понедельник, 5 мая 2014 г.

…И ВСЯ ОСТАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ. Часть 3

Перечитывая ее книги

ХУТОР, КАК ВСЕЛЕННАЯ

…Прожив уже четверть века в Москве, через тринадцать лет после опубликования прославившей ее повести «Вам и не снилось» Галина Щербакова сказала:

- Я до сих пор себя воспринимаю как человека в глубокой провинции. Переехать в Москву не в молодые годы, а в достаточно взрослые – это все равно как сейчас переехать в Америку, в Израиль, во Францию. Потому что Москва – это совершенно другое государство в России. Когда переезжала, об этом не подозревала, я очень рвалась в Москву: приеду – начнется новая жизнь. А началась мука, началось страдание, которое в глубине души и осталось.

Провинция живет по совсем другим законам: хорошим, дурным – называть не будем, потому что там тоже всего полно. Мне когда-то очень умный человек сказал, что Москва приблизительно на 15-20 лет живет впереди провинции. По культурным параметрам, по информационности, сейчас можем сказать – по политическому пульсу. Тогда, 25 лет тому назад, я не представляла, что такое может быть. Провинция еще дремлет, спит, приходит в себя – Москва же мотает эту жизнь уже в другом времени. Надо было перейти в другую скорость. Когда приезжают люди, которым 20, 25 лет, – у них все бывает нормально. А мне было больше, у меня было уже двое детей, была своя сложившаяся жизнь. Поэтому мне было очень трудно. И до сих пор мне в Москве трудно.

Вспоминаю провинцию – это патриархальное время, дом родителей, где я могла быть сама собой, не заботясь о том, как на меня посмотрят. Мама поймет, мама и бабушка меня любят такой, какая я есть. Такое ощущение родного  осталось до сих пор. Я жила в Челябинске, в Ростове, в Волгограде. Не надо представлять, что провинция – рай небесный. Нет, в ней свой мрак. Но мне сейчас те годы вспоминаются очень светло. (Из интервью для телевидения, 1992 год).

Это откровение помогает понять, почему мотивы провинциального бытия возникают едва ли не во всех сочинениях писательницы. И какая это разнообразная провинция! Существование в Заячьем хуторе сильно отличалось от жизни в  станице в восьми километрах от него («Чтобы добраться до него, надо было спуститься по откосу и таким непростым образом дойти до переброшенного деревянного мосточка, который висел над каменным дном балки, весной и осенью залитым водой»). Для деревенской  девочки было шоком перемещение в маленький шахтерский городок. «Ее потрясало все - шахты, двухэтажные дома, электричество и школьная канализация… Что касается учебников, их она знала в пятнадцать раз лучше нас. Но она не знала, что такое саксофон, трикотаж, муззапись и террикон».

Но вот в таком же горняцком поселке появляется – нет, не столичный житель, а тоже провинциал, но из солидного населенного пункта, может быть, областного центра. Вот он «привычно выпрыгнул из автобуса и тут же схлопотал замечание:

- Осторожней, молодой человек, не на Красную площадь прыгаете, а в пыль. Людям из-за вас теперь не выйти.

- Извините, не рассчитал, - ответил Илья кому-то за облаком густеющей пыли. – Что у вас остановки не поливают?

- Чего? – возмутились сзади. – Правильно! Природу не жалко! Растрачивай, чтоб ему сподручней было… Лей дуру-воду на землю. А сколько ее осталось – знаешь?

- Нынче никто ничего не бережет… - Осторожно спускаясь по ступенькам, пассажиры с готовностью продолжали дискуссию.

Илья махнул рукой и пошел через площадь. Он уже знал: не уйди, разговор никогда не кончится».

Вот уж поистине «Каждому городу — нрав и права̀, каждый имеет свой ум-голова», как выразился почитаемый Г.Щербаковой украинский мудрец Григорий Сковорода. Что уж говорить о Москве, которая для этих жителей «глубинки» не просто другое государство, а другая планета. Пробившись сюда благодаря могучему стремлению, незаурядным личным качествам или просто оказавшись на ней в силу слепых обстоятельств, одни из этих пришельцев стараются стать инопланетянами-москвичами, а иные норовят приспособить ситуацию «под себя», меняя, по существу, природу этого небесного тела. Галина Щербакова показывает нам десятки лиц, характеров и судеб «состоявшихся» и «несостоявшихся» москвичей - бывших обывателей захудалых хуторов, разнообразных городков и станиц, респектабельных областных центров.

«Разве это не правда, - размышляет один из ее героев, - что он, пацан из богом забытого хутора, стоит тут, и ему хорошо, и завтра будет так же, потому что он взял свою высоту – выше ему не надо, но и ниже тоже – и его с этой высоты уже не сбить».

«Столица, братцы, - это уже совсем другой персонаж Щербаковой, - не для белого человека. …Столица – это, родные мои, мясорубка. Входишь цельным куском – выходишь фаршем. И это при том счастливом обстоятельстве, если тебя не обмотает вокруг винта…»

Да, судьбы многих выходцев с периферии, по наблюдениям писательницы, складываются драматично, а то и трагически. Особо ее волнуют сложности жизни женщин – очутившихся в столице благодаря профессиональным способностям или приехавших в Москву вслед за мужьями.

…«У Натальи ничего не вышло в Москве с институтом. Группа, в которую она попала, с отвращением ее отторгла. За то, что та примитивно любила Есенина и музыку Пахмутовой, душилась «Красной Москвой» и произносила фрикативное «г». Это на русском-то факультете!..

- …Я ж в нашем институте первая была, а тут я дура дурой…»

…«- Я их боюсь, - печально сказала Ася. – Я с ними чувствую себя тяжелой, неуклюжей. У меня мозги поворачиваются медленно, как жернова. У меня мало слов. Я мало видела».

…«Однажды, когда три дня не выходила на работу уборщица, она приехала в редакцию в шесть утра и босиком вымыла, вычистила все сама, боясь только одного, чтобы ее не увидели в таком виде. Не то чтобы она стеснялась, она, крестьянская девочка, не стыдилась и не гребовала, как у них в Заячьем говорили, черной работы. Она смущалась возможной реакции сотрудников, этого их идиотского удивления, что она – жена такого-то! – полы моет. Она стеснялась и возможной умилительности, в которой было бы что-то и низкое, и оскорбительное, и жалкое одновременно».

…«И стала Тася попадать впросак, принимая за чистую монету длинные и сладкие телефонные разговоры новых подружек.

- Ах, так тебя хочется видеть! Ах, собралась бы! Чтоб нос к носу, пошептаться, поплакаться…

И влезала Тася в сапожки, и ехала через всю Москву, держа за жгутик коробку с тортом, чтобы обрадовать кого-то, что дать возможность – как это? – нос к носу…

Всегда приезжала не вовремя и некстати. Будто и не звал ее никто. Потом поняла: телефонный стиль отношений не подразумевает большего, чем разговор в трубку. Поговорили, и хватит. Ехать-то зачем? …И снова ехала, потому что опять верила необязательным словам, и опять попадала впросак с этим своим простодушным буквализмом».

И, получается, «московская штучка» по имени Каля, воплощение новомодной столичности, права̀, когда утверждает: «Все рвутся в Москву, и никто не понимает, что тут еще надо суметь выжить…» То есть стать, как все. А как все? «Они тут все сами по себе, и чем теснее за столом в компании, тем больше они сами по себе. И никому ты не нужен в этом муравейнике, никому ты не интересен…»

Но есть и более тяжелые разочарования: «-Знаешь, я ехала в Москву под лозунгом «Наши – самые лучшие. Со знаком качества». Оказалось – фетиш…»

Какой уж там знак качества, когда у «выжившего» провинциала, протопавшего по земле от старозаветного хутора до столичного Триумф-Паласа, вызревает истинно масштабная мудрость: «Нельзя связывать свое благополучие с благополучием России. Безнадежное дело… Ей чем лучше, тем хуже… И наоборот. Такая страна… Единственное, чего стоит в России добиваться, это чтоб она тебя боялась… Ценить она не может, уважать не может… Такая у нее природа…»

Конечно, слова эти принадлежат отнюдь не кому-то из любимых героев автора. Но характерно: никто, ни автор, ни другие персонажи не оспаривают их. Тоже осваивают столичную сноровку выживания?..

…К одному из героев романа «Реалисты и жлобы» в один из самых драматичных дней его жизни вдруг являются два жителя его родного хутора. «И пахло от них деревней – яблоками и навозом сразу, и не то стыд, не то просто сентиментальность ощутились вдруг глубоко и остро».

«Он бесконечен, хутор, как Вселенная… Верен, как судьба… Всюду тебя настигнет, всюду найдет…» И с этой не слишком радостной мыслью своего героя автор тоже не спорит. Такой уж писатель: у каждого романа есть сюжетный финал, и у каждого продолжение следует – в наших мыслях.

А.Щербаков



Галина ЩЕРБАКОВА

 Статьи, интервью, заметки

ПРОДОЛЖЕНИЕ. Начало

РАССКАЗЫ – СУМАСШЕДШИЕ СУЩЕСТВА

Фразка, словечко, манера – все бесценно


ВЫ НЕ ВСТРАИВАЕТЕСЬ В КЛИН

В Издательском доме «Один из лучших» вышла новая книга Сергея Пичуричкина «Изучение пройденного. Повесть, расска­зы». Автор подарил экземпляр новинки писательнице Галине Щербаковой. Та написала свой отзыв о ней.

Сережа!

Вы меня удивили. А это для книгоманки со стажем в жизнь и пи­сательницы со стажем в полжизни, поверьте, немало.

Читать взахлеб? Ну, знаете... Я это проходила в школе. Но ведь и «взахлеб» этот непростой: то не оторвешься, то нервно пропускаешь абзацы - ничего при этом не теряя. И вот на этом самом месте - месте пропуска абзацев - возник вопрос-сволочь: графомания или гениаль­ность? Графомана пучит и пучит, может ли пучить гения? Я все знаю про искусство отбора, про единое слово в тысяче тонн словесной руды и прочее, прочее... Вы знаете тоже. Вы мальчик умный.

Дорогого стоят ваши негры в белых халатах, которых вы боитесь потерять, уснув. Это писательское наблюдение существует и в наоборотном виде: боюсь проснуться, по­тому что боюсь забыть сон. Вы лю­бите играть сном и явью: «попытать­ся у себя во сне проснуться, но ос­таться при этом спать»*. «Бессон­ный ноктюрн» весь такой кувыркательный, и мне понравилось в нем пожить. Хотя, вскормленная класси­ческим и социалистическим реализ­мом (простите, синьор, - возраст), я как-то легче принимаю вашу новел­лу «Холодно». Вы как бы собрали себя в кучку и написали что-то про­стое, как бы для народа. В целом вам до него, народа, нет дела, и правильно, сэр! Вам больше пода­вай Конфуция - как я вас понимаю! - вам ведь надо написать, что «больше всего на свете ежик не лю­бил меньше всего...»* Вы очень изысканный гений-графоман. Вы переполнены всем.

Алло, вам что?

Все.

Я жду*.

Какое счастье, что вы молодой! И у вас есть время отделить плеве­лы от зерен.

Какое-то время я из-за вас за­нималась глупостью: я вас встраи­вала в клин. Вы не встраивались ни в хвост Сорокину, ни Пелевину, ни кому другому. Вы пока неопреде­ленный глагол. Вы и стрекоза, и ежик, и, простите, оползень тоже. В вас много всего.

Сере­жа! Вы ин­тересное явление природы и человеков. Вам гро­зит величие с той же вероятностью, что и результат «мордой об стол». Я не виновата, что вы такой. Я этому ра­дуюсь. Я люблю НЛО - неопознанные летающие объекты. Я на них запа­даю уже много лет. И вот вы - еще один. «Здравствуй, племя младое, незнакомое! Не я увижу...» Пишите, отбрасывайте лишнее, общайтесь с Христом, Конфуцием и Настей. Ник­то вам, поверьте, больше не нужен. А я буду подслушивать, подглядывать, подхихикивать, а уж как возрадуюсь, когда гений победит путающегося в ногах графомана. Поверьте старой Тортилле.

Ну, что?

Все...

Тогда иди*...

Ваша Г.Н.

2005 г.

*Цитаты из книги «Изучение пройденного».



ПОСЛЕСЛОВИЕ. ЛИЧНОЕ

Отзыв написан на сборник стихов Сергея Барсукова под названием «Я гугнивый поросенок», которое сопровождается эпиграфом: «Слопала-таки поганая, гугнивая, родимая матушка Россия (меня), как чушка, своего поросенка… (Из письма Александра Блока Чуковскому от 26 мая 1921 года)».



Нет, дорогой поэт. Может, ты и гугнивый, тебе лучше знать, но хрен тебя слопаешь, если ты сам не дашься. Спастись от такого пожирающего зева, как нынешняя Россия, можно по-разному. Уйти в запой, в скит, в любовь, в «Единую Россию» или в вышивание по тюлю. Я к тому, что Блоку тоже досталось не лучшее время. И потому, скажем, он справедливо несправедлив в письме к Чуковскому. Диагноз поставлен точно, но сам-то он остался, пусть покусанный, но, тем не менее, живее всех живых совсем не как Ленин. И это оставляет надежду всем талантливым поэтам. И друг мой сердечный Сережа Барсуков тоже, слава Богу, живой и умный, и почему-то не гугнивый. Но, скажем прямо, много провел времени в поисках другого времени над головой, хотя место ему было приписано Богом сейчас и здесь. И я рада этому сборнику как месту постоянной прописки автора.

Стихи Сергея и хороши, и разные. В чем их главное отличие от современной поэзии, ядовитой, задиристой и клубливой? В том, что автор – забубенный классицист, и не больше и не меньше. Ему интересен он сам – во-первых, ему значительно менее интересен пейзаж (в прямом смысле) за окном, а самое главное, он нахально вступает в разговор с Богом. Что ко многому и обязывает, но и задевает заживо нас всех – и посконных атеистов, и ложно образованных Дарвином. Причисляя себя к последним, я, конечно, ближе всего к вот этому Барсуковскому:

…нету правды, нету правды,

а на кой тебе она? –

все равно мы не взаправду,

а картонная страна.



Все мы будто бы с плаката,

а вожди – папье-маше –

не отвагами крылаты,

а бумажными клише.



Все – потемкинские избы –

Лишь фасад, а стенок нет,

И у этакой отчизны

Где возьмется Божий свет?

Но что взять с политизированной дамы, круто замешанной на начале девяностых.

Однако не об этом слово. Барсуков силен перво-наперво самоанализом, тем самым, который «сильные особи» называют ковырянием в себе.

…эх, трусость и бессилие –

два ангела моих,

одни, хоть и постылые –

свои среди чужих:

один в ладонях прячется,

другой сидит в ногах –

пусть хочется, пусть плачется,

а им бы все – про страх.



Нашептывают страшное,

прикрыв покрепче дверь:

других – смотри – не спрашивай,

другим – смотри – не верь,

а что боишься – правильно –

инстинкт тебя хранит…

Стихи Барсукова печальны, потому что он честный талант. И будь он другим – насколько бы легче ему жилось, но он живет, как пишет, а не наоборот. И получается, что именно стихи дают ему ту силу, что выше крыши, а то, что выше нее, дает ему право обращения: «Поговори со мной, Бог! Мне больше не с кем». И эти его вопросы Всевышнему и услышанные ответы – самое интересное, что есть в его стихах.

…мой бедный сирый бог,

коснись меня жезлом,

коснись перстами губ,

устами век коснись,

и нищенским своим

изодранным крылом

укрой мои черты

от прожитых страниц,

где рисовальщик стар,

а время, что вода –

меж пальцами течет

к единственному дню –

к нему бегут мои

отпетые года,

его, бегущий, сам

я скоро догоню.

Или:

…я пишу, потому что пишу,

я живу, потому что живу,

я не знаю, чего я хочу,

знаю только, когда я умру.



Это знанье, как та бастурма,

как не съеденный нежный лангуст,

и дрожит потихоньку струна,

и щекочет, щекочет на вкус…


Бог нашего дня параден и величав. Он похож на шталмейстера. Вот все и смещается от его неуклюжей палки. И тут-то поэзия способна сфокусировать сбитый с панталыку ракурс.

Слова поэт выбирает ощупью. Так в предсмертье бывают суетливы пальцы. Они уже  «там» и точно знают, что ищут.

Рисунки Голицыной в книге – диссонансный вскрик. Вскрик среди печали. Они – протест против религиозного покорства поэта перед судьбой. Да что ж ты такой глупый мужчина, как бы говорит художница. Жизнь так интересна, смотри, как из гнутой линии создается образ, как интересно зачеркивать и начинать сначала. Как многозначимы штрихи и облака. Жить вкусно, говорит художница, поэтому надо жить, только жить. И ничего больше.

Классик-поэт и модернист-художник, опровергая один другого, одновременно хорошо подпитывают друг друга. И чистая безнадежная печаль поэта, как змея от дудочки факира-художника, выпрямляется и тянется вверх. Исполать вам, творцы, исполать. Хорошая у вас книга.

2007 г.



ШАНС НАЗВАТЬ КОШКУ КОШКОЙ

У меня на столе на страницах с загнутыми уголками лежит мой неоконченный роман, а на коленке – недочитанный роман Ольги Белан («Моя бульварная жизнь». – Ред.). Странное ощущение, что они связаны между собой, эти две совершенно разные книги. А они таки связаны.

Я начинала с романов о журналистах, об этом удивительном мире поисков правды, о невозможности ее сказать, о горячих катящихся с плеч журналистских головах и… вскормленных властью нуворишей журналистики. И вот оно – новое время. Новые лица, новые вихры над лбом. Два времени бьются  у меня в руках – время моей молодости и молодости Ольги, время нескончаемых поисков правды – тогда и теперь.

С кем же я? Получается, что я на стороне  мира Ольги. То, мое время – пужливое, осторожное, время, когда бились не просто с неправдой жизни, а с элементарной невозможностью просто назвать кошку кошкой.

