понедельник, 5 мая 2014 г.

…И ВСЯ ОСТАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ. Часть 4

Осталась в памяти

Инна КАЛАБУХОВА

Первая встреча, последняя встреча…

Десятого мая в этом году писательнице Галине Щербаковой, автору нашего журнала[i], исполнилось бы восемьдесят лет.

Не дожила. А то бы я обязательно плюнула на собственные преклонные годы, на все болячки и отправилась к ней в Москву на юбилей. Даже без приглашения. Впрочем, мне кажется, она не возразила бы.

Наша юношеская дружба возобновилась несколько лет назад по моей инициативе. Но внезапно вспыхнувшая при этой встрече симпатия объяснялась, я думаю, не только сентиментальными воспоминаниями. А ощущением полного совпадения тока крови и мыслей.

Моё внезапное вторжение в незнакомую квартиру было как вхождение в собственный дом. Тут всё оказалось в точности как у нас. Не только такие же простые книжные полки вдоль всех стен, не только те же самые на них книги – этот обычный стандарт литературной, журналистской среды. Но я узнавала дешёвые пластмассовые люстры, которые так и не удосужились сменить на хрустальные. Шторы, которые казались такими модерновыми в семидесятые и такими устаревшими сегодня. И авторские поделки, картины, подаренные любимыми друзьями. И набор угощений, который не требует ни времени, ни больших денег, а только искренних чувств. А стоило нам открыть рот, заговорить о литературе, политике, персоналиях, как опять оказалось, что все наши вкусы, мнения сходятся вплоть до запятой.

Между тем, при нашем знакомстве мы были не слишком похожи. Наша первая встреча случилась в пятидесятом году, когда, как пишет Валя Маркуца, «мы переступили порог Ростовского университета». Сближение произошло по поводу того, что Галя Руденко (девичья фамилия) сняла на пару с ещё одной студенткой комнату в гигантском (по тем временам) конструктивистском комплексе «Новый быт», в котором жила моя семья.

Предлог, повод стал довольно скоро потребностью. Чем могла я понравиться Галке? Разве что начитанностью? Это моё единственное реальное достоинство. В ней же меня привлекла особая южная яркость, неповторимая смесь провинциального простодушия, хохлацкого терпкого юмора (как она припечатала одну нашу факультетскую красавицу – «полна пазуха титёк и велика срака»!) и деятельного ума. Такая хрупкая, юная на вид, Галка была уже сложившимся человеком, готовым не только выбирать свою судьбу, но и строить её.

Ей не хватило балла для поступления по конкурсу (резали нас нещадно), и Галя пошла к заведующему учебной частью университета Тимошкину, который заодно принимал вступительные экзамены по географии и как раз поставил ей роковую «четвёрку». Она заставила Тимошкина разыскать её экзаменационное сочинение, в рецензии на которое отмечалась её особая литературная одарённость. И убедила, что будущему филологу важнее хорошо писать, чем знать месторасположение Гавайских островов.

Мне кажется, что на Тимошкина подействовали не столько литературные способности абитуриентки Руденко, сколько он оценил её как личность. Ему понравилась её настойчивость, целеустремлённость. Дмитрий Степанович своей властью определил её на какую-то вакансию в романо-германской группе, а ещё до начала занятий – на русское отделение, вместо не приехавшей медалистки. Этот явный кагебешник был назначен судьбой Галке в ангелы-хранители, помог ей шагнуть на первую ступеньку в писательской судьбе.

А мы этого её будущего не прочитывали. Галя Руденко не ходила в литобъединение. Не посещала на втором курсе конференцию писателей Юга России, на которую нас отпускали с занятий по особому списку. Казалось, главное её увлечение – общественная работа. Так и вижу её с блокнотом в руках на каком-то общефакультетском собрании.

И «мальчики». Тут, впрочем, она никаких усилий не прилагала. Хоровод, рой этот кружился вокруг Галки с первого дня. И был потрясающе разнообразен. От первокурсников наших до выпускников. От разгильдяев, от спортсменов – до зубрил-отличников. Галка оттянула на себя чуть не половину скудного мужского отряда гуманитариев, прихватив заодно юристов и геологов, которые тоже учились в главном корпусе.

