чинные президиумы торжественных собраний в Колонном зале и в солдатские казармы, в студенческие общежития и в школьные классы, больничные палаты, бани...

Гуляет, буйствует по родной земле все сжигающая шаровая молния и разит, разит кругом. Бесполезно искать защиты, ни у кого нет сил устоять.

Онемевших и обезумевших людей забирают из теплых постелей, полумрака спален, из приходящих поездов, из кремлевских каби­нетов, прямо с заседаний, со всяких партийных церемоний, дипло­матических приемов, с улиц, из театров, церквей, ресторанов... Их приводят в камеры кого в ночных пижамах и войлочных шлепанцах, кого в парадных фраках, кого в рваных обносках...

Бывали дни, когда поток забираемых был столь велик, что их привозили прямо к поездам и вагонзакам, минуя тюрьмы; тут же объявляли решения: десять лет северных лагерей без права переписки; тут же забирали партийные билеты, срывали ордена…

В библиотеках лихорадочно уничтожали книги опальных авто­ров. Редакции газет по каждой публикуемой фамилии звонили  куда следует и спрашивали: этот в порядке? И нередко бывало, что и там, куда звонили, некому было ответить, всех пересажали.

Люди содрогались от ночного стука в дверь, скрипа, шороха, вздрагивали от шума каждой подъезжающей машины. Осторожные шаги на лестничной площадке действовали устрашающе: моя очередь... По утрам было страшно просыпаться. Люди боялись жить. Если кто имел на соседа зло, он писал в органы заявление – важно было написать первым – и сосед исчезал. Если взятый в отместку давал встречные показания на писальщика – исчезал и тот.

Люди переставали ходить друг к другу, старались поменьше разговаривать друг с другом, жили без друзей и родных. Приходя на работу, подсчитывали, сколько взяли за минувшую ночь. Если в учреждении говорили: такого-то нет – не иначе взяли. Если про человека злые языки нашептали, что он когда-то знался с уже взятым – обвинение готово: связь с врагом народа. Если на собрании недостаточно рьяно осуждали взятого, готово обвинение: пособничество или примиренчество. Если мужик по простоте душев­ной на людях жаловался, что в колхозе получают одни только па­лочки, даже беремя сена для коровы не выпросить, что выращи­вает хлеб, а сам его не видит, он обречен: вражеская клевета на колхозный строй. Если человек встречался с иностранцем, обви­нение: ПШ – подозрение в шпионаже. Если он сам бывал за границей, считайте, что дети его осиротели. Люди, знавшие иностранный язык, скрывали это.

Если какой-нибудь глупец имел неосторожность сказать в кругу друзей, что ему не понравилась книга писателя, приближен­ного к власти, – собирать ему вещички, обвинение: клевета на со­ветскую литературу. Если в вашей квартире находили учебник, сочиненный опальным автором – улика, вы пойманы с поличным: хране­ние запрещенной литературы, пять-восемь лет по особому совещанию. Любой несчастный случай у станка – следствие саботажа, любая неудача инженера – вредительство, пункт седьмой, статья пятьде­сят восьмая. Пожар так просто не бывает – поджог. Не дай бог нечаянно порвать газету с портретом Сталина – этой же ночью заберут, десять лет. В вашем присутствии в пивной, в пьяной компании рассказали неположенный анекдот и вы улыбнулись, только улыбнулись – пять лет за «улыбку симпатии».

Нет обычных преступлений, все преступления политические. Так сказал Вышинский. Заняв пост генерального прокурора, он издал приказ: с целью выявления вредительства пересмотреть за не­сколько лет все дела об авариях, о несчастных случаях на заво­дах, о выпуске брака и обвинять по пятьдесят восьмой. Уже в первые дни он обнаружил в делах жалобы арестованных на то, что их бьют, пытают... Вышинский запретил принимать такие жалобы. Если  вы высказывали сомнение, не ошиблись ли органы, забрав такого-то, – это было равносильно самоубийству – вражеская клевета на органы. Органы никогда не ошибаются. Органы – глаза и уши партии. Это святое дело, его делают лучшие люди. Ура! Ура славному НКВД! Всенародная благодарность органам!