И вот книга Белан. В ней не боятся правды как таковой, ее знают и чтут. Но, боже, сколько людей, столько и точек зрения. И тогда чем отличается вчера от сегодня? А тем, что есть шанс побеждать красивым и умным, пусть и с поколоченными в драке башками. Они остаются настоящими. И журналистика сохраняет то достоинство профессии, о котором так мечтали газетчики моей молодости.

Хорошая книга. Спасибо Ольге.

2010 г.



АНРИДАРГ

(Предичтение на любителя)

Улица называлась Красной. Когда-то давным-давно, когда маленький шахтерский поселок и не мыслил себя Горловкой или Константиновкой, какой-то безумный романтик-коммунист назвал крохотное место в два обхвата Нью-Йорком. Была ли это месть Америке или вызов ей же – не знаю. Но одновременно в десяти километрах от бурьянного Нью-Йорка, в виде его спутника, поставили красные кирпичные домики с окнами-амбразурами, а улицу назвали Красной. Но это все ерунда. Главное – впереди.

Там, где кончались красные домики, выросла тюрьма, с колючкой, вышками и выстрелами в ночи. А за тюрьмой опять продолжалась улица – но уже - Короткая  (хотя вроде бы и продолжение Красной). Наша хата была третьей от тюрьмы, пятой от больницы, четвертой от школы – но уже по другую сторону. Но все это было Короткой улицей, она же дорога на кладбище. Ну, не прелесть ли? Всё вместе – три минуты налево, а две направо. А за десять километров нелепый Нью-Йорк с его градирней, которую мой детский ум превратил в Анридарг, что и стало началом моих литературных фантазий и словесных перевертышей.

Я меняла местами мертвых в гробах и тех, кто стоял на вышках, школьники у меня ходили строем и только с правой ноги, а пионерский салют отдавали за ухом. Можете сколько угодно смеяться, но все мои стародавние и сегодняшние рассказы – всё с той же коротенькой улицы, по которой бегали собаки, а я их называла Львами.

Моя Короткая, Красная улица живет во мне каждым своим кирпичиком, а каждый человек с нее описан до вывернутых карманов. И книга эта могла вполне называться Рассказы короткой улицы.

…Я давным-давно съехала с Красной и живу в Москве, но вы будете смеяться, на расстоянии трех большущих домов от меня тюрьма, четырех – больница, школа просто рядом, а на известное в округе кладбище ведут аж две дороги. Где-то – подозреваю – скрывается градирня, я страсть как ее ищу, потому что остался не описан Нью-Йорк с мальчиком Володей Куликом и с огромной его мечтой, которая была, но о которой я напрочь забыла. Но знаю – стоит найти градирню, и рассказ явится ниоткуда и уже его ничем не заломаешь.

Ей Богу, рассказы – сумасшедшие существа. Иногда я их даже боюсь. Открываешь глаза, а на краешке твоей кровати весь из себя такой симпатичненький рассказик про тетку, что гуляла с немцами, аж земля дрожала, а пенсию получала потом выше партизанок. И она говорит мне с края кровати: «Ну, и кто дурак?» - и расплывается в гипюр.

Или идешь себе спокойно по коридору думаешь мысль об одном, а он тебе навстречу – рассказ – просто бери и складывай слова, они же на кончике языка. А он раз – и исчезает, попрятались эти словечки, зернышки, тряпочки, запахи, – дунул на тебя и прошел сквозь, слегка куснув за плечо. И ты понимаешь: не ты начальник слов, а эти хулиганы образы, которые любят тебя, когда хотят, и идут в рост исключительно по собственной воле.

Или вот вчера. Иду и думаю, что бородинский хлеб нельзя покупать на углу, надо идти на другую сторону улицы – а он тут как тут, вылезает навстречу, дух рассказа, как айсберг в океане, и мне крышка, я забываю, что такое хлеб вообще, а рассказик какой-нибудь уже сидит на донышке стакана и похохатывает, как какой-нибудь сумасшедший.

Бродячие сюжеты – так иногда называю поэтому я свои рассказы. Получив когда-то какое-никакое филологическое образование, я знаю: это словосочетание в литературоведении имеет совсем иной смысл. Но я и с ним не спорю. Я убеждена: эти сюжеты кто-то уже держал в руках, и может выронил, может, вкус показался не тот. Но мне это любопытно – попробовать чужое. Конечно, уже через минуту я превращу все чужое в свое, такой я соловей-разбойник. С той разницей, что приблудных я люблю, как своих. А иногда и пуще.



…И, конечно, невозможно представить сборник моих сочинений без рассказов, написанных По заявкам трудящихся. Было время, когда большое количество их пешком, поездом, письмом находили меня и настоятельно предлагали свои жизненные истории. Для, так сказать, их художественного воплощения. Они сроду не узнают в моих рассказах эти свои истории. Но фразка, словечко, манера подтягивать чулки – все было бесценно и превращали заявки из градирни в анридарг.



И вот они все перед вами. Рассказы Короткой улицы и Москвы, Ростова и Волгограда, Челябинска и Свердловска. От каждого города свое биение.

Но не в географии тут дело. Безусловны только рассказы Короткой улицы. Они корни, они львы-собаки и пионеры с правой ноги.

2010 г.      



ОТВЕТЫ НА РЕДАКТОРСКИЕ ЗВОНКИ                                        

ПЕРЕЗАГРУЗ

Заявка на книгу

Вот это искаженное чужое, не из моей лексики слово оказалось вдруг той самой мыслью, секретом, который лежит в основе книги. Все три повести («Спартанки», «Билет на вчера», «Вспомнить, чтобы забыть») - про тот момент жизни, когда то ли перестает срабатывать нажитый опыт, то ли он оказывается никчемным, но неизвестно из какого «сора» возникает мысль о «перезагрузе» собственной жизни-судьбы. Раз - и все сначала. В итоге ты можешь выжить («Вспомнить, чтобы забыть»), а можешь и нет («Спартанки»), можешь взлететь, как птица («Билет на вчера»), а можешь хряснуться о землю, потому что крылья у тебя выросли «сорочье-вороньи» (рассказ «Перезагруз»).

Размер «Перезагруза» - 15-17 листов. Это должна быть и грустная, и смешная книга о времени перемен и в большом мире, и очень-очень частном случае.

Даже рассказы о бабушке («Бабушка и Сталин») и кошках («Те, кто лучше…») - тоже сигналы, и приходящие ниоткуда, и зовущие неизвестно куда. Что-то где-то кричит, смеется и плачет.



КТО ЗНАЕТ ЭТИ СЛОВА?

Леночка!

Ночью мне привиделся пижонский заголовок ОН ШЕЛ, КАК БЕРНАРД ШОУ. Щербаков пнул меня за него ногой. Его вариант: УТЕРЯННЫЙ ДОМ (именно «у», а не «по» - как безвозвратность). На это у меня родилась простая, как мычание, РАСПЛАТА, а потом еще СМЕРТЬ ПОД ЗВУКИ ТАНГО. Еще из Даля: МСТА НЕ МЗДА, но кто же знает теперь эти слова?

Наверное, все-таки УТЕРЯННЫЙ ДОМ. Я как-то верю А.С.

Леночка (Елена Шубина, редактор издательства «Вагриус». – Ред.), отзвоните, ладно? Я же барышня беспокойная…

Ваша Г.Н.



ОТ АВТОРА

Как правило, я редко знаю, как будет называться тот или иной рассказ. И мне даже нравится, как уже после точки возникает фраза, подчас по видимости никакого отношения не имеющая к существу написанного, но она становится впереди, и попробуй ее отгони. Фраза, как птица клювом, держит рассказ, и это такое – видели бы вы – удивительное зрелище, как цепляются слова друг за другом, как на крючочке висит последнее слово, и даже точка, и  их не разорвать.

Вот так же слетелись в сборник («Дочки, матери, птицы и острова». – Ред.)  рассказы из тонких и толстых журналов, газет и даже ящика стола, где уже десяток лет ждали своего часа. Здесь на самом деле и дочки, и матери, и птицы, и острова, Украина и Израиль, смех и слезы, и даже колбасный магазин и примкнувший почему-то к нему любимый писатель Пьецух. Вот так взлетели они все стаей и повисли на названии.



НА ПИСАТЕЛЬСКОМ СТОЛЕ

Сейчас на моем столе — повесть «Чистый четверг». Это пока рабочее название, и выйдет она, вероятно, в одном из журналов. Главная тема — крах людей, потерявших связи с глу­бинами той жизни, из которой они произошли, превратившихся в деляг и рвачей. И еще одна работа — во МХАТе идут ре­петиции пьесы по моей повести «Ах, Маня...». О чем пьеса? О женщине военного поколения, нелегкой, как у всего этого поколения, судьбы. Наступил у нее такой пере­ломный момент в жизни, когда нужно подводить итоги: для чего жила?

В главной роли — Татьяна Доронина. Яркая индивидуаль­ность актрисы потребовала от автора новых красок в создании образа, новых поисков. Поэтому хожу на репетиции, дорабаты­ваю пьесу.

А читать люблю больше, чем писать. Вот сейчас передо мной воспоминания большой актрисы — С.В. Гиацинтовой. Удивительная жизнь, счастливая судьба в том смысле, что удалось состояться человеку, раскрыть заложенные природой возможности. Читаю много пьес. Показалась интересной недавно прочитанная пьеса Л. Разумовской «Сестры». Выделила бы и такого драматурга, как Л. Петрушевская. Она вдруг сняла с человека серую пелену, и ты начинаешь болеть душой за того, мимо которого бы прошел порой и не заметил даже.

Две книги, которые поразили, — «Знак беды» В. Быкова и «Белка» А. Кима.

Быков показал величие че­ловеческого характера. Даже в нечеловеческих условиях че­ловек остается Человеком. Нравственность первична. И если душа жива, она всегда поднимает человека над обсто­ятельствами.

Книга А. Кима — тоже о со­хранении таланта души. Талант должен быть одухотворенным. Вечный философский вопрос поднимает автор: человек ты или оборотень? А ответ—толь­ко Человек может быть настоящим художником, творцом.

Классика — всегда, навсе­гда. Чехова перечитываю бес­конечно. Он у меня на первом, на втором и на третьем месте. Как-то подарили мне четырех­томник писем А.П. Чехова. И с тех пор я с ними не расстаюсь, обращаюсь к ним постоянно. Классика — она во мне, со мной.

Сейчас много говорят, спо­рят о том, почему молодежь читает классику только «по программе» или вообще не чи­тает. Я считаю, что со време­нем она придет и к Толстому, и к Тургеневу, и к Гончарову. Я помню, как мучилась с сы­ном, с молодым энтузиазмом «обкармливала» его классикой, подсовывала тома Диккенса. А он меня почти ненавидел в это время. Я, конечно, возмуща­лась: нам-то ведь приходилось за каждой книжкой побегать, читали ночами, а тут стоит лишь протянуть руку, взять с полки... И только потом поняла, как была не права: все семена проросли — но позже, в свое время. И к Толстому мой сын пришел не в 14, а в 20 лет, и писатель этот вошел в него глу­боко, навсегда. Я поняла, что никогда в воспитании не побеждает насилие.

И в классику молодых лю­дей я бы запускала, как в лес, чтобы они сами нашли то, что им интересно, чтобы не было на каждом шагу указующих перстов.

В детстве надо приучать к любви к чтению, чтобы дети знали, что нет большего удовольствия, чем книга. А чело­век, любящий чтение, все рав­но придет к классике. Не знаю, может быть, я ошибаюсь, но опыт моих друзей говорит об этом же.



ИТОГИ XX ВЕКА

Редакция: 1. Мандельштам говорил, что требует памятника Зощенко, «по крайней мере, как для дедушки Крылова, в Летнем саду». А кому бы вы поставили памятник в Летнем саду?

2.В 1912 году прозвучал призыв футуристов «бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности». А ко­го бы бросили (сбросили) вы?



1.Ну и что тут можно придумать лучше, разве что вместе с Михал Миха­лычем поставить Осипа Эмильевича?! Пусть два гения, два страдальца, два мудреца смотрят на нас, дураков, которых ни история, ни жизнь ничему не смогли научить. Нас всех по-прежнему мочат то в за­чистках, то в океане-море, то лютым моро­зом, то кляпом гимна, а мы все живем... «под собою не чуя страны».

2.Если бы вы спросили о политиках, я бы, конечно, не удержалась и оттянулась бы по полной. Но бросать писателей! Господь с вами! Пусть все живут и прыгают.

(«Литературная газета», 2000 г.)





ИЗ ИНТЕРВЬЮ В ГАЗЕТАХ И ЖУРНАЛАХ



ВОТ ТАКАЯ ЛЮБОВЬ

Романтическая история с подробностями литературной жизни

Корр.: Романтическая история раскручивалась по всем классическим правилам. Мое письмо — ее ответ. Потом она оставила номер своего телефона, а первое свидание спустя год. Чем не тринадцатый сюжет «о странностях любви» для ежемесячного журнала «Крестьянка»? Именно в каждом номере этого журнала (кстати, в последнее время ставшего очень престижным на вид и приличным по содержанию) публикуются ее рассказы «о странностях». Но для миллионов почитателей ее визитная карточка выглядит примерно так — «Вам и не снилось». Галина Щербакова. Писатель. Вот такая любовь.



«Писателю как дышится, так и пишется», — звучит не ново, но хорошо. В этом есть фило­софия творчества. В свое время Георгий Николаевич Мунблит (автор сценариев к известным фильмам «Антон Иванович сердится», «Музыкальная история», если уж угодно любить через кино), сыграв­ший роль «крестного отца» в судьбе Щербаковой, двадцать лет назад сказал: «Творчество, уважаемая Галина Никола­евна, у Леонардо да Винчи, Шекспира и Пушкина, а у всех остальных грешных скромная работа. Иногда и бесполезная. У вас, кажется, нет, но чтоб слов про творчество я от вас не слышал».

- Галина Николаевна, как случи­лось, что вы выбрали для себя писа­тельское ремесло, раз уж договорились не употреблять высокое слово «творчество»?

- Все началось с того, что я, окончив педагогический институт, была убежде­на: мое место в журналистике. Это я по­том, через десять лет, осознала, что путь в литературу через журналистику — са­мый длинный и самый неправильный. Единение материалом — словом — об­манное. Журналистика и литература делают при помощи слова абсолютно раз­ное.

С первого дня работы в газете я пой­мала себя на мысли, что мне не хочется списывать жизнь, а хочется ее придумы­вать. В журналистике есть пограничный с писательским жанр, вроде рубрики «Записки из блокнота», когда можно было всем морочить голову, писать о судь­бе, которой вовсе и не было. Но, так или иначе, нельзя соединить несоединимое: конкретную журналистику и свои фанта­зии, которые переполняли и висели на кончике пера.

Я любила сам процесс макания в чернила. Даже придумала теорию биотоков, которые идут от руки в первое выведен­ное слово. Все-таки в этом есть что-то неведомое. Я и сейчас так считаю, хотя уже отказалась от чернил и взяла в руку шариковую авторучку. Но до мысли, что можно печатать на машинке, так и не доросла. Мне мои приятели говорят: «Дура, покупай сразу компьютер, больше успе­ешь». Как им объяснить покалывание в пальцах? Говорю — я старорежимная.

- Писателем можно родиться, но так им и не стать. В том смысле, что застрять в издательских кабинетах. Это трагедия для человека?

- Если человеку кажется, что траге­дия, значит, трагедия. Это как самому ощущать. А можно и перерасти этот «зуд», то тогда, наверное, не трагедия. И потом, все очень индивидуально. Всегда трудно пристраивается первое сочине­ние. Это мучительный период. Тогда на­до его на время отложить в стол и тут же садиться за второе, третье. Вот тогда и выяснится: был просто «зуд» или судьба. И уже неважно — опубликовано, не опуб­ликовано.

Раньше войти в литературу надо было как бы через игольное ушко критики, по­литики, цензуры, что несколько сложно­вато. Многие погибли, спились из-за этого. Сегодня проблемы другого поряд­ка. Сейчас куда важнее характер, умение быть мастаком, иногда нахалом. Другое время — другие средства выживания.

- А как получилось у вас?

- Случай. Я долго ждала своего часа. Ушла из журналистики, нигде не работа­ла, меня муж кормил. Подрастали дети. А мне всегда казалось, что самое ужас­ное для детей — неудачница-мать. Дур­ной знак судьбы. Очень этого боялась. Я посылала рукописи по редакциям, со­брала полный стол положительных рецензий, и каких авторов, с припиской от редакции, что все, конечно, замечатель­но, но, к сожалению, у нас другие планы. И только встреча с Георгием Николаевичем, о котором мы уже говорили, меня выручила. Надо сказать, Мунблит как рецензент был невероятно злой, даже беспощадный. Я ему как-то сказала: «Георгий Николаевич, не надо человека убивать, оставьте ему надежду. Вы же его рецензируете так, что после этого ему остается только пойти и повеситься». «Пусть не занимается не своим делом», — сказал он. А потом я поняла, что в издательстве ему дали рукопись моей книги, чтобы он выпихнул меня из литературы навсегда. А он меня признал. Помог. Мы подружились. Теперь его уже нет. Царство ему небесное.

- Впервые вас опубликовали в из­дательстве «Советский писатель». Ка­кие вы тогда испытывали чувства?

- Испуг и счастье. И чего больше — не знаю. Все мои главные, как я считаю, книги, которые я сама люблю, были именно в «Советском писателе». Но вы­ход каждой книги давался нелегко. Я аб­солютная бездарь, когда дело касается проталкивания, устройства дел. Свои вещи я укладываю на самоходную тележку, прикалываю листочек с домашним теле­фоном и коротенько: «Понравится, уст­роит, позвоните. С уважением. До сви­дания». А писателю, как выяснилось, на­до уметь не только писать, но и бороться за написанное. Создавать себе «паблисити», рекламу. Я понимаю, что врежу себе своим неумением, но дала зарок: не умею, так не умею. Иначе больше шансов оконфузиться, чем научиться.