Как пелось в одной тогда популярной песенке: «Не такая в общем уж красавица»… Даже и кокеткой она не была. А стремление украсить себя какой-то дамской шляпкой с вуалеткой только портило Галку. Глаза только были необыкновенные…

Ведь мы тогда знать не знали о таком удивительном свойстве, как сексапильность. Что-то такое я почуяла на встрече пятьдесят второго года, когда я и Галка, уже невеста, причём вместе с женихом, оказались в компании, где небольшое количество мальчиков было чётко прикреплено к конкретным девицам. Я с этими парами общалась постоянно, и никому из ребят в голову не приходило отнестись ко мне иначе, чем как к «хорошему парню». А с появлением Галки «всё смешалось в доме Облонских». Пары рассыпались. Все ребята потянулись к ней, как булавки к магниту. И это выглядело так естественно, что не вызывало у остальных девушек, включая меня и «брошенок», ни раздражения, ни обиды. Мы тоже были Галкой очарованы. Это был такой свет не просто женского обаяния, такой костёр живой жизни, всплеск эмоций, выходок, острот, что все скромно отступили в сторону, ожидая, когда это пламя вернётся в свой личный очаг и позволит затеплиться нашим огонькам.

Наверное, так реализовалась в Галке не только женская, а творческая сущность. Я помню, что так же сверкнула она на вечере самодеятельности, посвящённом Симонову, который организовала наша группа. Люба Корж делала серьёзный литературоведческий доклад. Галя Махаринская трогательно пела «Сколько б ни было в жизни разлук»…, студенты-поляки хором исполняли «От Москвы до Бреста». Я с интернационалистским пафосом читала «Генерала» – о Матэ Залке в Испании. И много ещё кто чего. А Галя Руденко в сценах из пьесы «Парень из нашего города» так непосредственно, живо играла Варю, была так очаровательна, так достоверно влюблена и предана, что зал взрывался аплодисментами после каждой её реплики.

Ещё я помню, как праздновали мы Галкино двадцатилетие десятого мая пятьдесят второго года. Откуда шла компания из пяти студенток? Наверное, возвращались с какого-нибудь общественного мероприятия по случаю Дня Победы. И вдруг Галка нас всех взбудоражила, закружила, затащила в кафе. Совсем не в наших правилах и не по нашим скромным кошелькам. И опять сплошной смех, шутки, радость через край. И внимание на наш стол, на неё всех посетителей мужского пола. И наше чистое, светлое упоение молодостью, весной, первой зеленью, шоколадным мороженым.

Это, пожалуй, последнее моё студенческое воспоминание о Гале Руденко. Когда она вернулась в Ростов через десять лет, работала в «Комсомольце», разводилась с Режабеком, выходила замуж за Сашу Щербакова, я была в Сибири. И вторая встреча с Галкой, теперь Щербаковой, у меня произошла через книги. Сначала – «Вам и не снилось» в «Юности». Потом в «Доне» – «Справа оставался городок».

Первое чувство – удивление. В роли писателя я Галю не представляла. К тому же ранние её вещи мне не слишком понравились. Что-то в них отдавало розовым. То ли напоминало злополучную вуалетку. Мне кажется, что Галка, достигнув творческой зрелости, сама относилась к этим повестям критически. Но уже зная по собственному опыту, как труден путь от замысла к результату, которого у меня вообще не было никакого, я ждала. И дождалась. Повесть «Стена» в «Знамени» – это уже было серьёзно. И в героине, которая, заколов юбку между ног булавкой, делает «колесо», я угадала, узнала юную Галку наших студенческих лет. Но эта живая картинка, броский портрет (такие уже были в описании жизни шахтёрского городка) сочетался с тонким психологическим анализом личностей героев. А потом всё глубже становились её книги, интересней круг героев. И всё больше совпадений обнаруживала я через книги в нашем отношении к жизни, к людям. Она вдруг легко, как само собой разумеющееся, высказывала то, что мне казалось моим сокровенным. Рассказывала историю, которую никто кроме меня не знал. Смешно, мы обе с ней регулярно употребляли в книгах одно и то же выражение. Только Галя писала «в пандан», а я, ссылаясь на бабушку, которая подхватила, вероятно, словечко в швейцарской эмиграции, да ещё сама «проходившая» в школе французский, пишу “pendent”, без русского предлога «в», который самим наречием “pendent” подразумевается. И таких “pendent”, то есть – подстать, в масть, в тон – в её и моих взглядах, вкусах, интересах был миллион. Я с наслаждением читала и такую изящную миниатюру, как «Кровать Молотова», и добрую, прекрасную новомировскую публикацию «У ног лежачих женщин». Удивлялась Галкиной ранее мне не известной образованности, способности к философским обобщениям. Как далеко она ушла от девочки из шахтерского Дзержинска! Я вот не очень-то продвинулась в своём умственном развитии.

Но больше всего я завидовала её широкому взгляду на мир, знанию окружающей действительности во всём её многообразии, всех этих «Яшкиных детей» – истопников, бухгалтеров, рядовых училок, домработниц и слесарей-сантехников с их маленькими и большими горестями и радостями, с такими жалкими и величественными. С их особым лексиконом. Который звучит на каждом углу, в каждом трамвае. Но в литературу не попадает, как второсортный, или проникает в утрированном, карикатурном, издевательском виде. А у Щербаковой – он живой, полноправный. Вот как разгорелся этот костёр темперамента, оказавшегося не женским, а творческим.