Развелось огромное множество грозных и загадочных обозна­чений, которыми клеймили живых и мертвых: КРД, КРТД, ПШ… (контрреволюционная деятельность, контрреволюционная террористическая деятельность, подозрение в шпионаже…). Была придумана целая обойма ярлыков, которыми метили людей: правые и левые, праволеваки, охвостье правых, охвостье левых, уклонисты, аллилуйщики, капитулянты, деляги, мягкотелые, разложенцы, перерожденцы, чуждые, неустойчивые, примиренцы, молчальники, либералы... Не было человека, которому нельзя было приклеить ярлык. Их страшились, даже самого простенького; по­лучивший ярлык - первый кандидат на посадку. Денно и нощно рабо­тали тройки, двойки, особые совещания, спецсуды, трибуналы, военные коллегии. Казалось, всю страну, все города и села заполонили шпионы, вредители, враги народа. Вся страна – огромная мишень, которую расстреливают со всех сторон. Какое-то всеобщее затмение умов. Стихия! Сумасшедшая, слепая стихия! Миллионы людей брошены в кровавый водоворот самоистребления».


Новогодняя ночь. Его самого забрали 31 декабря 1938 года, в новогоднюю ночь. Он вел номер газеты, как дежурный редактор. Лубянские мальчики вошли в кабинет и предъявили удостоверение. Ордера на арест отец не опрашивал.

– Если в коридоре вас будут останавливать, – предупредили его, – скажите: скоро вернетесь.

И они пошли по коридору шестого этажа правдинского здания, по коридору, по которому я столько лет ходил обедать, поднимался на лифте со второго этажа, где раньше находилась моя «Сельская жизнь», и далее по шестому к буфету на седьмой. В «Комсомолке» всегда оживленно – распахнуты двери кабинетов, снуют ребята с полосами, курят, тра­вят анекдоты. И в ту новогоднюю ночь в коридоре было людно. Кто-то останавливал отца, и он, как велено, говорил: «Скоро вернусь», кто-то замечал его сопровождение, понимал, что оно означает, и ужас окатывал человека, плескался во взгляде.

Они вышли из подъезда, сели в «эмку». Первое, что сделали лубянские мальчики, сняли с руки отца золотые часы. Потом ни в каких описях их не было. И поехал, покатил отец, плотно зажа­тый на заднем сиденье эмки между двумя мальчиками в свою вторую жизнь.





Письма из лагеря. В дальнейшее повествование я могу включать уже фрагменты из писем отца, сохраненных матерью. Самодельные конверты, склеенные из оберточной бумаги с надписью «доплатное», торопливые карандашные строки.

Вот записка из тюрьмы – март 1939 года – то ли из Бутырок, то ли с Лубянки: «Родная! Это я – живой, здоровый. Огромное спасибо за передачи. Они материально и морально поддерживают меня».

Август 1939 года. «Как ты уже знаешь: особое совещание НКВД решило заключить меня в лагерь сроком на пять лет. Не теряю веры, что добьюсь пересмотра и правда восторжествует».

Октябрь 1939 года, вскоре после приезда на Колыму. «Пыта­юсь еще раз установить с тобой связь. Может быть, до тебя не дошли мои вести, а может быть... Такие мысли лезут в голову, что тяжело мне их писать. Может быть, на мою долю выпала и эта участь многих, кого самые близкие люди покинули в дни несчастья. Я гоню от себя эти мысли... Я пытаюсь добиться пересмотра моего дела. Прошу тебя помочь мне в этом. Я обратился с письмом к секретарю ЦК ВКП(б) Жданову, который руководит печатью. Прошу узнать судьбу этих писем в секретариате Жданова... Вышли мне посылку: сахар, сало, овощи. Денег, если можешь, высылай не больше 40-50 рублей в два месяца... Мучительно трудно писать о детях, о тебе. Я человек не сентиментальный, но вот заговорю о детях и о тебе и комок к горлу подступает. Но не будем терять мужества... Мой адрес: ДВК, Бухта Нагаево, Оротукан, «Нечаянный», «Верхний Ударник».

Февраль 1940 года. «Только теперь я имею возможность ответить тебе письмом на твои телеграммы. Получил я их четыре, а письма до меня еще не дошли, как и деньги. Огромное тебе спасибо. Твои телеграммы были для меня единственным источником радости и бодрости. Все ли делается для пересмотра? Торопись, родная, торопись. Ты сообщила мне, что мое письмо Жданову еще не получено. Мне дали справку, что письмо отправлено в Москву в ЦК 25 ноября за № 502280. В декабре я послал заявление в Президиум Верховного Совета».