- Галина Николаевна, каким вы на­ходите состояние сегодняшней лите­ратуры? Говорят, люди уже не чита­ют. Вообще это проблема литературы или людей?

- Ну почему же не читают? Читают! В метро, в каждом переходе книжные раз­валы. Другое дело, Чейза читают боль­ше, чем Агату Кристи. Агату Кристи больше, чем Щербакову. Раньше все бы­ло проще: как по команде, люди читали Айтматова, Рыбакова. Потом вся страна их же обсуждала. В этом было что-то искусственное. Сейчас есть выбор. А вот когда говорят, что не читают, то я подоз­реваю, что говорят об этом в первую очередь писатели. Потому что нет монополии на всеобщее обожание. Нет хороводов вокруг журналов, личностей. Обидно? Обидно! Вот лежит моя книжка, а рядом Барбары Картланд, которая пи­шет исключительно про счастливую лю­бовь, а я про несчастную. Люди выбира­ют счастливую. Я как читатель их пони­маю.

- А разве вы не можете, как Карт­ланд, придумать читателю хорошую, красивую жизнь? А наш читатель все­гда верил писателю и как бы шел за ним.

-  Не могу придумать специально кра­сивое и счастливое. Что поделать. Мы - люди (читатели и писатели) с апокалип­тическим сознанием. Заметили: в запад­ной литературе положительный герой обязательно должен сыграть свою судь­бу. Он - победитель и удалец. В нашей - героя, которого ты полюбил, ты обязательно и похоронишь. У нас ведь «смерть красна». Нет у нас вкуса радости жизни. У нас трагические писатели и трагическая литература. Свет - это только Пушкин и его «Метель». Я с детства обожаю эту повесть за одну послед­нюю фразу: «Бурмин побледнел и бро­сился к ее ногам». Вот герои повести по­терялись в метели, кто-то там не за того вышел замуж, а потом нашли-таки друг друга. Так прекрасно!

Я очень хотела бы, чтобы человек встал утром, посмотрел на себя: как все хорошо. Но когда я пишу, я ловлю себя на том, что мои герои, как завороженные, независимо от меня, идут к трагедии, точно кролики в пасть удава. Думаю себе: я же не из мазохистов. Я могу написать рассказ, где из Золушек получатся только принцессы, и будут свадьба и счастье. Но у меня нет уверенности, что все это будет правдой. У нас счастье и правда разделе­ны напрочь. И хотя правда - хорошо, а счастье - лучше, всегда присутствует внутреннее ощущение: вру - не вру. В работе врать нельзя. Значит, никогда мне Барбару Картланд не догнать.

- Вы знаете своего читателя-кино­зрителя?

- Думаю, что знаю. Он у меня про­стой, он мне родной. Он везде и разный. Иногда даже приезжает в гости: «Мож­но?» - «Можно», - говорю. Привозят су­шеных грибов из своих запасов, это так трогательно. К сожалению, такая патри­архальность отношений проходит.

- Интересно, а как вас любят кри­тики?

- Я не та фигура, вокруг которой они заводили бы некую литературную игру. К тому же я совершенно, как теперь гово­рят, не тусовочный человек, и мало с кем в литературном мире знакома. Я са­ма по себе.

- Галина Николаевна, насколько остро сейчас ощущается проблема поколений в литературной жизни?

- Ну для молодых сейчас прекрасное время. Потому что 20 лет назад вообра­зить было невозможно, чтоб двадцатипя­тилетний автор мог издать свою книгу. Сегодня издательства хватают их за по­лы, звонят домой. Я смотрю на молодых и завидую: им не пришлось ждать и ма­яться по десять лет. У них нормальная жизнь. Мое же поколение в более трудном положении. Это тоже справедливо. Ибо старшее поколение очень долго и ревниво охраняло свои пределы. Теперь же молодые плечом начинают выпихивать шестидесятников с усмешкой, де, вышло время. Это тоже бездарно. В ли­тературе, искусстве тесно не бывает. Многие писатели, кому за пятьдесят-шестьдесят, уже просто не пишут. Слом времени, смена поколений оказались очень болезненными. У молодых же (еще раз повторюсь) зеленая улица возмож­ностей. И им не страшно писать по-вся­кому: задом наперед, вверх ногами, не страшно касаться никаких тем, говорить свободно, просто... Когда такое было? Никогда такого не было... Дай им Бог не захлебнуться свободой. Ведь они тоже дети подземелья. Других еще нет. Дру­гие еще не родились...

- В журнале «Журналист» опубли­кована ваша повесть в жанре детек­тива. С чем это связано?

- Года два назад я впала в совершен­но жуткую депрессию. Я не знала, что делать, о чем писать. Исчезли даже ми­лые сердцу явления рассказов, которые возникали за дверью, за окном... Напрочь. Я пребывала в полной растерян­ности, правда, никому об этом не гово­рила. И вот летом ко мне зашел сосед по даче Валентин Кузнецов из журнала «Журналист»: «А не написать ли тебе для нас детектив?» - «Давай напишу». И уж если я сказала, то сделаю, будучи поставленной в рамки необходимости. Газет­ная выучка. И я выплыла. В результате я в порядке. Я думаю о будущем. А когда думаю о будущем, я желаю одного: что­бы меня не оставили силы. Чтобы меня не забыли читатели. Чтоб мы все жили...

Евгений Романов

(«Вечерняя Москва», 1995 г.)





ПРАВИЛА  ИГРЫ  БЕЗ  ПРАВИЛ

Корр.: Мы сидим в ее рабочем кабинете. Она – на диване, накинув на ноги неизменный плед. Я – за ее рабочим столом, чуть отодвинув в сторону исписанные крупным четким почерком листы нового романа и небольшой серый камешек – амулет(?).  За окном – февральская дымка и непривычная для этого времени в Москве оттепель. Стены – в книгах. За ее спиной – картины любимых художников. От эльфов, гномов, сказочных бабочек, растворенных в солнечном воздухе, исходит особый свет, дыхание творчества…



– Галина Николаевна, работа писателя - это всегда и выявление собственного «я». Для этого существует немало художественных способов, Какие из них ты предпочитаешь?

– До перестройки у нас существовала совсем другая литература. Я была сочинителем историй. Была сцена, я и мои персонажи. Мне было интересно придумывать «похождения» своих героев, заселять ими сцену. Я была водилой, дергала их за ниточку. Был палец, нитка и куклы. А меня не видно, как в кукольном театре.

– Так актеры исполняют чужой сценарий, разыгрываются уже описанные кем-то  и известные  актерам ситуации, да и зрителям порой – тоже.

– А я дергаю ниточки по своим правилам. Поступки героев разыгрываются впервые здесь и сейчас. Никто не знал, что это – я. Я была свободна в творчестве и через своих героев освобождала себя. Прикрываясь ими, я одновременно наполняла их собой. Писать о себе? Я стеснялась: кому это интересно? Но происходила эволюция, внутреннее дорастание, потом во мне что-то сломалось. Мне гораздо интереснее стала я сама. И мне захотелось на страницах  книг стать  собой. Это работа без лонж, под куполом цирка. Можно и сорваться. Здесь есть риск самооткровения.

– В твоих последних произведениях все чаще появляется ирония. Это способ познания, самозащиты или что-то другое? Как она работает?

– Это трудно растолковать. Значит, в какой-то степени происходят изменения во мне самой. Ирония – способ показать более откровенные вещи. Ведь  я смеюсь и над собой. «Куклы» и ирония – разные способы прикрытия себя.

А вот в моем последнем романе я снова вернулась к куклам. И снова там - среди них. Потому что этот способ имеет свои преимущества, без которых порой трудно обойтись.

– А как называется эта новая вещь?

– «Армия любовников». Пишу ее для «Нового мира». Дошла до сотой страницы.

– Твои романы и повести остросюжетны. В них немало приключений. И вот появляются из-под пера детективы. Как это случилось?

– Я живу в мире книг. Кроме них у меня ничего нет. Я не вяжу макраме, не вышиваю… Иногда читаю для разрядки любовные романы и детективы. Это как семечки в детстве. Для меня - это абсолютно ложный мир, чужой. Меня нисколько не трогают трупы – ведь там все неправда. Наоборот: чем больше трупов, тем лучше. Детектив – детская сказка для взрослых. Что ж, пусть и она иногда будет.



– Ощущаешь ли ты внимание читателей?

– Да. И по-разному. Вот два случая. Устроили в Москве праздник книги. Пригласили и меня. Стою у лотка. Снимает меня телевидение. А в это время невдалеке проходит мой сосед, он книжной торговлей занимается. И как увидел меня, в глазах – не то обожание, не то восхищение – не передать. А то ехали мы с мужем, Сашей, в электричке на дачу. Смотрю: впереди сидит мужичок, в руках у него огромная бумага, она складывается, как книга. А это мой роман так перепечатан. Саша меня толкает: «Подойди, поговори, интересно ведь…» Я не подошла. Так и проехали мы мимо друг друга.

– Один мой товарищ, москвич, сказал: «Меня даже под гипнозом не заставишь читать женскую прозу». Что это такое - женская проза?

– По большому счету все это чепуха. Конечно биология у мужчин и у женщин разная, и  мы, наверное, по-разному видим мир. Так вот литература дает возможность сравнить наши «миры» - ведь слова-то у нас одни и те же.

Слово всесильно, но оно и беспощадно. И есть вещи, которые нельзя рассказать словами, а эти вещи – самые главные в жизни. «Трепыхаешься» это главное сказать, а слов – нет.

Степень разрушения личности, например, никто не выразил так, как Людмила Петрушевская. «Империя зла» - как называли нашу страну - рухнула. И мы оказались под «обломками зла». Так вот Петрушевская, как ящерка, высверкивает между этими камнями, завалившими нас. Она самая трагическая писательница, выразившая драму тех, кто придавлен камнями зла. Никто из мужчин не сделал этого.

– Но почему это сделала все-таки женщина?

- Женщина более эмоциональна. Она острее все чувствует! Петрушевская «заглотнула» эту боль. Такое самоистязание, может быть, - чисто русское явление. Ее произведения – крик человеческой бездны.

– Этим примечательно наше время?

– Сейчас происходит «смена вех». Причем потери есть везде: в жизни семьи, школы, в общении… Раньше молодые люди стремились во ВГИК, а сейчас – в торговый институт…

– Или в саму торговлю…

– Я думала – это перекос. А все серьезнее. Особенно глубоко «обнажился» человек... Ты когда, Слава, перечитывал роман Сологуба «Мелкий бес»?

- Да несколько лет назад…

- А я перечитывала этот роман недавно. Известны слова: «Все мы вышли из «Шинели» Гоголя». Наши критики, чтобы подсластить великорусскую идею, любят их повторять. Я вдруг поняла: вся наша классика, а она, безусловно, великая, описывала человека высших форм. Человека души, духа, сердца. А Сологуб описал человека низших форм, как тот переваривает пищу и как это влияет на его жизнь. А она так сильна – область «низа». Беликов Чехова, «Человек в футляре», почти стерильный отрицательный герой. Передонов же, герой «Мелкого беса», - стукач, зверь, ненавистник.

- И убийца вдобавок.

- А ведь он – учитель. И вот Сологуб – писатель, как говорят, второго ряда, не увидел человека выше пояса. Его герой стоит на уровне пупка. И вот эта жизнь «переваривания пищи» так сильна, что мы захлебываемся ею. Она уже прет горлом. А сейчас идет разрушение сдерживающих перемычек. Что вдвойне страшно.

- Сейчас наш книжный рынок завален всякой всячиной и зачастую низкопробной литературой, где героев, подобных Передонову, тьма-тьмущая…

- Единственный бизнес у нас настоящий – книжный. И я очень хорошо к этому отношусь. На раскладах – буйное книжное «разнотравье». Нередко говорят: сейчас ничего хорошего не издают. Но это не так. Во-первых, людям дают то, чего они раньше были начисто лишены. И надо исходить из реальной жизни: 80 процентов наших людей в интеллектуальном развитии – слабенькие. Сильных умов мало. А средние люди обладаю возможностью роста. На «рынок» вышли читатели, которым нужна примитивная литература. Читая ее, они не чувствуют себя идиотами. Читая Льва Толстого, они своими крепко сколоченными мозгами комплексуют. Это бесполезно. А сейчас есть выбор. Будет человек читать низкопробную литературу, и это ему надоест. Дочитается до хорошей. Или попадется какая-то умная книга. Это как с едой. Ешь хлеб да кашу, а потом попадается что-то вкусненькое. Вкус, конечно, надо развивать. И здесь многое определяет спрос, возможность выбора и удовлетворение совершено разных потребностей. В душе читателя постоянно идет какой-то невидимый, незнаемый процесс. Он может и не дочитаться до серьезных, стоящих книг. Так что обольщаться не надо. То же было и есть с музыкой. Выросло не одно поколение, которое не слышало классической музыки, но не уменьшилось и число тех, в чьей жизни высокая музыка играла и играет огромную роль. Но и поп-музыка, и дешевая литература должны быть. И если Бог дал тебе молекулу развития, всандалил в тебя ген любопытства – все будет развиваться естественно. Если же его нет, то не надо человека и трогать.

Владислав Смирнов

(Газета «Приазовский край», Ростов-на-Дону, 1997 г.)



http://magazines.russ.ru/.img/t.gif"ЛЮДИ СТОЛЬКО НЕ ЖИВУТ,

СКОЛЬКО Я ХОЧУ РАССКАЗАТЬ"

 Корр.: — Галина Николаевна, все-таки невозможно начать беседу с вами иначе, как с упоминаний, которые наверняка набили вам оскомину. Вы автор одного из немногих реальных бестселлеров позднего советского времени. Редкие книги тех лет могли похвастаться таким читательским спросом. Над «Вам и не снилось» кто-то искренне рыдал, кто-то ругал повесть за излишнюю сентиментальность, — но прочли повесть буквально все. Она принесла вам славу. А что принесла слава? И какой она была тогда?

— Начнем с того, что как славу я это совершенно не воспринимала. Я сидела поджавши хвост. Мне так вмазали со всех сторон, что нужно было еще в себя прийти. В «Московском комсомольце» напечатали огромное письмо учителей, которые требовали уволить редактора журнала «Юность», где была опубликована повесть, а автора чтобы лишили навсегда возможности сочинять и публиковаться.



— Через полтора десятилетия трудно понять, почему вызывала такие нападки романтическая, лишенная какой бы то ни было эротической откровенности повесть о любви подростков.

— …однажды я была звана на высокое мероприятие, которым руководила аж супруга самого Черненко — помните, был у нас и такой руководитель государства. Там тоже устроили обсуждение повести и фильма. Выступали критики самого поднебесного ранга, близкие к власти, и они говорили: повесть Щербаковой о том, что есть ложь в отношениях между детьми и родителями, детьми и учителями. Ложь является причиной трагедии. Ну а в действительности, мол, никакой такой лжи в нашей стране нет и быть не может. Вот за что меня били со стороны начальства. А прогрессивные, высоколобые критики тоже ставили меня на место, возмущались: как же так, приличных людей наказывают, притесняют — шел 1979 год, знаменитая кампания по шельмованию «метропольцев», — а тут посмела вспухнуть какая-то Щербакова, которую все почему-то читают, хотя никакого права на это она не имеет. В общем, я совсем без драки попала в большие забияки.

— Ну хорошо, ни начальникам, ни интеллектуалам вы не угодили. Но читателям...

— Знаете, я только сейчас понимаю, что у меня на самом деле была слава. Ведь мешки писем приходили, стучались ко мне в дверь… В «Юность» писали: пожалуйста, напечатайте еще раз, а то у нас в библиотеке украли журнал. Теперь я иногда думаю: Боже мой, какая же ты была дура, почему ты тогда не насладилась всем этим, почему совсем другие вещи для тебя тогда имели значение и тебя отравляли!

— Значит, ни социального статуса, ни материального благополучия популярность у читателей вам не обеспечила?

— Статуса точно никакого. Меня даже в Союз писателей тогда не приняли. Хотя у меня журнальных публикаций было достаточно и книга уже вышла. Приняли через два года, но ведь те два года надо было как-то прожить. Необходимо было куда-то устраивать трудовую книжку, быть чем-то обязанной людям, которые держали меня исключительно из хорошего отношения, а в принципе, я для них ничего не значила и не делала — так только, по мелочи. Но я поняла, что эта повесть позволяет мне выжить, когда по ней стали снимать фильм. Я получила первые киношные деньги, пошла и купила детям ботинки, а мужу — зимние сапоги. Потом заплатили потиражные, потом фильму дали высшую категорию — это еще полторы тысячи, бешеные деньги по тем временам, — и я вступила в кооператив, чтобы построить квартиру сыну, который только что женился. Вот что для меня «Вам и не снилось»: состояние, когда ты можешь купить сапоги и пальто. И это спасло меня, потому что десять лет перед тем мы вчетвером жили на зарплату мужа. Но главное — избавило от страха. Потому что подкожный страх оказаться неудачницей буквально преследовал меня…

— Как, по-вашему, «Вам и не снилось» читается сегодня? Не устарела?

— Скажу честно: понятия не имею. У меня часто большие сомнения возникают, стоит ли ее переиздавать. Я смотрю в газете рейтинг продаж и вижу, что книжка, где эта повесть есть, на третьем месте. Радуюсь. А потом узнаю, что все подобные рейтинги куплены издательствами. Отклики приходят до сих пор — но все они от людей того, теперь уже выросшего поколения, кому сейчас за тридцать. Я не знаю, как читают семнадцатилетние.

— Встречи с читателями теперь не практикуются?

— Нет, случается, приглашают. Только я отказываюсь. Потому что разговор опять будет крутиться вокруг одной лишь «Вам и не снилось». А у меня уже скулы сводит ее обсуждать. Я давным-давно другую мысль думаю — хотя бы две мысли мне позволено думать? Да она никогда и не была для меня главной вещью. Скажем, почти одновременно опубликовали другую мою повесть, «Дверь в чужую жизнь», — так она куда лучше, я уже тогда так считала. Она серьезнее, глубже.