Я вот так и не выбралась из своего пресного, полукнижного круга. И это восхищение Галиной как писателем толкнуло меня к нашей последней встрече. Хотелось узнать, насколько её книги отражают её личность. Это ведь не всегда совпадает. Талант иногда бывает явлением физиологическим, интуитивным, не связанным ни с умом, ни с нравственностью.

Третья встреча меня не разочаровала. Я уже писала, что с первого взгляда почувствовала родную душу. Только недолго пришлось порадоваться возобновлению дружбы. Но верно говорят, что общение с большим писателем продолжается и после его смерти. Читаешь и перечитываешь его книги.

Сегодня, в дни юбилея Щербаковой мы предлагаем вам прочесть Галины рассказы, которые она когда-то забраковала, спрятала в письменный стол. Дай бог всякому писателю иметь «отходы» такого уровня.

[i] Очерк написан для журнала «Ковчег» (Ростов-на-Дону).

Владислав СМИРНОВ,
профессор Южного федерального университета

«ШЛА И СМЕЯЛАСЬ…»[i]

Мы с  моей женой, Еленой Петровной, дружим с семьей Щербаковых  50 лет. В таких случаях пишут,  счастлив, что судьба подарила встречу… Судьбе, конечно, спасибо, а не замечали ли вы: фортуна нас буквально «несет на руках» по жизни, если мы не противимся ей. В отношениях людей складывается в основном то, что и должно было сложиться. И Галя, и Саша были нашими учителями, но  они «учили» нас  не тому,  о чем обычно говорят,  а тому, чему нельзя научиться извне, они показывали нам  - своей жизнью – надо всегда быть самими собой…

Первым, кого я встретил, придя на практику в «Комсомолец», был огромный бородатый детина. Он сидел за столом  и легко  выжимал огромную гирю. Поставил ее на пол, начал писать, потом вновь взялся за двухпудовик. Это был Леонид Плешаков – символ  тогдашней редакции, «ископаемое» - как называли его болельщики СКА, когда он стоял у  футбольных ворот с громадным  фотообъективом. Теперь все журналисты того «Комсомольца» - «ископаемые мамонты»: Александр Щербаков, Борис Яковлев, Галина Режабек (Щербакова), Виктор Степаненко,  Александр Яковенко, Нелли Егорова…

Я  «практиковался» во всех отделах, но больше всего мне нравилось работать с Галиной Режабек. От нее исходило особое светлое облучение. Его не опишешь, а можно только чувствовать. Точно так же воспринимала Галину и  Елена, которая в то время уже  работала в штате  редакции, в отделе у Режабек. С тех пор  мы считаем Галину Щербакову  нашим наставником в журналистике.

 Это было удивительное время. Романтизм нашей молодости совпал с романтикой хрущевской оттепели. Политические химеры не омрачали тогда  нашей  прекрасной юности. Биологическая линия саморазвития совпала с амплитудой государственного оптимизма – такое бывает нечасто. Хотя… и сейчас пессимизм   поздней зрелости совпадает с развалом страны…  Мы исчерпали «утопические искания» времени своей жизнью.

Галя как-то сказала: «Я бабушка политическая, хочу досмотреть это «кино до конца»». Галя, Галя! Это «кино» нам досмотреть не дано. Но главное в нем, как мне кажется, мы всё-таки поняли. «Мы успели сорок тысяч всяких книжек прочитать и узнали что к чему и что почем и очень точно».   Наш любимый Булат Окуджава нас никогда не обманывал и в заблуждения не вводил.

На новоселье у Саши Яковенко  Роман Розенблит, озорник, балагур  и выдумщик, принёс подарок: новый ночной горшок с пивом, в котором плавали сосиски. И ничего - мы тогда  со смехом выхлебали этот горшок. Подумаешь – условность какая… Галя вообще не обращала внимания на условности. «Поступайтесь, ребята, принципами, поступайтесь!». Эти  реактивные слова на прошумевшее письмо Н.Андреевой  «Не хочу поступаться принципами» -  по сути дела были ее кредо, активным неприятием-противостоянием серым чиновничье-партийным  «моделям» запрограммированного  мышления и   послушного социального поведения.

Когда Щербаковы  сами получили квартиру на улице Мечникова, меня поразила одна деталь: они свезли свои библиотеки и расставили их по разным стеллажам двух противоположных стен, оказалось: многие  книги у них были одинаковыми!  Да, Александр и Галина были единомышленниками во всем, и это потом помогало им хранить любовь, тепло  их семейного очага, в  противостоянии преградам жизни, которых у них было достаточно. Мне кажется, что Саша Щербаков сыграл  в  писательском становлении  Галины Режабек немалую роль. Великолепный профессионал, рассудительный, глубокий, спокойный  - Саша «огранивал» темперамент  жены, направлял его. И поддерживал всем, чем мог в нелегкие времена её медленного, долгого движения к  высокому успеху.