Июль 1940 года. «Началась навигация, и я стал получать от тебя письма, они согревают меня больше, чем скупое колымское солнце... Я допустил ошибку: написал, что пересмотр моего дела зависит от тебя, вот ты, бедная моя, и мечешься. Я не сомневаюсь, моя родная, что делаешь все возможное...

Посылки мне, конечно, нужны. Вещи высылай такие: теплые портян­ки, шарф, теплое белье, рукавицы. Продукты? Буду очень благодарен. Не забудь табачку прислать. Пожалуйста, вышли в письме марки и бумагу... Сходи по адресу Сретенка, 26, кв.22 к Вере Ильиничне и скажи ей, что ее муж очень давно не получает от нее писем, и он очень беспокоится».

Сентябрь 1940 года – родителям: «Мои дорогие! Продукты я получил. Большое, большое спасибо. Я знаю, что причинил Вам очень много горя. Но что делать, если так сложилась жизнь? Верьте мне, что я честный человек».

Октябрь 1940 года. «Пиши, пиши мне. Не забывай меня! Что с пересмотром? В ноябре-декабре здесь начинается навигация. Боже мой, неужели пересмотр затянется и придется еще раз зимо­вать здесь».

Декабрь 1940 года. «Если мне не суждено больше увидеть моих детей, то скажи им в свое время, что я их очень любил и что сердце мое обливается кровью при мысли о них».

Эти письма словно голос из бездны, крик о помощи: «Не за­бывайте меня! Верьте, я честный человек!» Переходы от отчаяния к надежде. Надежде на пересмотр дела, освобождение.

Сейчас, когда мы знаем, с какой страшной, бездушной машиной он имел дело, нам могут показаться наивными упования на Жданова, Верховный Совет, но не может же человек в том положе­нии жить без надежды. Потоки писем изливались в Москву из лагерей. Обратите внимание на шестизначный регистрационный номер письма к Жданову.

Так будет все шестнадцать лет – обращения в ЦК, в НКВД, в прокуратуру... И мать терпеливо переправляла их, писала сама, уточняла доставку, не веря ни во что, но оберегая его от своего неверия.

Отцу еще повезло. Жена поддерживала его как могла. А от скольких жены отказались из страха за детей или за себя. Поручение одного из таких зэков мать должна была выполнить, отправившись на Сретенку.

В письмах ни строчки о лагерной жизни. Об ее обстоятель­ствах можно догадываться по содержанию посылок, просьбам не посылать денег больше пятидесяти рублей в два месяца и другим деталям. Большего сказать было нельзя. А происходило с отцом следующее.

И московские тюрьмы, и путь до Владивостока в столыпинском вагоне, и даже знаменитая Владивостокская пересылка, где погиб Мандельштам, – все это были цветочки. Самым страшным оказался трюм парохода. Вот как описан он в отцовских воспоминаниях.

«Наш этап везли на «Джурме» из Владивостока Охотским морем в бухту Нагаева. На Владивостокскую транзитку – в колымском мире ее называли Всесоюзным пунктом свидания хевры – со всех шалманов, хаз, малин согнали буйный бродячий люд России, а с транзитки погрузили в трюмы «Джурмы». И словно тысячи одичавших бесов спустили с цепи. Смрад параш, запах нечистот, остро и густо разит карболкой. Хевра, належавшись в тюрьмах, вагонзаках, паясничает, психует, играет в карты, чифирит, творит расправу, делает темную. Уголовники сидят на нарах в одних подштанниках. Все нары распределены между гопкомпаниями. И в эту огромную плавучую тюрьму на растерзание уголовному миру бросили «пятьдесят восьмую». Несколько сот человек нас было. Бросили как беспомощных щенят – на транзитке мы впервые столк­нулись с хеврой, в тюрьмах заключенных держали раздельно.

Судьба поставила нас друг против друга – голодное, уверен­ное в своей безнаказанности, отчужденное от всего человеческо­го кодло и запуганную, неумелую, всеми отверженную «пятьдесят восьмую».