— А как складывались ваши отношения с «Новым миром»?

— О, с вашим журналом у меня давний и трогательный роман. Он начинается так: юная как бы курсистка (это я) полюбила пожилого как бы профессора («НМ»). И, как сказала бы моя мама, «засохла на корню». Все свои первые литературные опыты я посылала только «профессору». Однажды мне по ошибке дали внутреннюю рецензию Юрия Домбровского (как я понимаю, он поденничал в «НМ» в качестве рецензента где-то в районе 1974 — 1975 годов), смысл которой был таков: нечего журналу валять дурака, барышню надо печатать. Она хорошо пишет. Но несмотря на этот добрый отзыв профессор по-прежнему лепил мне двойки и мои притязания холодно отвергал. А позвонить Домбровскому и поблагодарить его я тогда постеснялась, я кичилась и чванилась «чистотой эксперимента»: вот, меня похвалил чужой человек, незнакомый писатель, — и до сих пор жалею об этом, до сих пор мне горько, что не сказала Юрию Осиповичу всех тех добрых слов, которые могла и должна была сказать.

Потом меня приветили «Юность» и старое, по тем временам плохое «Знамя», не то что сейчас — бегущее впереди всего литературного паровоза с предметом собственного названия в руках. Бог с ними! Время шло, а я носила и носила в «НМ» сочинения. Однажды в коридоре столкнулась еще с одним внутренним рецензентом, тоже уже покойным. Имя его я забыла, но был он невероятен. «Я думал, что вы калека, а вы ничего себе», — сказал он мне. Увидев, как меняется у меня лицо, критик пояснил: «Вы пишете печально, как будто у вас нет ноги». С тех пор я обращаю внимание на писательскую комплектность и знаю точно: весело пишут только двуногие.

В конце концов я добила «старого профессора», и он сдался на милость постаревшей и поседевшей курсистки. Самое же удивительное и парадоксальное: я рада, что он не взял меня молодую. Это тот случай, который нет-нет да и подтверждает мысль: жизнь мудрее курсисток, критиков и даже хранителей древностей.

Я и сейчас, как у меня повелось, пишу для своего «профессора». Хотя молодые и ражие подозревают меня в легком сдвиге по фазе. Дался ей, говорят они, этот журнал, когда книжки выходят быстрее. Я их понимаю, все правильно. Но что поделаешь, если мне важно понравиться Домбровскому?

— Ваши нынешние, весьма заметные сочинения, которые «Новый мир» в последние пять лет регулярно публикует: «Love-стория», «Митина любовь», «Армия любовников» и другие, — на прежние ваши вещи весьма не похожи. Даже в скупых, как правило, на доброе слово литературных кругах заговорили о втором рождении писателя — а такое крайне редко бывает. Что заставило вас резко изменить стиль и, может быть, не тему, но точку зрения на тему? Вы испытали какой-то внутренний перелом?

— Перелом — сильное слово. Нет. Но однажды у меня появилось чувство, что я здорово отстала. Я будто внезапно очнулась и обнаружила: литература, жизнь, весь мир — все уехало куда-то далеко-далеко вперед. А я застряла, где была. И должна теперь либо кричать вслед: мол, оглянитесь, вспомните, что и здесь тоже остались люди, не все уехали вместе с вами, — либо же догонять, даже обогнать. В итоге я заняла все-таки позицию промежуточную. Я и догнала, и осталась с теми, кто не сумел ухватить за хвост уходящее время. Так вот, в моих ранних вещах никогда не было прямой речи автора, мое собственное «я» оставалось за кадром. Существует такое мнение, и я к нему прислушивалась: когда ты говоришь «я», ты уже не способна ничего сказать о другом, только о себе. А тут я поняла: если я хочу писать некую иную прозу, я непременно должна быть там, внутри. Вроде бы и формальная вещь, но меня письмо от первого лица невероятно раскрепостило. Как будто я долго жила в запертой комнате, а теперь открываю двери, окна, стала выходить и смотреть: оказывается, и там что-то есть, и там... Я сразу обрела второе дыхание. Это не значит, что я собираюсь отныне работать только так. Моя последняя повесть, «Актриса и милиционер», сделана от третьего лица. Но все равно я вступила в какой-то другой мир, заговорила другим голосом — о том, о чем не могла, не умела говорить раньше.

— А не провоцирует ли вас такое присутствие «внутри» произведения воплощать на бумаге недовоплощенное в жизни? Достраивать, доводить до некоего завершения несложившиеся отношения с реальными людьми. Даже представлять в выгодном свете какие-нибудь свои не вполне благовидные поступки.

— Напрямую — нет, никогда. Но отдельные ниточки, узелки, завязанные в моей жизни, мне бывает приятно распутать в сочинении. Я вообще очень люблю играть в эту игру. Когда я мою посуду, полы, стираю — а я всю жизнь домашняя хозяйка, на мне весь дом, — мне надо чем-то занять голову, и я размышляю, додумываю чьи-то судьбы. Или свою — как бы она могла сложиться иначе. Недавно ко мне заявилась в шесть утра моя читательница из Крыма. Она приехала в Москву на конгресс русских, живущих в странах СНГ, который собирал то ли Зюганов, то ли Селезнев. Тут, спрашивает, проживает писательница Щербакова? Ну, муж меня, конечно, разбудил. Трижды она ко мне приходила. У нее был целый блокнот с вопросами — и все о литературе. И каждый раз я на нее смотрела и думала: ведь она чудовище. Самоуверенная, не признающая чужого мнения, не сомневающаяся, что она лучше всех понимает, что хорошо, что плохо, где народ, где не народ, кто стоящий писатель, а кто никуда не годный... Но ведь и я могла стать точно таким же чудовищем! За мной ухаживал молодой человек в восемнадцать лет, у нас было большое красивое чувство. А потом он окончил институт и получил назначение в Крым. И только волею судеб, так стали звезды, я не поехала туда с ним. Он там работал в совхозе. Я могла быть в том же совхозе учительницей. И никогда бы не прочла важных для меня книг. Никогда бы не поняла, что трагического произошло в 1968 году в Чехословакии. И дальше клубочек накручивается, накручивается, и уже как будто это я сама себя и навестила в белых вязаных носках, с оплетенной бутылью сухого вина и орехами. Или все-таки нет, ни при каких обстоятельствах не могло такое сложиться? Тогда почему не могло? Вот что мне всегда интересно. И в той или иной мере я это использую, когда сочиняю. Сочиняю себя — «другую».

— Сегодня газеты, телевидение выстроили в культуре своеобразную «табель о рангах». Артиста, писателя делает значимым и популярным не столько работоспособность и талант, сколько частота появлений в телепрограммах и на газетной полосе. Поэтому многие стремятся любой ценой «подать себя». Вы же как будто предпочитаете оставаться в тени. Что это — свойство характера, сознательная аристократичная установка? Или вас просто не хотят замечать?

— Насчет аристократичной установки вы погорячились. Наверное, не особенно хотят. Хотели бы — заметили. Но и для меня подобный способ заявлять о себе — а вот и я, в красивой шляпе, — не годится. Я живу обособленно. Редко выхожу из дома. Сохраняю силы и здоровье, чтобы еще написать сколько-то вещей, которые уже крутятся у меня в голове. А если я начну растрачивать свои силы на тусовки или на танцы перед журналистами — я на этом и кончусь. К тому же я безумно обидчива. А всякая тусовка, всякая компания остра своими пересечениями. Я могу услышать какие-то слова, которые ранят меня до такой степени, что я потом долго буду не в состоянии работать. Возможно, для актрисы, для Пугачевой, делать себе промоушн и в порядке вещей. Но я, во-первых, этого не умею. А во-вторых, я все-таки не актриса, у меня другая профессия, и уже пожилая леди, и мне дорого мое доброе имя и душевное спокойствие.

— И все же вы не чувствуете себя несправедливо обойденной журналистским — а в результате и читательским — вниманием? Ведь в мастерстве и стилистической оригинальности вы не уступаете ни, скажем, Виктории Токаревой, ни светской авангардистке Нине Садур — авторам, куда более обласканным средствами массовой информации.

— Прежде всего я совершенно не завистлива. Я искренне радуюсь любому хорошему сочинению, кто бы ни был его автором. Я очень благодарный читатель — по сути своей сначала читатель, а потом писатель. Но когда я натыкаюсь в каком-нибудь журнале на список типа «пять лучших писателей современности» — поеживаюсь, конечно. Однако затем начинаю говорить себе: ну хорошо, женщина. Ну что тебе, тесно? Кто-то отнял у тебя твое пространство, кусок твоего слова? Ведь нет. Я знаю про себя все. Я никогда не буду писать темные подвалы Петрушевской, раскачиваться на качелях Токаревой, пестовать легкую шизофрению в духе Нины Садур. Но я твердо уверена, пусть это выглядит нескромно, что есть у меня что-то, чего у них нет. Может быть, какая-то совсем маленькая штучка — ну так и пусть она у меня будет, ею я и интересна, и конкурировать я тут ни с кем не желаю. Если я кому-то не нравлюсь — что ж, я не доллар. А насчет внимания — в принципе, сейчас мне грех жаловаться. Было хуже. Лет семь назад меня как будто вовсе не существовало. А тут звонят, зовут. Вот звали на передачу, посвященную становлению у нас женского движения. Но я отказалась. Сказала — благодарю, но эта тема мне не подходит.

— Вы не разделяете феминистских идей?

— Ничего против я не имею. Я давно поняла: раз что-то возникло — значит, так тому и быть. Но мне кажется, феминизм — явление цивилизации, а не культуры. Бандитов, войну, Чернобыль — это нужно переживать всем вместе, здесь негде разбиться на мужское — женское. А вот когда все нормально — возникает феминизм. Я думаю, до феминизма мы еще не доросли. Мы живем в такой замученной стране, с такими чудовищными порядками, историей, где всем так одинаково плохо: мужчинам, женщинам, людям разных национальностей, — что становиться в этой «плохости» еще и феминисткой, выделять себя еще и по этому признаку просто непорядочно. Потому что по совокупности, я считаю, мужчины в этой стране пострадали больше. Пострадали и женщины, слов нет, но все же в данном случае я за мужчин. Посмотрите, сколько их убивали, сколько изводили, скольких споили, сколько они терпели от всех этих систем, — что нам твердить о каких-то особых женских правах! Мужчины находятся точно в такой же бездарной, трагической ситуации. В конце концов, пол — понятие биологическое. А я предпочитаю держаться общечеловеческих категорий. Мы и так уже разделились по стольким параметрам. Но из ямы, в которой мы все сидим, выбраться возможно только сообща.

— Часто приходится слышать, что жизнь обывательская и жизнь в искусстве — две вещи несовместные. И поэтому оригинальничание, демонстративность, скандал — едва ли не обязательны для современного художника. К вам такое суждение вряд ли приложимо. Не значит ли это, что вы как раз в проклинаемой всеми обыденности сумели найти необходимую опору, нужную вам для творчества среду?

— Для меня, как и для всякого нормального человека, обыденность — тяжелый груз. И я вынуждена, параллельно с тем, что сижу за столом, решать все те же самые вопросы, которые она навязывает каждому. Но то, что я пишу, — живет, вырастает в самой моей глубине. И я стараюсь беречь это внутреннее пространство от внешних вторжений. Для меня великая радость, если я просыпаюсь утром и знаю, что мне никто не помешает, что можно целый день провести за столом с ручкой. Я счастлива оттого, что пребываю в своей работе. Когда я пишу, я умна, талантлива, я все умею, мне абсолютно все доступно — пускай завтра я и вычеркну к чертовой матери большую часть сделанного сегодня. К тому же меня печатают, во мне заинтересованы! О чем еще я могу мечтать? Но я очень боюсь, что внешнее все-таки влезет — грубо влезет, с ногами. Не дай Бог, случается болезнь с детьми, не дай Бог, умирает мама, не дай Бог, начинается новая война... Да мало ли что... И тогда все, что я в себе берегла, охраняла, сжимается до размеров печеного яблока, вот-вот вроде бы исчезнет совсем. Но потом я иду у себя в квартире по коридору, а из двери выходит рассказ: образ, контур рассказа. И я уже ожила, я уже выкарабкиваюсь. Поэтому теперь я делаю так: только кончаю одну вещь, сразу начинаю писать следующую. Тем более что у меня масса сюжетов, историй, которые мне хочется рассказать и которые я не успею рассказать. Люди столько не живут, сколько я хочу рассказать.

— У нас уже прозвучало название вашей новой повести «Актриса и милиционер», которая готовится сейчас к печати в «Новом мире» и выйдет в одном из ближайших номеров журнала. Для меня, признаюсь, повесть оказалась несколько неожиданной. Впечатление от нее я назвал бы «изнаночным» даже по отношению к текстам вашего новомирского периода. Как-то здесь все навыворот и с оттенком большой безнадежности...

— Вы знаете, трудно, конечно, вот так прямо объяснить, что и почему... Давным-давно жил старик, свекор моей мамы. Его перевезли издалека мама и отчим, то было время, когда престарелых родителей принято было забирать. Первое, что сделал старик, выйдя на крыльцо своего нового места жительства, это вынул из ширинки свой старенький и ссохшийся предметик обихода, прицелился и стал сбивать струей мамину красоту: анютины глазки, ноготки, львиный зев и прочее. Крушилось все это под мамины слезы и причитания. Жалкая трубочка в глазах народа превратилась в брандспойт, гранатомет, бластер... Скажете, сумасшедший? Скажете, маразматик? Ничего подобного. Он был совершенно нормален. Он просто — ненавидел.

Я приносила ему конфеты — мне его было жалко: откуда-то привезли, ругают... Гибель цветов в моей системе ценностей не стоила гнева на дедушку. Он спрашивал, глядя на конфеты: «Сколько я тебе должон?» — «Это гостинец», — пищала я. «Почему ты его приносишь?» — спрашивал он, и я видела, как в нем это образуется. И я не знала тогда, как это назвать. Но потом я повзрослела, и теперь мне кажется, я способна проследить путь его мысли: непонимание, потом неприятие и, как следствие, — ненависть. Я что-то лопотала, чем только усугубляла ситуацию. Старик не верил словам людей.

Возможно ли рационально обосновать творимое зло? А добро? Влияет ли чтение «Муму» на расстегивание ширинки? Можно ли прибить за принесенный гостинец? Над такими вопросами долго бился мой ум. Теперь я, к сожалению, понимаю: мой народ впадает в ненависть поразительно легко. Это его кайф. Знаю и другое: нет силы, которая может это изменить. Мы — народ великий, мы принимаем в расчет и обращаем внимание только на революции да кровопролития крупного калибра. Мне же интересна мелкая розница — разница людей...

Вот и хотелось написать, как мы все не совпадаем. Как мало нам надо для дикого гнева — чужая, к примеру, простыня в цветочках, за которую и убить можно.

Может, в нас отсутствует орган, отвечающий за чужую боль? Или его не туда пришпандорили? Сломаешь голову, печалясь и смеясь...

Михаил Бутов

(«Новый мир», 1999 г.)

ЭТО БЫЛО ДРУГОЕ ВРЕМЯ

Корр.: - Ваша первая повесть «Вам и не снилось» снискала широкую читательскую известность. Но критики восприняли ее в штыки.

- Это было совсем другое время. Чистое и целомудренное повествование стало мишенью для критики, потому что это был рассказ о любви и только о ней…

- Вы пробовали себя и в драматургии.

- Я всегда хотела сочинять пьесы. У меня есть рукопись под названием «Будут неприятности». Сюжет вкратце таков: в респектабельную московскую семью, живущую по строгим советским правилам, попадает девушка из «простых», которую изгоняют как чужака, как тварь. Интересно, что через несколько лет появилась пьеса Михаила Рощина «Спешите делать добро» с похожей фабулой. Два автора, не знающие друг друга, уловили общее - то, что витало тогда в воздухе. Рощинская пьеса имела успех, и мне это было приятно. Я любила его драматургию, но сама в ней не преуспела. Киносценарий - тоже не мой жанр. Он попадает в руки режиссеру, и твой текст воплощается в нечто, зачастую очень далекое от твоего авторского представления. Ты ведешь свой поезд, а режиссер - свой. На какой-то момент пути могут сближаться, но чаще всего они расходятся.

- Вы берете героев из реальной жизни?

- Я стараюсь уходить от прямого описания, это свойство журналистики. Впрочем, существуют исключения. У меня есть роман «У ног лежачих женщин», в основу которого положена реальная жизненная ситуация. Это история о трех парализованных женщинах и трех мужчинах, которые за ними ухаживали. Она происходила на моей улице. Никогда в жизни я не сталкивалась больше с подобной мужской самоотверженностью. Существует много примеров женской самоотдачи, но я была свидетельницей мужской. Это дорогого стоит.

- Вы говорите о самоотверженности. А как же любовь?

- Самоотверженность бывает выше любви. Любовь эгоистична. Самоотдача - это когда отдаешь себя. «Жалость» бывает синонимом «любви». Это очень высокое чувство, и оно не может никого унизить.

- Не кажется ли вам, что сегодня в отношениях между мужчиной и женщиной любовь уходит на второй план? Богатый мужчина - вот идеал современной женщины.

- Разве подобные отношения возникли сегодня? Они существовали всегда, просто теперь стали более очевидны. Как-то раз дочь изложила мне свою «теорию». По ее мнению, типы мужчин, описанные еще Островским в «Бесприданнице», сохранились в неизменном виде. Есть магнаты, «олигархи», как Паратов, есть преуспевшие «купцы» вроде Кнурова и Вожеватова и, наконец, «интеллигенты» - Карандышевы. Женщина всегда выбирает между этими типажами, ибо других не существует. Да, за «магнатов» и «купцов» идет борьба, но очень многие женщины предпочитают слабых, Карандышевых. Мы выбираем слабых и рожаем слабых мужчин. Будущее России зависит от выбора женщины.

- В последнее время часто говорят о феминизме. Как вы к нему относитесь?

- Очень спокойно. Феминизм - борьба за права женщин. Ужасно, когда тебя не принимают на работу только потому, что ты женщина и у тебя есть дети, которые имеют привычку болеть. Но права мужчины не защищены у нас в той же степени, что и права женщины. Если вас направляют в Чечню, вы не докажете, что стрелять - не ваша профессия. Если говорить о защите прав, то в нашей стране в равной степени не защищены и женщины, и мужчины.

- Как вы работаете?

- Я трудоголик и графоман одновременно. Сам процесс «выведения» слов - радость. У меня есть компьютер, но работаю я по старинке, авторучкой. Пишу достаточно быстро. Должна признаться, что писательство не мешает мне оставаться оголтелым читателем. Читать безумно люблю. Больше - зарубежную литературу, из нее - английскую. Стараюсь не пропускать интересное в «толстых» журналах: «Новом мире», «Знамени», «Иностранной литературе». Внимательно слежу за творчеством молодежи: Виктора Пелевина, Владимира Сорокина.

- У нас несколько десятилетий декларировался принцип: литература должна быть нравственной. Интересно узнать ваше мнение по этому поводу.

- Это сложный вопрос. Солженицын и Распутин считают современную литературу безнравственной и бездуховной. А, к примеру, Василий Аксенов в одном из интервью сказал недавно, что писатель - не вождь, за которым должны идти массы. На мой взгляд, они правы понемножку. Да, русская литература, в том числе советского периода, была нравственной и не признавала даже слова «трусики». От нее требовали главного - положительного героя. И именно он был критерием ценности сочинения. Целые поколения воспитывались на «высокоморальной» литературе. Про Павку Корчагина, молодогвардейцев и целинников читали все. И что же? Стало меньше войн, убийств? Не надо преувеличивать роль литературы в формировании человеческой души. «Безыдейный» Высоцкий значил больше, чем вся псевдопатриотическая литература. А вообще, у читателя на книжной полке должны стоять и Солженицын, и Распутин, и Пелевин. Он сам сделает свой выбор. Выбор души. И в этом высшая нравственность.

- Вы ведете довольно замкнутую жизнь. Не участвуете в литературных «тусовках»…

- Вообще-то я человек коммуникабельный. Люблю хорошую компанию, интересных людей. Но «тусовки», о которых вы говорите, - это совсем другое. Это прежде всего демонстрация амбиций, успеха, шляп и машин. Мне там неловко. Я «безлошадница», и там не в своей тарелке. Я из эпохи «кухонь».

Александр Гушанский

(«Учительская газета», 2002 г.)



ВСЕ ПЕРЕПУТАЛОСЬ…

Корр.: На днях с писательницей Галиной Щербаковой случился казус. Неведомо для себя она оказалась в «Звездной гостиной» Дарьи Донцовой на радио «Маяк». Корреспондент «Времени МН» решила выяснить, каким образом люди попадают в звезды и как таким разным писательницам удалось найти общий язык.



- Галина Николаевна, как же все-таки вы, незваная, приняли участие в этой передаче?

- Меня пригласила журналистка, с кото­рой мы уже однажды работали. Мы долго бесе­довали с ней о жизни, о книжках, о многом дру­гом. Вечером я решила послушать «Звездную гостиную». Каково же было мое удивление, ког­да вместо журналистки, с которой я разговари­вала утром, те же вопросы в эфире мне задава­ла Дарья Донцова. Я долго не могла понять этой мистификации. После окончания передачи у меня возникло чувство, что мне должны позво­нить и извиниться. Никто мне, естественно, не позвонил.

- Вас возмутило то, что они не предуп­редили о подмене или что вопросы задавала Дарья Донцова?

- Я бы не пошла на встречу с Донцовой. Не потому, что я имею что-то против нее — я никогда ее в глаза не видела, кроме как на фотографии с мопсами. Просто я не читала ни од­ной страницы Дарьи Донцовой. Я полагаю, что и она ничего моего не читала. А встреча двух писателей, которые незнакомы с творчеством друг друга, бессмысленна. Мы с Донцовой — «куклы из разных коробок». У нас разные чита­тели, разные поклонники. Будь такой разговор по-настоящему, из него могло родиться что-то новое, но все то, что произошло, просто обман. И это происходит на всех уровнях. Высшие государственные чины не всегда говорят то, что есть на самом деле; телевидение вовсю исполь­зует подставных героев передач. Все прекрас­но об этом знают и мирятся с этим. Я никак не могу понять, почему это допускается и почему это стало возможным. Неужели в реальной жизни мало происходит тех историй, которые действительно могли бы научить и помочь?! А теперь употребили и меня. И если Донцову ус­траивает такая мистификация, то для меня она совершенно неприемлема.

- Вы с Донцовой действительно разные. Она пишет для того, чтобы читатель мог не думать, а вы — для того, чтобы он задумал­ся...

- Дарья Донцова, по ее собственным сло­вам, пишет книги для того, чтобы уставшая на работе женщина могла прийти домой, бросить авоськи с продуктами и оттянуться. Я задума­лась над этим вопросом. Одна моя знакомая, которая очень любила мои книги, однажды ска­зала, что теперь у нее новая любовь — Дарья Донцова, потому что, читая ее книги, она не замечает, как в метро доезжает от одной останов­ки до другой, а с моими книгами ей никогда не удавалось этого сделать.

- Так, может, над книгами и не нужно думать?

- Думать-то надо всем. Но сейчас происхо­дит болезненная ломка, в результате которой попсовая литература захватывает все больше и больше читателей. И это ужасно.

- Вы разделяете популярную мысль о том, что в России нет современной литера­туры?

- Литература есть. Есть Улицкая, Петрушевская, Кабаков, Вишневецкая, Сорокин, Дмитрий Быков, Маканин, Слаповский и мно­гие другие. Это не просто писатели, которые пишут хорошо, они думают хорошо. В их про­изведениях можно найти ту ниточку, которая тянется из сердца. Ты хватаешься за эту ниточ­ку и идёшь по ней... рвешь... теряешь... снова находишь… И если у мужчин превалирует правда мысли, то у женщин — правда сердца. Мне интересен Сорокин, который водит меня по сво­ему кругу для того, чтобы я ослепла, но меня одновременно не покидает мысль, что таким способом он все-таки хочет, чтобы читатель уви­дел свет. Да, у нас была великая литература, потом могучий ураган (революция, перестрой­ка) снес все. Но в природе после любого катак­лизма начинает подниматься трава, и куст, и дерево. И кочки безобразия постепенно зарас­тают новыми побегами. Мы сейчас находимся на пути образования зеленой поросли, при этом постоянно сравниваем себя с могучим дубом. Так вот писателей такого масштаба, конечно, нет. Но жизнь не погибла, и сейчас поднимает­ся нечто новое. Оно поднимается достаточно бы­стро. И на пустыре, по которому проехали та­чанки красных, белых, зеленых и еще Бог зна­ет каких. Сейчас огромное количество пишущих людей и большое количество людей способных. В этой молодой поросли кто-то выше, кто-то ниже, но, во всяком случае, литература живет и плодоносит. Она дает как прекрасные, так и ядовитые плоды, но в этом закон природы — не надо ничему мешать. И пройдет лет пятьде­сят, и среди нас появится человек, который займет то место, которое занимал Платонов, На­боков, Пастернак. И вся популярная сейчас ли­тература уйдет с его появлением. Литература не умерла, она просто перерождается. Так было и раньше — после Тредиаковского появился Пушкин. Через какое-то время наши дети и внуки увидят могучий возраст сегодняшнего слова.

- И в чем же особенность молодой литературы?

- Внутренняя раскованность. Мы, шести­десятники, были внутренне скованны — спеленуты. А они совсем другие. Так что с литера­турой будет все в порядке, если ее не погубят политики.

- Вы считаете, что в России по-прежне­му литература и политика очень связаны?

- Да. Сейчас могут закрыть один канал, потом — другой, и писателя возможно закрыть — просто перестать печатать. Когда верхи не знают, куда вести такую большую страну, а еще на пути стоит то, что раздражает, это убе­рут. А против политического скудоумия может стоять только культура и общественность. Я до­пускаю плохие варианты развития ситуации, потому что они уже проявляются — в тюрьмы попадают не те люди, которые должны там сидеть, а те, которых проще посадить. Исто­рия с закрытием каналов отвратительна. Пусть там было три-четыре действительно хорошие передачи. Однако кто-то мог смотреть Шен­деровича, а кто-то Комиссарова. Но теперь нас лишили выбора, и все должны смотреть толь­ко Комиссарова. Очевидно, что пока еще ру­лит политика. Она наплевала и на литературу, и на интеллигенцию. У нее колоссальный опыт уничтожения, и она его хорошо помнит. У литературы сегодня много соперников — телевидение, Интернет... Они занимают ос­новные силы нашего потенциального молодо­го читателя, на которого мы рассчитываем, который через двадцать-тридцать лет будет настоящим человеком. Каким он будет — за­висит от нас.

- Но, может быть, человек после всех ураганов сам пока не готов к интеллектуаль­ной литературе...

- Перефразируя товарища Сталина, мож­но сказать: «Другого народа у меня для вас нет». Но для того, чтобы народ стал другим, ему нуж­но дать свободу, но не распушенную — все мож­но, а свободу взглядов, нравственного выбора. Человека нужно кормить доброкачественной пищей, которая идет через книги, через теле­видение, через радио. То, что сделали мы с Донцовой, это не доброкачественная пища — это фальшивка. Конечно, не такая, из-за которой может произойти нечто серьезное, но это фальшивка. И если любого человека можно таким образом использовать, то хороши же мы будем. То, что произошло со мной, - маленький бес­предел, но если представить, что это происхо­дит на каждом уровне — в школе, в институте, в Кремле, в Думе... Если представить, что по­стоянно идет игра, в которой одно легко можно заменить другим, а ты в этом участвуешь, это беда!

- Возможно, это сюжет для нового романа… Над чем вы работаете сейчас?

- Я только что закончила работу над новым романом «И это прошло». Это роман о войне, послевойне и до наших дней, когда «смешались в кучу кони, люди». Мы победили, а в результате часть людей оказалась в лагерях, ничтожнейшие люди стали руководителями. Но продолжается эта бесконечная кутерьма в отсутствие понятия у человека, кто он есть. Все перепутано, и люди находятся в спайке лагерной, военной, нищенской, и этот порочный круг может разорвать только смерть. Вот об этом мой новый роман. В конце два главных героя уми­рают, но те, которые остались живы, так ниче­го и не поняли, для них это еще две смерти: у одного гроба стоят одни, у другого — другие. Они так и пойдут дальше своими дорогами и не сойдутся вместе, чтобы понять, кого они хоро­нили. В конце каждой работы я обычно «беременна» идеей. До недавнего времени во мне этого зародыша не было. Это меня немного пугало. Хотя у каждого писателя это индивидуально…

Недавно по телевизору я увидела конкурс красо­ты... английских овец. Я поняла, насколько они красивее людей. И я подумала: «Конкурсу человеческой красоты еще очень далеко до овечьего конкурса в Англии». Я поняла, что буду что-то писать. Это не значит, что я буду писать про овец или про конкурс красоты. Просто такие, как мы, отнюдь не венец творения, а может, и вообще — тупиковая ветвь развития... Грустно на этом свете, господа!

Анастасия Сдвижкова

(«Время MN», 2003 г.)



"КТО Я?.. МОЖЕТ, КРЕПКОЕ МЕЖДОМЕТИЕ ТИПА "ГЕТЬ"

Корр.: Когда «норвежского» неказистого котенка с хвостом-веточкой принесла в полиэтиленовой сумке знакомая Наташа, он был уличным и абсолютно беспородным. От жизни в этом доме, где почти нет стен — одни книжные полки до потолка, — хвост распушился, а в повадках Мурзика проявился маркиз. Получается — никакой алхимии выведения породы нет, есть только любовь, воспитание и немножко потакания. Какое без него счастье?

С этого начинается наш разговор с Галиной Щербаковой…



…Так  уж сложилось, что вся страна знает Щербакову как автора необыкновенной истории двух ребят с говорящими именами Роман и Юля (повесть «Вам и не снилось»)…

— Такая вот судьба, — смеется она.

— Откуда любовь такая бывает, чтобы в 14 лет — и навылет?

— Ну, вот и вы, как все, — отвечает она. — Откуда-откуда? От верблюда. Разве автор может знать, почему у него громко падают листья?

— Тогда скажите, автор советского бестселлера восьмидесятых, что вы думаете о бестселлерах современных?

— А они есть? Чтобы все — на одного? Идет механический отсчет тиражей, идет пиар, идет торговля лицом, но чтоб взахлеб передавали книжку из рук в руки… Этого я не знаю. А тогда люди шли к автору пешком и стучали в дверь. Я столько тогда выслушала любовных историй, что мне и не снилось. Долго ездила ко мне бабушка из Республики Коми. У нее была трагедия с внуком. Но потом она уже рассказывала и о себе. Спрашиваю, что было самое страшное в ее жизни — она же прошла через сталинские лагеря. «Когда нас в Харькове выгнали из вагонов, мужчин и женщин, и приказали оправляться прилюдно на морозе». Она рассказывала, и ее начинало трясти.

Я по природе глубоко провинциальный человек. Может, потому и ехала ко мне провинция, как чувствовала: своя, не выгонит. В Москву я приехала тридцатипятилетней взрослой женщиной. У меня всегда хватало сил на чужих людей. К сожалению, не всегда на своих. Но что об этом говорить через тридцать лет? Скажу одно: меня этому, как ни странно, научила журналистика: слушать бесконечно, но никогда впрямую не использовать это в своих сочинениях. Нельзя, окунув перст в чужую боль, показывать потом пальцы в крови.

— Где-то вы сказали, что, по вашему мнению, журналистика уводит от литературы дальше, чем другая профессия. Казалось бы, учишься не выдумывать, а видеть жизнь?

— Литература требует долгого думания, если хотите, самокопания, а журналистика, которую я очень люблю, требует быстрого ума и быстрого написания. Когда человек привыкает к быстрому думанию, у него, если он берется за сочинительство, получается скороговорка. Но живущая во мне журналистка до сих пор цепляется за яркую подробность, даже не суть важную.

— Сейчас не только журналисты, но и певцы, и модели, и парикмахеры пишут книги.

— К сожалению, да. Кажется, это очень просто. Раз-раз — и книга. Раз-два — и издали. Два-три — и кто-то купил. Три-четыре — сел писать такую же книгу. Только из врачей выходит много хороших писателей. У них есть необходимость вглядываться. Он и осмотрит, и брюхо взрежет, и в глаза поглядит, и увидит, какой ты был до и какой — после.

— Но ритм современной жизни подчас не оставляет возможности додумать до конца нелинейную мысль.

— Додумать до конца всегда было трудно, не только сейчас. Додумывать больно. Вглядываться страшно. Писать опасно. Вот хотя бы взять «Марш несогласных». Или победоносное шествие «Наших». Всмотрись, подумай, почувствуй разницу. Самое большое удовольствие получаешь, когда разглядываешь фотографии. Интересно смотреть на лица. Они разные. Там столько глаз, которые можно разглядывать бесконечно.

— Вы имеете в виду необщее выражение лица толпы?

— Вообще-то я говорила о разной молодежи, хотя сама смотрела в основном на пожилых людей с глазами из девяностых годов. Где-то должны сойтись мудрость и опыт взрослых и горячность и страстность молодежи. К сожалению, никто не проанализировал молекулярный состав толпы несогласных. Ведь это самое важное. Я, например, думаю, в ней был завтрашний замес общества — мудрая старость и эмоциональная юность. И когда против этого идут с полицейскими дубинками, я отторгаю нынешнюю власть. Для меня она зверь, выползающий из памяти той женщины, которую заставляли оправляться вместе с мужчинами в городе Харькове. Женщины давно нет, а память о ней — навсегда. И возникает вопрос: долго помнить плохое — это добро или зло? Это ни то ни другое. Но и то и другое сразу. Если мы хотим действительно развития, нам надо избежать граблей беспамятства.

— Тут-то и возникает вопрос: где место книги в жизни?

— Для меня книга — дверь во все. Она не просто окно в мир. Она микроскоп и телескоп, через который человек проверяет свой жизненный опыт. И еще литература всегда была связующим звеном между поколениями. Через «книжный возраст» умнели, сходили с ума, умирали от боли и смеялись до колик. И это сплачивало.

— А чего больше всего не хватает литпроцессу — таланта или нравственности?

— Конечно, нравственный посыл превыше всего. Но если только это, давайте читать и сочинять басни. Коротко и полезно. Но проповеди — всегда мимо глаз и мимо уха. Литература — это прежде всего язык. Беда современных писателей — они не знают русского языка. А не зная, заменяют его воляпюком из английского. Им кажется, что они пишут бойко, а они просто плохо пишут. Они не ищут точного слова. Им это «западло». Главное — высказаться, то бишь сбросить с кончика языка первую попавшуюся фразу.

— Кто из современных русских писателей вам интересен?

— Аксенов, Войнович. Петрушевскую люблю и за талант, и за человеческую отвагу. Устроила кабаре, где показывает свои мультфильмы и собственноручно изготовленные шляпки, одновременно читает рэп и поет шансон по-французски. Обожаю ее роман «Время ночь». Абсолютный мрак прозы и драматургии и шансон — такое многообразие личности меня восхищает. Умница, талант, и такая живая. Мне интересен Дима Быков, грубый и мягкий. Пишет ли он о Пастернаке или о политике, о вчера или о сегодня — всегда точно и вкусно. Нынешние хорошие — совсем другие, за ними не угнаться, но и не надо. На моей делянке им нечего делать, а мне на их.

— Вы как-то рассказывали, что в школе вас повергло в шок склонение существительных. А какая вы часть речи?