«Джурма» плыла вторую неделю. По утрам в трюм вертухаи спускали в ведрах пайки – хлеб, селедки и воду. К этому часу уголовники соскакивали с нар, выстраивались у люков и тут отби­рали у «пятьдесят восьмой» все, что возжелают».

В трюме «Джурмы» отец познакомился с Фредом Стерном. В Испании под именем генерал Клебер он командовал интернацио­нальной бригадой и, кажется, даже одно время штабом этих бригад. На «Джурме» они вместе с несколькими физически крепкими зэками из числа «пятьдесят восьмой» пытались организовать сопротивление хевре. Впоследствии Стерн, работавший в лагере фельдшером, на каком-то колымском дальняке спас жизнь отцу. Увидел его, обес­силенного в предсмертном забытьи, поместил у себя в каморке, отпоил рыбьим жиром. Отец был убежден, что Стерна потом рас­стреляли в одну из лагерных чисток.

Но вот Анатолий Жигулин рассказывает в «Черных камнях» о встрече с ним в конце 1950 года, описывая его внешность так же, как и отец, – высокий, стройный, с военной выправкой человек. Только фамилию Жигулин произносит несколько по-иному – Штерн, Манфред Штерн.

У: него была сложная биография. До Испании он, будучи раз­ведчиком, работал в Германии. Попал в гестапо, его пытали. Он держался мужественно. Отец спрашивал, почему он в Берлине усто­ял под пытками, а в Москве, на Лубянке, подписал то, что требо­вал следователь. Стерн ответил примерно так: в гестапо он имел дело с врагом, а здесь добивались признаний свои же чекисты. В истории большого террора хорошо известен этот поразительный с позиций обыденного человеческого сознания феномен – сделку жертвы и палача: «Ваше признание нужно для партии, ее единства, вы отдали ей всю жизнь, так помогите своей смертью». Неужели можно купиться на такой трюк? А может, люди так уставали от пыток – и физических, и моральных, – что хотели купиться, облегчив тем самым компромисс с самим собой?

Лагерная жизнь описана отцом в его колымских записках. Приведу еще один характерный отрывок.

Ночь в кандее. «Жизнь на Колыме у начальника нашего Чумы была поистине тяжела и хлопотлива. Забот, забот сколько. Но была у него одна мечта. У каждого человека есть своя мечта. У начальника нашего мечта была грандиозная: привить всем арестантам любовь к родному лагерю; чтобы вверенный ему ОЛП (отдельный лагерный пункт. – М. Р-З.) был без единого нарушения, са­мым образцово-показательным по всему УСВИТЛу (управление северо-восточных исправительно-трудовых лагерей. – М. Р-З.) В бараках, столовке, на вахте были расклеены призывы: «Заключенный! Сдела­ем наш лагерь лучшим на Колыме». Чума и в самом деле был пре­дан своему делу, любил свою работу, и очень переживал, когда в УСВИТЛе ему говорили, что есть еще в его лагере недостатки.

В трудах и мечтах тех обретал начальник наш и час услады. Ублажив душу винцом, он приходил на вахту после отбоя, когда лагерь погружался в сон. В полночь, закутавшись в черный медве­жий тулуп поверх бекеши с каракулевым воротником, надвинув ог­ромную папаху – только кончик носа торчит, – положив перед со­бой коробку «Казбека», поставив большую кружку крепко заварен­ного чая, Чума усаживался на вахте у окошка – здесь его рабочее место, его пост надзирательный – и неотрывно и недвижимо, как ночная сова, смотрел в одну точку. Иногда только скользнет взглядом по освещенной фонарем стенке, на которой приклеена кар­тинка из старого учебника: первобытные люди охотятся на пещерно­го медведя.

Сжав кулаки в однопалых рукавицах, Чума с железным упрям­ством часами сидел неподвижно, пока в свете фонаря у какого-нибудь барака не обозначалось долгожданное видение. – Засек! Схвачен! – У Чумы перехватывало дыхание и часто дергались губы. – Мой! Спалился! – Из барака выскакивает зэкашка, весь трясется от холода и страха и тут же справляет малую нужду. Короткими перебежками, марш-броском, наступая на полы тулупа, настигает Чума злоумышленника. Настигнув, освещает фонариком, и тихонько, ехидненько говорит: «Доброе утречко, как здоровьичко. Вы уж до конца, до конца, а теперь, пожалуйте, на прогулочку в удавиловку, на перевоспитание». Он никогда не бывает так вежлив, как в эти минуты.

Чума неумолим. Пусть все знают и помнят: слово его – закон. Он никому не даст поганить лагерь; и добро бы еще бытовики, а тут контровая статья, она и на воле мешала людям жить, она и здесь злобничает, мутит и норовит нашкодить. И зэк, содрогаясь от колымского мороза – он жрет, жрет тебя, аж косточки хрус­тят –  покачиваясь от слабости, бредет в уда­виловку, или иначе кандей, или крикушник, или горемыловку. Бредет покорно, смиренно. Чума же внятно и въедливо вразумляет: «Не вреди, «пятьдесят восьмая», не посягай, не злобничай...»

После своей обыкновенной работы, как и положено хорошо потрудившемуся человеку, Чума, уморившись, уходит досыпать предутренний сон. А из обледенелого кандея – он сколочен из одних досок и жердей и засыпан торфом – всю бесконечно долгую колымскую ночь, пока совсем не развиднеется, сквозь вой пурги на весь дальняк разносятся с короткими промежутками, вперемежку с хриплым лаем сторожевых псов, протяжные крики, даже скорее не крики, а долгие стоны, раздерганные вопли: «На-чаль-ник, у-би-вец, что де-ла-ешь! На-чаль-ник, за-мер-за-ем! На-чаль-ник, по-ги-ба-ем! На-чаль-ник, по-ща-ди!» Совсем исходят в криках. Кричат до посинения, чередуясь. Не в мочь им, совсем ослабли, только и сил хватает, что на этот крик. Это последний вопль человека со дна темного колодца. В голосе – один ржавый сгусток отчаяния и мольбы, весь ужас свой, всю боль свою хотят выстонать, выкричать. Какой-то сумасшедший из «пятьдесят восьмой», видно, не один год просидевший в лефортовской одиночке, совсем одичавший и умученный, в великом отчаянии взывает к мертвым таежным сопкам: «Ле-нин! До-ро-гой, вос-крес-ни. По-мо-ги мне, ве-ли-кий Ле-нин. Вос-стань! Пос-мот-ри, что с нами де-ла-ют». Обезумел «пятьдесят восьмая», совсем рассудка лишился. Кто-то, похоже, из сектантов, вопиет тонким голосом: «Лю-ди! Спа-си-те, кто в бо-га ве-ру-ет».  Какой-то скаженный, ошале­лый вор рвет свою глотку: «Чума! Гад! Шку-ра! Чума, пад­ло, мы еще спра-вим ша-баш на тво-ей мо-гил-ке». И психически, как леший, буйно и дико гогочет разными голосами на весь лагерь: «Ха-ха-ха! Бе-ре-гись, Чу-ма, ку-ка-ре-ку! Спа-лим твой 0ЛП». И гавкает по-собачьи. Этот буйный гогот, и крики, и протяжные стоны уносятся куда-то в таежную темноту, в глухие распадки. На какие-то минуты крики затихают. Обессилели зэки.

Обледеневший дощатй кандей со всех вышек внимательно обшаривают настороженные щупальца прожекторов. В бараках люди, натянув на го­ловы одеяла, тяжело ворочаются на нарах, вздыхают, шепчут про себя: «Дуба дадут. Доплывут. Большую силу надо, чтобы выдержать. Поморозятся, а то совсем заснут». Они знают, человек, брошенный в такую ночь в удавиловку, имеет только одну возможность выжить: бегать, бегать взад-вперед, взад-вперед без остановки, без еди­ной остановки. Бегать всю ночь, пока не упадет. И кричать, во­пить, кричать. А колымская ночь длинная-длинная. Конца нет крикам, тщетно взывают они к заснеженным сопкам.

И теперь еще взвою во сне: «На-чаль-ник, за-мер-за-ем» – вскакиваю в холодном поту, с озябшей спиной и блуждающим взгля­дом озираюсь по сторонам, медленно приходя в себя: «Неужто я опять на Колыме, проклятой богом и людьми Колыме?»