— Вот такого вопроса мне никогда не задавали. Дело в том, что из-за оккупации я пропустила год в школе. Учительница предложила пропущенное взять приступом, и я попала на склонение и стушевалась. Но потом справилась. Кто я? Наверное, прилагательное. Я люблю оттенки, нюансы, люблю цвет и вкус слова. А может, я, будучи украинкой, крепкое междометие типа «геть».

— Меня удивили ваши слова о драматургии: «У режиссера свой поезд, а у писателя свой, и они едут в разных направлениях». Когда плоскость текста становится трехмерностью кино, живым воздухом сцены — разве не Богом, мир сотворившим и слово давшим, чувствует себя автор?

— А разве вы не заметили, что «главный» всегда стоит со словом «режиссер»? В этом есть правда. У меня пять фильмов. И от всех первое ощущение — не так. А когда я поехала в театр на постановку «Вам и не снилось» — ваще… Открылся занавес, а на сцене два гроба. Смерть показана так грубо-зримо, как тот самый водопровод, оставленный нам рабами. Хотелось кричать и бежать, но спектакль оказался хорошим и много лет шел с аншлагом.

— Вот интервью опубликовано, и на форуме «Новой газеты» читатели спросят: кто вас заставил переписать финал повести?

— …Дело в том, что в советской литературе рассказывать о смерти было не принято. Признавалась только смерть за родину, за спасение горящего трактора или портрета Ленина со стены дома… В «Юности» повесть понравилась, но публикация бесконечно затягивалась. Несколько романов мне вернули из издательств, и было ощущение полной паники. Ходила мимо соседней с моим домом булочной и всерьез смотрела на объявление «Требуется уборщица». Там были «нарисованы» приличные деньги. А потом меня пригласил Борис Полевой. Я пошла к нему с чувством уже отболевшего отчаяния, будто похоронила и надо как-то жить дальше.



Беспринципный отчаявшийся автор.

Убрала, что Юлька ловит последний вздох мальчика. Просто он видит идущую к нему Юльку — четко не сказано, что он живой. Сколько же писем было о том, жив или нет. «Напишите точно!»

Впрочем, хватит про эту повесть, я от нее устала.



— Ваши сегодняшние герои — растерянные постсоветские люди. И почему-то женщины у вас всегда на фоне слабых мужчин.

— Разве? Тогда я не права. У меня другой личный опыт. Меня всю жизнь сопровождает мужчина, который служит мне опорой и всегда меня поддерживает. Но то, что мужчины немножко скурвились и ложатся под ноги начальству по-собачьи, это, к сожалению, правда. Женщины и прямее, и честнее.

— Но разве у мужчин не больше свободы? Свободы выбора?

— Женщина по природе своей менее свободна, потому что гораздо более загружена семьей, детьми. А вообще свобода — дама высоких кровей. Через столько лет большевизма и вертикали власти нам еще расти и расти до состояния свободного человека.

— А дар быть чеховской душечкой, с этим удивительным свойством раствориться в мужчине? Остался ли этот дар?

— По-моему, нет. Сейчас появилось  поколение женщин, лишенных этих качеств. Они четко знают, кто им нужен, чего они хотят и за сколько. Даже во времена династических браков слово «любовь» было важно. В гламурном мире его нет.

— Вам так неинтересны современники?

— Ну, что вы! У меня дети современники. У меня внучка — ух, какая современница. Садись и пиши сериал.

— Приходилось слышать, что однажды проговоренное вслух уже не напишется. Так бывает?

— Бывает все, и даже больше. Я сажусь писать и знаю, что расскажу про то, как Иван Петрович вышел из дома, встретил Любовь Ивановну и обнаружил, что любил ее всегда, а жизнь прошла зря, потому что и он уже с клюкой, и она с клюкой. Я точно знаю, как Иван Петрович идет с молочником в руке, как у него высмыкнулось кашне, как он плохо побрит, как ему навстречу идет она и говорит: «Я вас знаю или мне это кажется?». История записана внутри со всеми двоеточиями и пробелами. Я беру ручку, но вместо того, чтобы идти направо, мой герой идет налево, стервец, и у него нет молочника в руках. Он хорошо побрит и встречает своего старого приятеля, и они идут совсем в другую сторону — и начинается совсем иная история, которой я не знала десять минут назад. Поэтому я так люблю начинать работу. Она меня тащит за собой своей непредсказуемостью и тайной.

— Что необходимо, когда пишешь, — музыка любимая, перекусить вкусненьким, чье-то присутствие или уединение?

— Мне надо, чтобы был стол с моими любимыми ненужными предметами, которые я время от времени трогаю. Нужно, чтоб пришел кот и нагло улегся на столе, и я буду писать у него под животом. Хорошо, если муж дома и сидит в соседней комнате перед компьютером.

— Галина Николаевна, о чем, кроме здоровья близких и мира во всем мире, разумеется, вы мечтаете?

— Мой старый покойный друг любил повторять: а все-таки так хотелось бы досмотреть этот фильм ужасов до конца! Он видел весь двадцатый век, а я мечтаю увидеть хотя бы краешком глаза Россию без кагэбэшной жирной вертикали, без сирот, увидеть людей без ненависти и злобы, без орущей попсы. Боже, какой же я фантаст!
Наталия Савоськина.

(«Новая газета», 2007 г.)



ПИСАТЬ НУЖНО О ТОМ, ЧТО В ТЕБЕ КРИЧИТ



Корр.: …Большая комната, отведенная под кабинет: полки от пола до потолка забитые книгами, рабочий стол, пушистый кот… и хозяйка, обаятельная, интересная. Уже через тридцать минут мне показалось, что мы знакомы давно. И от этого осознания общаться стало проще.



- Знаю, что хотели писать пьесы, но не пишете. Почему?

- Театральный опыт у меня крошечный, но был. Я сочинила четыре пьесы, которые до сих пор лежат в моих чемоданах. Одну из них я отнесла в театр Товстоногова, там ее прочли, похвалили, но не поставили. Зато по повести «Вам и не снилось» сделали спектакль, который шел с большим успехом в ленинградском Ленкоме не меньше десяти лет. Текст пьесы писала не я, а режиссер. Я ездила на премьеру. Меня все шокировало, казалось грубым, нарочитым, «в лоб». Но опять же судить нужно по результату, если постановка идет с аншлагом много лет, значит, она удалась. На этом я и успокоилась.

- Раньше, вы преподавали, потом занимались журналистикой. В какой момент поняли, что будете писателем?

- Это произошло достаточно поздно. …Переехала в Москву, работала в «Литературной газете», в журнале «Смена». Но мой муж мне сказал: «Кончай ты с этой журналистикой». Я уже была не молода. Мне было 35-36 лет. Начинать поздно – я отдавала себе отчет. Многие меня осуждали. Я пережила этот период. И десять лет писала, не поднимая головы, но меня не публиковали. Хотя я благодарна судьбе за все, ни о чем не жалею. Школа, Москва, журнал «Смена» меня сформировали. Теперь я много знаю, понимаю, и меня уже ничем не удивишь.

- В повести «Вспомнить нельзя забыть» пишете о страшном эпизоде в жизни героини – изнасиловании, достаточно подробно. А есть ли для вас табуированные темы?

- Раньше я думала, что изнасилование - для меня тема табуированная. Я не собиралась писать жестко, жестокость получилась помимо моей воли. Хотя я отдавала себе отчет в том, что шокирую и эпатирую. Для меня преступления против детей (педофилия) - табу. Не потому что мне противно, просто у меня не выдерживает сердце, когда я начинаю рассказывать об этом. Ведь о таком нужно писать, чтобы нутро защемило или не писать вовсе. Ведь это страшно. Насильников больше, чем нормальных людей. И сегодня я думаю, правильно поступила, что написала об изнасиловании жестоко. Потому что сделала так, как мне позволило мое существо.

- Мне показалось, что, начиная говорить о сегодняшних детях и подростках, вы мрачнеете. Неужели современное молодое поколение вам не нравится?

- Дело в том, что у каждого свой опыт. В моем доме часто бывают гости, много молодежи. Я ее хорошо знаю, несмотря на то, что уже бабушка. Да, я должна признаться, эта молодежь мне не нравится. Если сравнивать детей из «Вам и не снилось», Романа и Юльку, и сегодняшних, те были по-щенячьи наивными. Их наивность стала достоинством и бедой. Ведь они выросли, и к 40-50 годам жизнь их избила. Воспитанные восторженными учителями, которые говорили о Пушкине и Лермонтове, они ударились лицом о действительность. И, став родителями, страшно обиделись на наше поколение. Между нами существует огромное раздражение, в чем-то вырастающее в нелюбовь. В разговоре с дочерью я спросила о своей внучке, зная, что отношения сегодня «продвинутые». Дочь мне ответила: «Я ей объяснила все, это ты мне ничего не сказала». Было очень обидно, но потом я вдруг поняла, что аналогичные пощечины получили многие из моих подруг. Дело в том, что нынешние сорокалетние были как ромашки, и когда их жизнь начала косить, многие оказались к этому не готовы. Мы не научили их зарабатывать деньги, потому что сами не умели. А теперешнее поколение мне не нравится своей циничностью. Они хуже образованы, не читают, у них в жизни один интерес – Интернет, который заменил все: театр, кино, книги и даже друзей. У них «Одноклассники», блоги и прочее. Они отделены от улицы, жизни и живого общения. Но нельзя бороться с тем, что есть, я все равно люблю свою внучку и ее друзей.

- Писатель должен идти в ногу со временем?

- Нет, писатель ни с кем не должен идти в ногу: ни с партией, ни с читателями, ни со временем. Он должен жить своей жизнью. Я не хочу идти в ногу с этим временем, оно мне не нравится так же, как не нравилась коммунистическая партия. Если писателя заносит черт знает в какие фэнтэзи - это его право, значит, жизнь за окном ему не нужна, значит, не она в нем кричит. А писать нужно именно о том, что в тебе кричит. Вы удивитесь, сегодня я пишу про кота-философа, который все про нас знает и уходит в параллельный мир, у него там замечательная жизнь, он встречает всех умерших котов. И удивляется, почему мы, люди, не можем переходить из мира в мир, ведь это так просто. С какой стати я решила писать такой роман? Не знаю, он будет смешной и философский, устами кота я скажу то, чего не смогла бы сказать устами ни одного из моих героев.

- Как насчет современной литературы? Кто из молодых писателей, по-вашему, заслуживает внимания?

- Про молодых писателей я ничего не могу сказать. Когда я сотрудничала с журналом «Новый мир», о современной литературе знала все. Сегодня я не так хорошо осведомлена, но стараюсь следить за литературой, точнее, за писателями, которые мне интересны. Я люблю Петрушевскую, она точно многогранник, каждая сторона которого удивительна по-своему: читает рэп со сцены, пишет невероятные сказки, прозу, пьесы. Мне нравится Сорокин с его страшным взглядом на мир. «День опричника» - лучшее произведение о сегодняшнее жизни, Сорокин даже немного заглядывает вперед, он блистательный писатель, владеет языком в совершенстве. Я люблю Диму Быкова, который привлекает меня своим разнообразием. Мне интересен парадоксалист Пелевин. Язык его книг хуже, чем Сорокинский, но потрясает воображение. Конечно, я поклонница старой когорты, люблю Войновича, Аксенова, Битова – это писатели моего поколения, я их лучше понимаю. Хотя лично никого не знаю.

- Что современная книга должна давать человеку?

- Литература должна приподнимать человека над самим собой. Русская классическая литература всегда выпрямляла человека, даже рассказывая о нем жуткие вещи. У хорошей книги всегда есть нравственный посыл. Ответ на вопрос «Что такое хорошо, а что такое плохо?» - должен волновать каждого писателя. Если это не так, тогда книга неинтересна. Именно поэтому нужно много читать. Жизнь наша тяжелая, постоянно толкает к равнодушию, ломает человека, а литература заставляет помнить о том, что ты хорош собой: у тебя и плечи есть, и грудь широкая, и глаза красивые, столько тебе дано от природы.

- Но сегодняшняя литература больше смотрит на Запад. А Запад не говорит о нравственности…

- Интерес к зарубежной литературе, как интерес к зарубежным автомобилям. В России их делать не умеют, поэтому покупаем иномарки. Отсчет идет от простых житейских вещей. Есть вера в то, что на Западе лучше. Но это не всегда так, особенно, применительно к литературе. Мы должны преодолеть этап, и однажды наше доброе имя будет нам возвращено. Заставить сейчас читать русскую литературу невозможно. Но к ней сегодня необычайно велик интерес за рубежом. Она вернется к нам бумерангом через Европу и Америку, это обидно. Но что поделать? Ведь не пропали греческая, римская литературы. Когда ко мне приезжают иностранцы, мы начинаем говорить о Толстом, о Чехове, про другое им и слушать неинтересно. Весь мир ставит Чехова. «Дядь Вань» и «Вишневых садов» не перечесть. Значит, в этих пьесах есть изюминка, которую мы не ощущаем, потому что сразу сглотнули пирожок, не уловив суть.

- Вы много пишете, живете по графику?

- Я из породы ломовых лошадей. Утром сажусь за стол, у меня даже пишущей машинки нет, работаю ручкой. И с девяти - десяти до двух, до трех часов пишу. Потом готовлю обед на завтра. Во второй половине дня выхожу в магазин - это одновременно моя прогулка. Возвращаюсь и остаток дня читаю. Иногда вечером смотрим с мужем телевизор. Я люблю передачи «Что, где, когда?», «Своя игра». Мой день проходит очень быстро.

- Как вы придумываете сюжеты?

- «Когда б вы знали, из какого сора…». …Нечто неописуемое, точно ветер. Рассказы прячутся у меня по углам. Это кайф, когда рассказ движется навстречу. Вот у моей бабушки была сестра Таня, удивительная, но гулящая женщина. И я про нее сто лет не помнила, а тут иду по коридору, и будто слышу ее необычный смех. Села и написала про нее рассказ.

- В последнее время у вас все чаще появляется тема денег. Вы думаете, материальное победит духовное?

- К сожалению, материальное побеждает духовное сплошь и рядом. Это особенность нашего века, беда и кризис человечества. Если человек заработал десять тысяч, он думает только о том, как заработать столько же. Ум, направленный на деньги, убивает в личности все живое. Останавливается духовный рост. Я не глупая идеалистка, которая считает, будто материальное не нужно. Человек должен жить в достатке. Думать о завтрашнем дне – особенность русской нищеты. Но сейчас у некоторых людей столько денег, что и сомнения не остается в том, что эти суммы украдены. Взяточничество, коррупция заставляет людей быть богатыми не по уму и таланту. Поэтому естественно, что я сегодня много пишу об этом.

- И последний вопрос: ваша лучшая книга из вами же написанных?

- Что вы! Это не мне решать. Писатель не может быть сам себе судьей. Все проверяется временем. Я же могу сказать только о любимой книге. Это роман «Лизонька и все остальные». Он мне дорог, потому что там очень много из жизни моей семьи. Еще всегда сильно гордишься последней книгой. Я сейчас сдала в издательство книгу «Яшкины дети», и мне кажется, что в нем высказалась по максимому. Хотя мне нравится и тот роман, который я пишу сейчас. Одно могу сказать, ни за какую из книг мне не стыдно.

Алена Бондарева

(«Читаем вместе», 2008 г.)


  "ВАМ И НЕ СНИЛОСЬ". БУДУ ПИСАТЬ ТОЛЬКО ПРО ЛЮБОВЬ


НА ВАС УПОВАЮ

Боюсь наврать. Хотя это тот самый случай, когда вранье безобидно и недоказуемо. Оно в моей голове, и только, ну и попробуй туда проникнуть и отделить плевелы от зерен. Может, пьяные плевелы и есть самое то, из чего растут стихи и проза. И зерна при них отдыхают, ибо скучны и в деле фантазии неплодовиты.

Мне-то всего ничего надо написать – некое предисловие к двум собственным сочинениям: «Вам и не снилось» и «Мальчик и девочка». От написания первого отделяет тридцаток лет, от второго три года. Оба уже легли на дно памяти. И мне их надо поднять, чтобы вспомнить их зачатие. Таков замысел издателя.

У меня хозяйство неплановое – стихийное. Рассказы приходят без разрешения и стука, они спугивают так славно расположившихся героев и замарывают первую, всегда написанную красиво строчку. И я мечусь между теми (первыми) и ворвавшимися без стука вторыми. Эта суматоха мне радостна, она меня бодрит. И я, как девочка в лесу, где не страшно, а интересно, где неспешно идет время, день, два, четыре, пока они сами решат, кому со мной остаться, первым или вторым. Или потесниться для вдруг пришедшего третьего. И однажды я просыпаюсь и сама зачеркиваю первую красивую строчку – такая оказывается она дура. И несет меня новый ветер, и шепчутся другие слова. И вспомню ли я когда ту зачеркнутую строчку?

Могу и вспомнить, и увидеть, что она была вполне ничего собой. Так, наверное, возвращаются к брошенному мужу, который так уж был нехорош, что и говорить не стоило, ан нет… Стоит только пройти времени, и ты уже другая, и он уже другой.

А может, пример с мужем глуп. Просто в горшке, вынесенном на балкон, давно засох фикус. И ты поставила на его место кокетливую гортензию, а потом вышла на балкон – и о боже! – фикус дал росток. Такой крепенький зеленый лист. И такая радость, и счастье.

Все! Я объяснила вам мой способ рождать мои строчки. И не буду больше бояться соврать. История с долей вранья всегда была интересней. А может, что и правда, которую я подыму из памяти, будет хороша собой и без плевел.

Посмотрим.