К утру крикушник бывал переполнен зэками. Радея о красоте лагеря, порядка ради, Чума приказал копать отхожие места за километр от бараков, чтобы не портить общий вид лагпункта. Совсем доплывшие, ослабшие от голода, холода, цинги зэки вскакивают с нар чуть ли не каждые полчаса и невмочь им добегать до нужника. Но у Чумы свое мнение, и это мнение знали во всем УСВИТЛе: «Почему болеют и слабеют зк? Все просто, как семечки. Потому что придуряются, балованные стали. В ранешнее время арестант самоходом, пешим порядком ходил, пе­шечком, пешечком, с посошком, а теперь завели моду на все гото­венькое, на машине да на машине, везут его из Магадана в тайгу, как мамы своих младенцев в каретках, баловство одно. Потому и болеют, слабеют, дурью мучаются. Знаю, знаю, зэки мной недовольны, но люди всегда недовольны. Был бог – люди были недовольны, был царь – люди недовольны, уволили царя, теперь советская власть – опять многие недовольны, а вы хотите, чтоб мной были довольны».

Перед разводом, когда совсем рассветает, Чума наш для разогрева души тяпнет натощак свой стакан водки, похлебает забе­ленных щец – и хорош! На развод выходит подзаряженный и доволь­ный»



«Жди меня».  Приходилось и отцу проводить ночи в кандее. Однажды он  оказался там при обстоятельствах, которые впоследствии стали довольно широко известны в московской литературной среде.

В конце 41-го ему попал в руки список симоновского «Жди меня». Потребность в стихотворном слове, судя по всему, была очень велика в лагере. Характерно, что уже после войны отец переписал и отправил матери слова песни из кинофильма «Два бойца»: «Темная ночь, только пули свистят по степи...» Видно, эти строки наиболее полно отражали его тогдашнее настроение. А уж «Жди меня»... Легко себе представить, как воздействовала на вооб­ражение тысяч мужчин, отторгнутых от семей, гадающих, не оставят ли их жены, этот исступленный призыв к женской верности. Тем более что о войне они, во всяком случае, в том лагере, где был отец, первое время не знали и симоновское стихотворение воспринималось, как письмо из лагеря. Что же еще, как не заклю­чение, могло так жестоко и непреодолимо разорвать семейные связи?

Вскоре тот список попал и к оперуполномоченному. И этот лагерный начальник, полагая, как и всякий наш начальник, что он ответственен за души людей, воспринял его как крамолу. Поче­му? Может быть, распространение любого текста, любого лагерного самиздата, независимо от содержания, уже по самой своей самодеятельной сущности казался ему недопустимым. А может, считал опер, не стоит растравлять зэков несбыточными надеждами? Во всяком случае, он, нимало не усомнившись в том, что стихотворение написано во вверенном ему лагере, начал искать автора. Профессия отца показалась ему наиболее подходящей для сочинения стихов. И вот допрос.

– Ты писал?

– Нет.

– Сознавайся, падло!

Кулаком по столу, кулаком в зубы. Пришлось, как говорят уже нынешние зэки, идти в сознанку и получать соответствующее наказание.

Много лет спустя в «Литературной газете» отец встретит Симонова и расскажет ему эту историю.

За пять лет ему приходилось побывать на разных лагерных пунктах и чего только не делать. Когда совсем «доплывал», даже трупоносом работал: «Сколько людей лежит в вечной мерзлоте, не тронутых гниением, так, вот как положили. Сколько я этих мест в тайге знаю».

Больше всего он, однако, был на так называемых общих ра­ботах – возил тачку с породой в открытом забое. «Не дай бог оступиться на мостках, вывернув тачку или как-то по-другому замедлить ход. За тобой следующий идет. Еще добро бы обматерят, а то и по шее накладут».

Знаменитая котловка – принцип коллективной ответственно­сти, общего пайка, размеры которого зависели от выполнения нормы, действовал безотказно.

Как-то мне пришлось сопровождать иностранного журналиста на экскурсию в алмазный фонд. Вечером я рассказал отцу об этом хранилище драгоценностей, бриллиантах и золотых самородках, лежащих на черном бархате.

– Ну и что, – равнодушно сказал он. – Я этих самородков много на Колыме повидал! Найдешь, бывало, отнесешь начальнику, получишь доппаек или талон на махорку. Вот и вся радость.