Когда б вы знали, из какого сора…



…Я иду вдоль длинного щелястого забора по хорошо утоптанной траве и позваниваю алюминиевыми судками. Я иду за обедом. Если учесть, что я на дух не переношу столовскую и даже ресторанную пищу, что место у плиты и домашняя стряпня всю жизнь для меня святы, то значит, со мной что-то случилось, раз я так пала – кормлюсь из общего котла «правдинской» столовой, скорее даже – полевой кухни, которая готовит обед для дачников-правдистов высокого звена. Такая, блин, у них привилегия. Все довольны, всем хорошо. Свободное от стояния в очереди магазинов, а потом у плиты время дамы-правдистки отдают прогулкам на «водосброс» или на старицу речки Уча, но чаще - в Акулово, где есть маленький магазинчик с польскими кофточками, венгерскими на кнопках платьями и духами «Быть может…». Все панамистые, сарафанистые, с букетиками растущих вольно цветов дамы изображают очень поношенный, но все-таки высший свет эпохи семидесятых. Ленину в гробу недавно исполнилось сто лет, и он совершенно не изменился, а одна ретивая партийка объясняет нам в очереди за супом-харчо и биточками с вермишелью, что, на ее взгляд, а она ходит в мавзолей каждый апрель, вождь даже помолодел: «Хорошо за ним смотрят».

- Да это ты, дура старая, постарела и поглупела вконец, если тебе покойники молодыми кажутся.

Эти две партийки – антиподы, и всегда в состоянии схватки и друг с другом, и со всеми окружающими.

- Женщина, - говорит мне та, у которой Ленин молодеет, - спину-то можно было бы и прикрыть. У нас тут дети живут.

Далась человечеству моя спина. Когда я была совсем молода и недурна собой, в Ростове-на-Дону меня едва не выкинули из трамвая именно за открытую спину. Ростовчанки – женщины темпераментные, а я спиной своей с загорелой ложбинкой между изящными, а не грубыми и мосластыми лопатками, конечно, хвасталась. Мне, еще маленькой, мама говорила, что, кроме других достоинств, у меня есть редкое – спина.

- Вот из-за таких заголенных мужики и бегают от законных жен… - Я тогда выпрыгнула из трамвая. И долго шла рядом с ним, он еле-еле плелся, гордясь спиной и недоступностью для крутых баб.

Но ведь то было когда… А сейчас я с судками, мне вот-вот сорок брякнет. У меня нет ног до ушей, нет сексуально вывороченных губ, у меня на самом деле, может, товарна только спина. И как там она у меня открыта? Треугольничком от плечей до талии, но почему-то стервенеют ленинки! Но сейчас я не в трамвае, я в очереди, и, фиг вам, я не выйду из нее. Кончается баночная селедка, а я третья в очереди. К тому же у меня появляется защита, какая-то  молодая женщина посылает старух жить к мусульманам, вот бы где они словили кайф в черных тряпках, закутанные от и до, что и носа не видать. Я уже не слушаю, мне заполнили судки, выдали две селедки, и я иду назад, повернувшись к ним своей грешной спиной.

Так вот… Что же довело меня до жизни со столовской кормежкой? Руки у меня, что ли, отсохли, или газу нет именно в моей собачьей будке? Нет, все не так. Все величественно и прекрасно – я пишу повесть про любовь. У меня уже лежит в столе роман «Провинциалы в Москве» и еще тройка повестей, но они, увы, не ко времени ленинской моложавости. Они скулежные, недовольные временем, мне, видите ли, кое-что в родине моей не нравится, и я, если и люблю ее, то «странною любовью». Сейчас же я занята не странной любовью к странной родине, а самой что ни на есть человеческой и юношеской. И помогают мне в этом занятии пейзаж для привилегированной журналистики и персональное харчо. Я в упор не вижу вычерневшие раковины и «толчки», списанные и привезенные сюда из мест, что для высокого ареопага (Барвихи там или что еще?). Я думаю о таких глупостях только в плохое время дороги, вспоминая возвращенные мне из издательств сочинения. Я ведь приняла решение после всех суровых ответов не трогать то, что мне не нравится в отечестве больном и глупом, я буду писать только про любовь, которая тоже бывает больная и дура дурой, но она даже всякая-разная – все-таки любовь, и ею советское отечество сроду не интересовалось. Оно даже не знало слова «секс».

От будущей повести у меня теплеет в животе, сжимается горло и подрагивают коленки. А вот и «спецучасток» Мамонтовки, где мне выпала честь жить… Навстречу, распахнув руки, бежит дочь, и я едва не роняю судки от ее жарких объятий. Могло ли мне прийти в голову, что когда ей будет столько лет, сколько мне в момент несения судков, она скажет, что я испортила ей жизнь, что мы с отцом виноваты, что она ничего не добилась. В общем, такое мне и не снилось тогда, когда она обнимала меня крепко-крепко. Пройдет время, я отпла̀чусь и напишу историю глупости, слепоты и жестокости, выросших на месте любви. А пока же сажусь на веранде, смотрю на свою тогда обожаемую умницу-дочь, а сама пишу о девочке, которая рисует себе мысленную диагональ, по которой ей легче всего было бы спускаться в новую школу, а по жизни приходится топать и топать по рытвинам строек.

Но, пиша о девочке, думаю я о сыне. Это он в то время идет по хрустким доскам первой любви, и я так хорошо чувствую возможность облома, провала под его ногами. И молю о ветке, которой он спасется. Зеленая дурочка должна появиться ровно в тот момент, когда понадобится мальчику. У сына была не ветка, а жестяная труба с крыши, которая гремит весной падающим по ней льдом, а осенью шумит ливнем, возбуждая холодящее чувство потопа.

Так вот, мой сынок, пока мы с отцом отогревались на Черном море, решил объясниться в любви девочке, взобравшись к ней на шестой этаж. Он-таки влез, оставил на балконе соответствующие слова, что-то типа «возьми меня навсегда на воспитание», и стал спускаться. Хлипкая жестянка в конце концов не выдержала веса шестнадцатилетнего дурня и стала распадаться на составные. Но Бог его хранил, это было уже недалеко от земли, и он сумел, спружинив, спрыгнуть, даже не поломав ноги.

Мы вернулись с моря. О происшедшем нам рассказал не сын, а чужие люди, нас охватил ужас неслучившегося, и на этом ужасе и завязалась история. Я вспомнила свое детство, как тенью ходил за мной мальчик, имя которого я так и не узнала. Помню кепочку, надвинутую на глаза, и легкое посвистывание. Ни разу не встал лицом к лицу, просто ходил весь мой девятый класс, и я так и не узнала, ни кто он, ни откуда. Мои подружки дали ему обидную кличку, ах, как жаль, что я ее забыла. Знаю, она была обидная, то ли «каша, которая свистит», то ли «говнистый свисток», но не это, какое-то другое – одно – слово… Да Бог с ним.

Но два мальчика, сегодняшний и когдатошний, родной и абсолютно мне неизвестный, высекли из меня искру. И я села писать повесть о любви. У нее не было названия, но имена были сразу – Роман и Юлька. Писалось легко, радостно, так как я больше всего люблю, когда не знаю ни следующей фразы, ни тем более, чем все кончится. В сущности, это как полет птицы в небе, не ведающей, насколько она взметнется вверх, равно как низко на застывших крыльях сядет на землю, дерево ли, крышу.

Замечания по тексту я принимала только от мужа, я давно знаю, что он лучше меня понимает мои «закидоны» и сумеет поймать меня в каком-нибудь совсем уж завиральном полете слов и мыслей.

Короче, то лето в Мамонтовке было летом Романа и Юльки, а также судков и детских праздников, на которых дети рядились кто во что, а мамы или пекли сами, или что-то сладкое несли из магазинов.

В сущности, это был счастливый период, и уже сейчас я задаю себе вопрос: почему меня неведомой силой вело, тянуло в трагедию, в гибель мальчика? Если было так все хорошо. И еще была жива моя мама. Я ведь только после ее смерти поняла простую, как мычание, мысль: после мамы – ты следующий. Мама – оплот и защита, даже если живет от тебя на краю света. Высшими нитями она держит, охраняет тебя, мы остаемся в ней, даже когда выходит послед и последняя капля крови от твоего рождения. Она все равно держит в себе и память зачатия, и места прилежания, и возникновение твоей сущности, и первый толчок. Связаны пуповиной? Да нет же! Пуповина – материальная составная, перерезали и делу конец. Тут что-то большое, надмирное. Я помню толчки собственного сына и толчки дочери, я помню боль их рождения, которая одновременно и самое большое счастье. Но ведь ничего не бывает случайно. И боль, и толчки – это знаки судьбы, они всегда с тобой, они – оберег. А однажды мама уходит навсегда, и дети взрослые, почти старые, остаются мокрые и голенькие, как если бы мать умерла еще там, на родовом столе. Нет сильнее одиночества, чем одиночество после смерти мамы. Ах, как мне жалко детей, которые в силу молодой дури не подозревают об этом.

Так вот, вернемся к повести. Я, счастливая в ту пору балда, взяла и сбросила мальчика из окна, не зная, что поплачусь за это. Смертью мамы. Но сначала были испуганные трагическим финалом редактора. Тогда не было принято погибать за любовь. Вот разбиться, поправляя покосившийся портрет Ленина на шестиэтажном доме, - это да, это хорошая, высокая смерть. Погибнуть в горящем тракторе, пытаясь его потушить, хотя спрыгнуть с него – дело секундное, - тоже красиво. Машина важнее человека. Но чтобы из-за девчонки-недомерка, которая живехонькая стоит внизу, навернуться с подоконника – так это бред сивой кобылы. Так мне и было сказано.

И три года лежала в «Юности» повесть, и юные редактрисы жалели меня всем сердцем и, как могли, защищали в редакционных баталиях повесть о любви.

От отчаяния я заслюнявила третий экземпляр повести в желтый конверт, в котором приходил журнал «Америка», и надписала, аки Ванька Жуков: «Студия имени Горького, Герасимову».

И тут в системе управления судьбами людей и романов щелкнул таинственный тумблер, и стрелка указала на меня. Некто отвечающий за глупое человечество посмотрел и задумался: что же со мной делать? Наехать трамваем или дать высокую должность в журнале?.. Убивать меня было почему-то жалко, а от должности указанная стрелка как-то отклонялась.

Со мной надо было что-то решать. Пришлось высшим силам вникнуть в ситуацию. И на следующий день после отсылки конверта на студию меня вызвал Борис Полевой, главный редактор «Юности», где написанная повесть и лежала уже года три. Я поняла, что это конец. Певец безногого героя, преодолевшего все и вся, а тут никакой себе мальчик-размазня. Куда это годится? Это было бы повержением устоявшихся принципов умирания в мирной жизни, ну там, как я уже говорила, во имя портрета, трактора, да мало ли за что должно и нужно умереть красиво, а главное – правильно. А значит, мне должны окончательно вернуть повесть. И это сделает Сам.

Боюсь ошибиться и обидеть, но смоляной цвет волос Полевого как-то заставил тогда подумать о краске басма. Ничего себе штучка (я)! Позвали к такому лицу, а я воображаю пошлые глупости. Конечно, меня надо выставить, и навсегда.

Но если цвет волос еще вызывал чисто парикмахерские мысли, то ярко-зеленый шарфик на шее с боковым бантиком не оставлял места для сомнений: дедушке-редактору хотелось быть красивым в свои семьдесят с хвостиком, хотелось быть молодым, и я ощутила слабую надежду, что не сдающийся возрасту мужчина что-что, а любовь понять сможет.

Но была повергнута ниц.

- Я был под Сталинградом, - сказал он мне с гордым достоинством, - я много видел смерти и никогда не был трусом. – Это было прочеканено, едва я уселась краешком юбки на краешек стула. Полагалось ли мне что-то ответить на это? Пожать ему руку или просто восхититься, что он такой прекрасный? Или воскликнуть: «Я знаю, я знаю, другой бы человек не смог написать так про войну».

Но я уперлась глазом в зеленый шарфик и думала, что этот оттенок зеленого очень подходит к его смоляным кудрям. Я тоже брюнетка, но мама всю жизнь долдонила мне, что брюнеткам зеленый цвет не идет, он их старит. После встречи с Полевым я изменила взгляд на мир. Я теперь сочетаюсь с зеленым.

Так вот, он повторил мне еще и еще, что он «не трус». Я же молчала, «как рыба об лед». И тогда он произнес фразу, которая и была смыслом нашей с ним встречи.

- Я не трус, - тихо и даже как-то виновато произнес он, - но я боюсь. Я боюсь, что после вашей повести мальчики начнут прыгать из окон. Вы не боитесь?

Честно говоря, мне ничего подобного в голову не приходило. Я не знала статистики бросков под поезд после Анны Карениной, прыгания с обрыва после Катерины, самоубийств имени Треплева и прочая, и прочая. У меня как-то изначально мухи от котлет были отделены.

Но он говорил и говорил, он взывал к моей совести и родительской жалости, он прямо намекал на моих собственных детей, которых я могу толкнуть к беде. «Кто кого», - думала я. И даже хотела рассказать ему, что мой сын еще до моей повести карабкался по жестяной трубе и едва не сломал себе шею. Но не стала. Я услышала не голос – шепот.

- Вам изменить-то надо всего одну фразу – и мы поставим повесть в номер.

Честно, я не помню, как дословно выглядел тот, первый конец. Но – без вариантов – мальчик погибал, а девочка рыдала на его груди. И где-то там звучала музыка скорой помощи.

Автор – человек слабый и беззащитный, и кофе очень часто пьет без всякого удовольствия. Еще он бедный и тщеславный. Ему, сволочи-автору, до колик в животе хочется быть опубликованным, а ради счастья оказаться в следующем номере он перепишет фразу, пропади она пропадом.

- Попробую, - сказала я. И прямо в полутемном коридоре «Юности» на собственном колене я внесла правку. Она была двусмысленна и лукава, но это не от игры моего ума – ум отсутствовал, возможно, он продолжал беседу с Полевым, а дело сделала коленка: она дрожала и оставила героя в состоянии неопределенном. Не смерти, а, скорее, жизни.

Никто больше не вникал после указаний Полевого, и повесть отправили встать в очередь следующего номера – сентября 1979 года. Двадцать пять лет прошло – а я нет-нет и опять наталкиваюсь на письма с жгучим вопросом: «Погиб Роман или нет? Ответьте, пожалуйста. Мы тут все плачем от неизвестности».

Советская идеология – страшная вещь. Но и на старуху бывает проруха. «Юность» радовалась – никогда она не получала столько писем, и даже таких: «Просим опубликовать повесть еще раз».

Откуда мне было знать, что этот момент был моментом высшей моей славы, что никогда больше я не буду так известна и знаменита. Что со всей великой Союзии будут приезжать люди, звонить в дверь хоть и в шесть часов утра («Так мы ж прямо с поезда»), чтоб рассказать, как любил Петя Настю, а «эти сволочи родители… Напишите про них, Галина Николаевна! Очень вам будем благодарны». И доставалось то вино молдавское, то сало полтавское, то грибы, то клюква. Такое замечательное время чистого бескорыстия.

Одновременно… Одновременно с ключевым участием коленки в судьбе повести, когда я в тот день вернулась домой, раздался телефонный звонок. И голос известно-неизвестный произнес фразу почти что прямо из Булгакова: «Мы прочитали ваш роман… Он передан с рекомендацией в такой-то отдел. Это Тамара Федоровна Макарова».

Слишком много для одного дня. Ибо вскоре раздался еще один звонок, и человек сказал: «Я – Фрэз. Запомните: я позвонил первым. Я хочу снимать вашу повесть. Вы будете сами писать сценарий? Или?..»

Какое могло быть «или»? Я села за киносценарий, абсолютно не представляя, как делается это варево. Фрэз пугался моей бестолковости. Норовил дать мне в подручные кого-нибудь из маститых, но я отбивалась, как мушкетер, проходя эту науку методом проб и ошибок. В конце концов, какой-то вариант устроил режиссера.

Измученная работой, я вместе с мужем и дочерью поехала отдохнуть в Сочи. Надо сказать, что «следующий номер «Юности» еще был в работе, и до верстки у меня было какое-то время. Я оставляю в редакции адрес санатория и адрес мамы, к которой собираюсь заехать на обратном пути на пару дней. Мало ли что? По идее, мне хочется жить и ночевать в типографии, а не мчаться на какие-то берега. Меня увозят силой, но я, как какой-то хитромудрый Мальчик с пальчик из сказки, разбрасываю за собой камни, крошки, по которым меня можно найти и вернуть. О кино я не думаю. Мне нравится мой сценарий. Фрэзу тоже. О системе прохождения сценариев в Госкино я, конечно, слышала, но не вникала. У меня на выходе повесть. Что может быть важнее этого? Кто сможет теперь меня остановить в каком-то Госкино, если я пропущена через зеленый шарфик самого Полевого?

На обратной дороге мы заезжаем к моей болеющей маме. Она машет мне телеграммой, где мне предлагают срочно поменять название повести. Убейте меня, но я не помню, как она называлась сначала. Присев рядом с мамой, я опять и снова пишу на коленках десять или двадцать названий и бегу на почту звонить в редакцию. На маминой кровати лежат два журнала – «Дон» и «Знамя», в них – единственные мои публикации. Она тут же начинает волноваться за меня, а я весь этот крошечный остаток дня трачу на то, что пишу и пишу названия.

На следующий день я продолжаю быть полусумасшедшей, не зная главного, что этот день – последний день жизни моей мамы. Утром я слышу ее неожиданно молодой голос, отдающий отчиму распоряжения, чем нас кормить. И этот голос мамы – привычный, без прерывающегося дыхания, а совсем молодой, почти юный, сбивает меня с толку. И вместо того, чтобы провести этот день из минуты в минуту с ней, не расставаясь, а вдыхать ее запах, и слушать, и слушать все ее слова, и вникать в них, постигать их окончательность, я, как идиотка, снова бегу на почту с новым списком названий, а мне говорят, что я свободна, как ветер, что название взято из повести, прямо с первой странички выскочило, классное такое название – «Вам и не снилось». Я в ужасе кладу трубку. Какой кошмар! Где у меня эти слова? Да нет их сроду. И что они вообще значат?

Весь день, последний мамин день, я обсуждаю эту дурь - название повести.