Его освободили под новый год, как и забирали, – 31 декабря 1943 года. Вот как он описывал это событие в письме к жене. «Я вышел за ворота лагеря на волю в колымский лютый мороз, за­кутанный в какой-то немыслимый бушлат и другие фантастические одеяния, которыми наделил меня мой любимый начальник лагеря. У меня с этим начальником были непримиримые расхождения по аг­рарному вопросу. Я хотел, чтобы он пошел в землю, а он усиленно рекомендовал мне совершить эту прогулку».

Идти в землю – буквальный перевод еврейского идишистского выражения «ин дрерт». В землю – значит, в могилу. Что касается отношений с начальником лагеря, то и они имели продолжение. Кажется, в начале шестидесятых в редакционном кабинете отца раздался звонок. У старого заслуженного чекиста пытались отсудить дачу. Он обращался за помощью к журналисту, который, как ему говорили, сидел когда-то в его лагере: «Мы же вместе строили север». Отец послал его куда подальше и бросил трубку. Так закончился их давний спор по аграрному вопросу.

Продолжу, однако, цитировать письмо. «Я поступил грузчиком на дровяной склад. Работа эта сулила мне большую горбушку хлеба, а я был чертовски голоден. Заведующий складом был старый уркаган, почти неграмотный и славившийся в поселке тем, что он мог в один присест выпить пол-литра спирта. Самым тяжелым для него было составить в конце месяца отчет об израсходовании дров. Во-первых, потому что он не мог писать, а во-вторых, потому что половину дров он разворовывал. Однажды увидев, как я читаю га­зету, он радостно всплеснул руками и с нескрываемым удивлением спросил меня: «Неужели ты грамотный?» Я скромно признался ему, что умею писать. И даже считать… Короче говоря, он поручил мне составить месячный отчет. Его радости не было предела, когда я свел концы с концами, а в дирекции его похвалили. Вскоре он запил, и всю работу передоверили мне. Директор завода узнав, что отчетность веду я, назначил меня на высокий пост завскладом. И вот я начал делать головокружительную колымскую карьеру. Вскоре в Оротукане тяжело заболел комендант поселка и меня назначили на его пост. Всю жизнь мечтал о такой работенке... Ты бы умерла со смеху, увидев, как я с пафосом в голосе поучаю местных воров и проституток. Получаю на руки пятьсот рублей (ставка восемьсот). Питаюсь в столовой. Начинаю наедаться. После пяти лет голодухи ем много и жадно. Стал даже жиреть».

Первые послелагерные письма полны эйфории освобождения, сквозь которую прорывается куда более трезвое, чем раньше, горькое видение мира. «Пять лет я почти ничего не читал. Теперь пробую читать. Книги, даже талантливых писателей, кажутся мне бледными, скучными. Жизнь страшнее, интереснее, чем это напи­сано в книгах. Иногда хожу в кино. Интересует меня не содер­жание картин, а как живут люди на материке, как одеваются».

Став комендантом поселка, он попал в трагикомическую ситуацию. Начальнику Дальстроя генералу Никишову доложили о том, что в его стольном граде Магадане развилась проституция, на что воспоследовало распоряжение: выслать всех проституток. Куда можно выслать на Колыме? Это нам сейчас, кажется, что не­куда. А тогда все решалось просто: в дальний поселок Оротукан. И вот в распоряжение отца пришло несколько грузовиков с окоче­невшими женщинами. Их поджидала толпа бывших зэков, рабочих местного ремонтного завода, золотоискателей. Кто размахивает сберкнижкой, у кого в руках бутылка... Тянут бедных девок на разрыв. – Ко мне. – Нет, ко мне пойдем. – И кончилась спокойная жизнь отца. Ночами ходил с милиционерами да понятыми по домам – поножовщина, драки, убийства. Вот что стояло за веселой фразой в письме матери: «Ты бы со смеху умерла, увидев, как я с пафо­сом в голосе поучаю местных воров и проституток».

Как-то в Оротукан приехал один из руководителей Магаданского радиокомитета. Он узнал отца, которого видел в своей рабкоровской юности выступавшим на журналистской конференции, и предложил работу на радио. Это было пределом желаний – работа по специальности, жизнь в краевом центре, возможность хоть не­много помогать семье.

…Кое-кто из бывших зэков начал перебираться на материк. Жить там можно было с ограничениями – минус сто – запретом пребывания в ста крупных городах. И все же это была какая-то возможность видеться, а может, и поселиться вместе с семьей. Его останавливала лишь надежда на снятие судимости, для чего следовало беспорочно проработать на Колыме три года. И он ждал, ждал, считая месяцы.



Королева Колымы. К последним колымским годам относится история отцовских отношений с Гридасовой.

Где-то в тридцатые развернулось в стране движение хетагуровок. Жена командира Хетагурова выступила с об­ращением к молодым женщинам ехать на Дальний Восток. Некоторые из участниц этого движения стали надзирательницами в женских лагерях. Одну из них, Анастасию Гридасову, приблизил к себе хозяин Колымы Иван Федорович Никишов.

Внешне он был похож на Ворошилова. Те же усики, овал лица. Плотно сжатые губы. Две звезды генерал-лейтенантских погон, гус­тая завеса орденов и звезда Героя социалистического труда. Таков портрет начальника Главного управления строительства Дальнего Севера НКВД СССР. Он безраздельно управлял территорией, равной, если пользоваться излюбленными географическими сравнениями того времени, половине Европы – Англии, Франции, Германии, Бельгии и Голландии. И население этой территории исчислялось миллионами. Только вот жили они, будучи зэками, не совсем так, как европейцы.

Отец рассказывал о приезде кого-то из ведущих американских политических деятелей, уж не вице-президента ли? Чтобы развеять бродившие по западному миру слухи об ужасах советских лагерей, решено было продемонстрировать знатному американцу Колыму. Надо сказать, что Никишов выполнил эту задачу с блеском и размахом, так что и Потемкину не снилось. Магаданские магазины с прилавками, полными невиданных продуктов, которые полагалось обязательно брать, естественно, возвращая потом об­ратно. Лагерь, укомплектованный дюжими переодетыми вохровцами со зверским лицами, рассказывавшими гостю об убийствах, за ко­торые их сюда посадили. Все было сделано в лучших российских традициях.

Трудно вообразить себе меру власти Никишова. Говорят, что в слу­чае необходимости – скажем, войны с Японией – ему дано было право расстреливать в лагерях каждого второго.

До Колымы он был наркомом внутренних дел одной из союзных республик. В Магадан прибыл перед войной, оставив семью на материке­. Ничего удивительного не было в том, что пожилому одинокому генералу приглянулась красивая надзирательница. Он сделал ее хозяйкой своего особняка, назначил начальником магаданских лагерей – столичного лагерного формирования. Вскоре она родила ему сына, и вся Колыма говорила о банкете в честь этого события. Подвыпив, генерал пел свою любимую песню «А я сам, а я сам, я не верю в чудеса». Пикантность ситуации заключалась в том, что все присутствовавшие на банкете знали, что отец ребенка – скорее всего, личный генеральский шофер, ходивший в молодых любовниках первой леди.

Как всякая первая леди, Гридасова стремилась способство­вать смягчению нравов, насаждать культуру. Частым бреднем прошлись по лагерям - и кого только не нашли. Что там Козин! Он был, конечно, очень популярен на Колыме. Популярен до такой степени, что на одном праздничном концерте кто-то крикнул при его появле­нии на сцене под гром аплодисментов: «Да здравствует Козин!» Это было, конечно, недопустимо. После слов «Да здравствует» воз­можно было произносить только одно имя. И Никишов громовым голосом сказал из ложи: «Офицеры, задержите его!», имея в виду крикуна, а Козину властно махнул: «Вон со сцены». Так что там Козин... Из лагерных бараков извлекли мейерхольдовского режиссера Варпаховского, мхатовского артиста Кольцова. А каких музыкантов находили! И отец, и его друг и одноделец Виноградов тоже пользовались милостями Гридасовой. Я как-то намекнул: уж не было ли чего больше? – Что ты, - засмеялся отец, – к ее особняку страшно подойти было. Вот писать за нее приходилось.

Это я знал. В 1946 году он прислал нам специальный номер журнала «Колыма», посвященный пятнадцатилетию Дальстроя. Там он выступал под всякими легко раскрываемыми псевдонимами. Отец приписал: «Гридасова – тоже я».  Почему-то ей захотелось опубликовать статью о стекольном заводе…

Окончание следует.

Комментариев нет :

Отправить комментарий