- Да неплохо, доченька, - говорит она мне. – Совсем неплохо.

А я спорю. Я смею спорить! Я слепа. Я глуха. Я не вижу. Я не чувствую.

А говори мы о другом – о ней, а выслушай я ее обиды, что редко ей пишем, что соседка все время зовет в свой дом отчима – «Ты понимаешь, Галуся, что это значит?» Нет, я не понимаю. Я тупая, оскопленная тварь, я талдычу про свое. А вечером нам уезжать, и я тороплю время, чтоб успеть завтра поменять так не понравившееся мне название.

Когда мы в Москве подошли к двери своей квартиры, там вовсю надрывался междугородный телефон. Я успела к нему. Я не поняла хриплого, какого-то чужого голоса отчима. Он повторил дважды: «Валя умерла». «Но мы же были вчера!» - сказала я глупость. – «Она умерла сегодня утром».

Через несколько часов мы с теткой ехали той же дорогой назад. Позвонила ли я в «Юность»? Не помню. Кажется, это сделал муж. Но все это не имело уже никакого значения. Было ощущение абсолютного одиночества в мире – только я, и сейчас придут за мной. «Мне поехать с тобой?» – спросил муж. «Нет», - сказала я. Мне не нужна была его поддержка, его помощь, это отчаяние из тех, с которым ты один на один, его нельзя разделить с другим – это отчаяние не просто смерти матери, это отчаяние собственного предсмертья. Это можно назвать встречей с Богом, конечностью бесконечности, но это мои сегодняшние слова, и они, в сущности, не способны ничего сказать о том поезде, в котором я ехала к маме, мною вчера незамеченной, о вагонном чае, который я пила, потому что вдруг остро захотелось чаю, и я, стыдясь живых желаний, цедила его сквозь зубы.

В конце концов это проходит. Что не проходит никогда – это сознание открытых перед тобой дверей, потому что ты – следующий.

- Ты пришлешь мне журнал? – кричала мне мама, когда я уже попрощалась с ней.

- Конечно, - сказала я. – Как же иначе?

А вот так иначе: адресат выбыл навсегда, не оставив нового адреса.

Мама умерла в июле, а в сентябре вышел журнал. Письма от читателей пошли сразу, практически на следующий день. И этот колокольный звон вопросов «жив-не жив» вернул меня в живой сумасшедший мир. Не надо думать, что реакция была однозначной. Отнюдь! Меня больно били за восхищение незрелыми чувствами. Меня смешил этот ботанический подход, будто не бывает оглушительных чувств даже у двенадцатилетних.

У меня развился острый ларингит от многочисленных споров на эту тему, время от времени он достает меня и сейчас, и тогда я вспоминаю, как на одной встрече в педучилище я была так бита, что сопровождавший меня не помню кто из начальников «Юности» тихонько смылся на словах, что училище пишет письмо в ЦК КПСС, чтобы там приняли соответствующее постановление по поводу порочной повести.

- Как можно писать, что у девочки были трусики сорок второго размера? – кричала на меня не то завуч, не то директор.

- А какие должны быть трусики? – осипшим голосом спросила я.

- Их не должно быть совсем!

Зал засмеялся, но суровая дама была боец-панфиловец и слова «назад» не знала.

- Их нельзя упоминать! Это позор – писать о трусах!

Как еще далеки мы были от прокладок, памперсов, презервативов и прочих, оказывается, остро необходимых деталей жизни.

Меня тогда удивило одно: дети дружно поддерживали начальство. «Какие сволочи», - думала я о них. Только одна девочка сказала, что ей понравилась повесть, но на нее так зашикали, что она села сама не своя, побледневшая до синевы.

Но это был не конец встречи. Конец был удивительный. Оплеванная читателями, грозившими «Юности» постановлением типа «О журналах «Звезда» и «Ленинград», я пошла искать свое пальтецо, висевшее где-то в глубине раздевалки. Я была так удручена и растеряна, что долго не могла его найти, и просто не заметила, как оказалась в шатре из плащей, пальто и зонтиков. Это меня окружили только что осуждавшие повесть дети. Они совали мне цветы и, тупя глаза, признавались, что таковы были указания дирекции – бить меня в сплетение, насмерть, и чтоб никаких там «ах» и «ох» не было, автор должен уйти пристыженным и прибитым, дабы впредь никогда и не садился за письменный стол. Дети проводили меня до метро, сто раз благодаря за повесть и крича «простите нас».

Как смешно и глупо. Детская любовь оказалась опасной для власти. И я сейчас думаю, что это оттого, что в то время она уже чувствовала свой конец. Он был непонятен и, видимо, очень страшил, если их пугали даже детские трусики. Это же каким чудовищным представлялось грядущее время, которое где-то там, но уже есть и движется, движется на них…

Сейчас я перескочу вперед. Уже вышел фильм, и начался второй бум славы «Вам и не снилось». И мы снова ходили на встречи, уже с Фрэзом, и ему, бедняге, приходилось объяснять, почему в повести герой погибает, а в фильме нет. Мое колено тогда ловко выдало одну только фразу, которую просил Полевой, и конец стал неопределенным. И многие всё поняли – что именно было в замысле у автора. Кино же – штука наглядная. Тебе не рассказывают – показывают. И кино показало мальчика, конечно, ударившегося попкой, но сумевшего приподняться к любимой девушке абсолютно живым.

Фрэз честно говорил, что он любит хорошие концы, чтоб все были живы и целы, жили долго и счастливо.

И вот с этим хеппиэндом мы были званы на встречу в ЦК лично к мадам Черненко, тогдашней «первой леди». Время эпохи было совсем на исходе. И нам – уже в последний раз – была сказана суровая главная правда о нашем фильме, о его подспудной заразе.

- В нашей стране, - сказала мадам Черненко, - не врут. Ни родители, ни учителя, ни, тем более, дети. У вас же в фильме врут все. И это вредный, позорящий наше общество фильм.

Вот тебе, бабушка, и Юрьев день, а ведь мы шли за пирожными и чаем, за лаской и нежностью власти. А получили по мордасам. Наврали мы, оказывается, целый фильм про то, что мы врем, а мы неврущие, мы правдивые, как Ленин.

Но в этот раз мне почему-то было весело. Так защищать образ лжи можно только отрубленной головой. И я сказала себе: ну его, это государство с его мелкими деревенскими хитростями. В жизни есть все – трусики, ложь, правда, верность, измена и обязательно смерть, сразу или потом. Пройти надо через все. Ничего нельзя выкинуть, тогда жизнь обязательно кончится раньше времени.

…Волею обстоятельств, перемен мест работы мы снова через много, много лет оказались в Мамонтовке, где писалось «Вам и не снилось», на том же «спецучастке», но уже в другой исторической эпохе. Не было уже той полевой кухни, куда мы ходили с судками за супом харчо, почила в бозе старая ленинская гвардия, следящая за вырезами у сарафанов. Наши собачьи будки были срочно отделены друг от друга сеткой-рабицей. Это торжествовала приватизация. (Но я не хочу повторять то, что есть в повести «Мальчик и девочка».)

Осталось несколько примет времени «Вам и не снилось». Например, липовая аллея, которую старательно уничтожали строители заборов, а липа своими соками старалась возбудить в людях любовь. Но, боже, как не годилась она тамошним мальчикам и девочкам. Они пили пиво из горла, курили на глазах у родителей, и не только сигареты. Ходили полуголые, демонстрируя трусы всех размеров. Девчонки выпячивали грудки вперед, идя навстречу богатеньким строителям новых дач, и без стыда опускали перед ними лямки лифчиков.

Я пыталась понять эту полуголую компанию, но они нагло и насмешливо смотрели мне в лицо. Свободные от предрассудков старых теток времени судков.

В возвращении в старые места (где я села писать новую повесть) есть опасность открытий, которых ты бы не хотел. Ты идеализируешь место молодости, а выясняется, что и раньше здесь было все так же. И девочки тридцать лет назад ошпаренно выбегали из кустиков, не подтянув трусов, если кто-то приближался. И девчушка пятнадцати лет, подружка моей дочери, зарывала в землю записки, написанные печатными буквами: «хочу е…я». На спущенных лямках внучки и записках ее ровесницы тридцатилетней давности разрубленное на куски время сомкнулось. А тут еще эта липовая аллея. Что только с ней не делают, а она стоит стройно и гордо.

Не хватало только юного мальчика, похожего на того, из знаменитой повести, над которой рыдал суровый Советский Союз. Но ведь он был не мамонтовский. Как говорится, он был «из моей головы».

Он вырос из каких-то всплывших на поверхность слов, как всплывают топляки, из запаха козьего стада, которое я, девочка-дошкольница, сопровождала, когда молодых козлят первый раз отправляли на пастьбу. И был там подпасок, с уже выбивающимися над губой черными волосиками. Нет, никакой детской влюбленности. Я была любопытна, как сорока, наблюдая, как он бьет пастушьим бичом, попадает себе на ногу, а потом скачет на одной ноге и воет по-собачьи. Мне было интересно, что он неграмотен. Это был такой же для меня изъян, как если бы он был слеп. Но он был зрячий. Несмотря на все, мы были друзьями, и он вытаскивал из моей пятки огромный шип колючки. И, послюнив подорожник, прикладывал его к развороченному булавкой месту.

Вот, видимо, из всего этого сора я «зачала» Романа Лавочкина, способного ради любви прыгать из окна, а не карабкаться вверх по трубе.

В это же лето я бдительно следила за внучкой, а сама исподволь высматривала – остались ли такие? – мальчика, достойного моего прежнего героя, не курящего, не пьющего, не матерящегося. Увы, вокруг таких не было.

Но однажды по колдобистой дороге мимо наших ворот и далее по аллее проехал на велосипеде мальчик. Он держал педали на тормозе – дорога шла вниз, его внимание было сосредоточено на колеях от машин, на упавших с этих машин кирпичах, и я успела увидеть только удивительно чистый профиль и вихор на лбу. Я проследила, как он возвращался назад, уже налегая на педали и даже приподнимаясь на седле, слегка зарумянившись от напряжения. Он проехал мимо, не повернув головы, и больше я его никогда не видела. Но много и не надо было. Я его уже поселила в повесть, у которой не было даже намека на историю.

Но рабицы вдруг встали иначе, из соседнего домика вышла злющая девчонка-соседка с авоськой и пошла по тропинке, которую знали только свои – она шла мимо моей дачи прямо на базарчик, который оприходовал себе место возле автобусной остановки. Мальчик с дивным профилем никак не сочетался с девочкой с грубым лицом, но сочинение уже наматывалось на хлипкий стержень, временами нить рвалась, и я не могла ее найти. И приходила простая мысль: я занимаюсь пустым делом. Но когда я так подумала, внутри меня возникла мелодия. Та самая, рыбниковская, которую я услышала в первый раз дома у композитора, замерев от восторга. Я подумала тогда подлую для фильма мысль: неужели композитор отдаст нам эту красоту? Разве стоим мы этой мелодии небес? Он был щедр. Он отдал. Придав фильму особую высоту.

Профиль мальчика всколыхнул во мне эти звуки. Он стал моим, и ему нужна была история. Тот, первый, что карабкался по водяному стоку, был мой сын. Этого же я не знала, он просто проехал мимо. Увидь я его еще раз – кто знает, стала ли бы я писать, не забыла ли бы прекрасное видение через неделю, две… Но я его больше не встречала. Я придумывала ему родителей, друзей, придумывала – естественно – и любовь. Пошлые девчонки, которые визжали на участке, ему не годились. И я пустила дело на самотек. Волей придуманной матери я отправила его со скарбом на дачу. Я поселила его на своей территории, превратившись в подглядывающую ворону, которая по утрам всегда стучала когтями по нашей крыше. Ну-ка, мальчик, придумай мне историю про себя, а я на нее посмотрю.

И самодвижущаяся тележка повести тронулась с места. Но это была не просто история о любви. Она была и о ненависти.

У Романа в жизни, в сущности, не было выбора между добром и злом. Он отверг зло сразу – дитя времени без терроризма, неправедной войны и просто космической озлобленности между людьми. Мой новый мальчик был взрослее не по годам – по мыслям его времени. Он видел, что папа глуповат, а мама вздорна, и, возможно, временами ему хотелось умереть, так несимпатична и фальшива была вокруг жизнь. От девочек с опущенными лямками его тошнило, от банальности речей в доме закладывало уши. В этот момент отвращения его и настигло то, что настигает каждого, - желание любви.

Инстинктивно он начинает понимать, что должно быть нечто, что способно опрокинуть этот отвратительно фальшивый мир. И он полюбил брошенную собаку. А она раскрыла его наглухо запертое сердце. И мне – вороне на крыше – уже было ясно, что это только начало, следом должна явиться женщина. И она явилась. Не полуголая девчонка, что бродит вокруг дачи и пальцем расковыривает проволочные ячейки забора, чтобы подглядывать. Не принимая это пошлое сегодня, он увидел женщину из другого времени. И уже этого было достаточно: есть куда бежать истории любви.

Но негоже пересказывать сюжет повести, которая лежит перед вами, в которой герою предстоит куда более сложный выбор, чем тот – между ложью и правдой, - что погубил мальчика из повести «Вам и не снилось». Здесь выбор – между смертью матери и собственным счастьем, между ненавистью и любовью. Не вопрос для большинства сегодняшних лихих мальчишек. Они сразу выберут кастет или что-то вроде. Но неразрешимый вопрос для мальчика с велосипеда, который проехал по липовой аллее.

Мне казалось, что выбор, стоящий перед ним, куда круче, чем в первой повести, это вам не сумасшедшая ленинградская бабушка и безумная от ревности мать.

Время, поставившее куда более острые вопросы, сделало и другое: оно стало старательно разучивать всех нас читать. Повесть «Мальчик и девочка», как ни прискорбно, осталась, в сущности, мало прочитанной. Публикация в «Новом мире» – величайшая честь по прежним временам. Но разве теперь его читают молодые? Издательский тираж – куда ему до многих миллионов старого журнала «Юность»? Библиотеки? Про них я ничего не знаю. Вот почему я согласилась соединить вместе две повести: прославленную и залюбленную – и скромно прошедшую мимо. Поработай, «Вам и не снилось», паровозиком для младшей сестры. Милый инфантильный Роман, готовый умереть за любовь, и другой, спасающий от смерти мать и влюбленную в него девочку, и бездомную собаку, а главное – себя, свою взрослость, свою уже мужскую честь, свою невозможность совершить предательство.

А главное, две любви – к матери и женщине, и невозможность выбора, ибо тот, кто начинает выбирать, постепенно становится негодяем. А мой герой как был прекрасен, катясь на велосипеде с крутой горки, так и остался им.

Может, именно о таком мальчике и мечтал храбрый солдат Полевой, но в то время их еще не было. К сожалению, сильных и умных рождает сильное время. И хотя мне не нравится застой, а жестокое сегодня мне еще омерзительней, нас спасут чистые дети глупых, запутавшихся, истерических родителей. Другого поколения взять неоткуда. И будущее, как стихи, вырастет из сора.

Я уже не доживу до нормального времени – без злобы, пластита, вороватых начальников, фальшивой власти и голодных стариков. Не доживу до времени порядочности. Но хотя бы умереть с надеждой, что мои внуки не будут ненавидеть ближних и дальних, мне очень хочется.

Мальчики вы мои родные! Девочки мои красавицы! На вас уповаю.

2004 г.


А КОРАБЛЬ ПЛЫВЕТ…

По правде говоря, возможность сиквела «Вам и не снилось» заложил главный редактор журнала «Юность» уже далеких лет Борис Полевой. Не зная, что делать с неудобной повестью, несколько лет лежащей в портфеле журнала, он сказал мне при личной встрече: «Я не трус, но я боюсь». Он имел в виду, что гибель моего героя не на войне, не при спасении урожая или колхозного трактора, а прыжком из окна, как бы это сказать… плохой пример для молодежи. Эдак каждый начнет…

Измученная неизвестностью и неопределенностью собственной судьбы, я в редакционном коридоре на коленке переписала финал. Можно сказать, что коленка тоже поспешествовала будущему сиквелу.

Для себя я закрыла эту тему, ведь я похоронила героя. В свет вышла чуть-чуть не моя повесть. Какие-то взбрыки в душе появились уже во время съемок фильма «Вам и не снилось». Книжная история, казалось, стала… воплощаться в жизни. Юный Никита Михайловский, исполнитель главной роли, смотрел на партнершу по съемочной площадке Таню Аксюту не взглядом персонажа киноленты, а мальчика накануне любви. И это во мне всколыхнуло вопрос: что было бы, если бы уже в конкретной жизненной ситуации… и т. д.

Но и только.

То, что Никита умер молодым, как бы окончательно убедило в истинности первоначального конца.

Шло время. А повесть, к удивлению автора, продолжала жить. Она доставала меня письмами-исповедями с похожими и непохожими историями, приездами читателей, которые стучали в дверь… А потом и конкретными предложениями издателей уже совсем другого времени написать продолжение. И естественно было сказать нет. Так же – как и предложить это сделать другому. «Другим» стала моя дочь. И повесть «Пятнадцать лет спустя» написалась, вызвав у многих поклонников «Вам и не снилось» чувство неприятия, а то и протеста. Хотя уже другое поколение приняло продолжение радушно и с интересом. Мне как-то было сказано: «Это круче».

Честно говоря, я была обескуражена тем, что увиделось молодому автору. Уже мне хотелось сказать «Я не трус, но я боюсь». Но я не сказала. Как и не скажу ничего о сиквеле сиквела, если он появится. Пишется другая история. Я в ней уже не игрок, я соглядатай. Заинтригованный, любопытствующий, желающий успеха… И приятно удивленный, что пущенный когда-то несмелой рукой кораблик все еще плывет.

Ну, так попутного тебе ветра, время других.

2005 г.

ОКОНЧАНИЕ СДЕДУЕТ

13 ноября 2011 г.

Комментариев нет :

Отправить комментарий