Сколько раз я наблюдал, как  проявлялась Галина благодарность.  Даже когда его настигала обыкновенная простуда, она рассказывала, как лечила его популярным «Фервексом» с интонациями настоящей сестры высшего милосердия. А уж когда он заболел серьезно, она буквально поставила его на ноги любовью и заботой. Тем же, естественно, отвечал ей и он.

Она писала, что журналистика и писательство - два разные типа творчества. Журналистика  «кормится» фактами, художественное творчеством «дышит» фантазией автора. И журналистика, мол, только мешает писателю.  Но журналистика дала ей возможность и место для отталкивания от одномерного мира официальной информации  в «страну реальных грез».

Когда я просматривал  её старые публикации в «Комсомольце», то только  теперь обратил внимание на их стиль и язык.  Уже тогда в Галину Николаевну все было «заложено», все ярко пробивалось: и резкость ума, и острота глаза, и широта души, и доброе озорство и блестящая языковая игра.  И росло это все, как трава на старых трамвайных путях, вопреки  общественным  прополкам.  Только видеть  этого  мы, её коллеги, тогда  еще  не умели…

А вот опыт  маститого писателя чувствуется в  современной публицистике  Щербаковой в каждом слове. Я не раз перечитывал её интервью – столичные журналисты баловали свою любимицу. Как плотно, ёмко, образно и одновременно глубоко и оригинально умела она говорить и писать! Вспоминается случай: я захотел записать беседу с ней. Достал свой магнитофончик, и вот беда  - он вышел из строя. Ну, такое у меня бывало не раз, думаю – не пропаду, все-таки – профессиональный радиожурналист. Решил записывать от руки живой разговор. И я столкнулся с тем, как  же трудно мне было фиксировать этот   сверкающий   каскад   мыслей,  метафор, неожиданных речевых поворотов…

Её публицистика была органичным  продолжением её художественных текстов. Она спускалась тогда с подмостков «кукловода», выходила из-за ширмы.  И  раскрывала то, что «паковала» в своих замечательных романах и рассказах –  свои пристрастия, привязанности и острые нелицеприятные оценки. Поэтому я с такой радостью встречаю выход в свет тома с ее публицистикой и интервью. И спасибо  Александру Сергеевичу Щербакову, который  подготовил эти дорогие для всех любителей творчества Галины Николаевны  материалы.

Как мы любили наши коньячно-водочные чаепития под маринованные грибки на  маленькой московской кухоньке Щербаковых, с коллекцией пустых заграничных бутылок на шкафах и  декоративными, «полулетающими» тарелками на стенах. Но мы отдавали предпочтение не «политической кухне». Как она любила вспоминать: друзей, знакомых, ушедшую юность! В последнее время  ее буквально преследовали сценки из её военного  донбасского детства…

Галя нередко  рассказывала забавные случаи из своей творческой биографии. О том, например, как задумывались «Яшкины дети», или как приходил к ним Д.Быков за рассказом, который  Галина Николаевна так и назвала   «Рассказ для Димы». Крупный, эмоционально-неловкий, он едва поместился в их узком коридорчике… Она вспомнила однажды, как стала писать детективы. Дело было на даче, и  к ней обратился их сосед, коллега  Саши по «Журналисту»,  В.Кузнецов:  «А тебе слабо написать детектив?». Они поспорили, и она выиграла пари. И ее детективы  стали прекрасной художественной прозой. Она ломала  жанр современного пошлого детектива через свое  «колено» мастера  серьезной прозы, и у нее это отменно получилось. Да иначе и выйти не могло.

Назовите мне, пожалуйста, другую писательницу,   которая добилась бы такого успеха   в «формате» классической русской прозы – в каждом крупном магазине стоит полка  с изданиями Г.Н.Щербаковой. А ведь писала она без  спекулятивных поп-прибамбасов на потребу    избалованной    публике, до отвала накушавшейся нашей  тлетворной телекаши.

Как многое говорил о ней её рабочий кабинет и особенно стол! На стенах – живописные миниатюры со сказочными эльфами, эстампы с экзотическими насекомыми,   графика с полумистическими сюжетами. На столе: загогулины сухих веточек в вазоне, какие-то камешки-амулеты,  особенно дорогие сувениры… И листы бумаги, исписанные крупным круглым почерком «ясновидца душ». Она писала только ручкой. Теперь я понимаю: этот коллаж письменного «станка» был ее островком спасения – позднеромантическими кущами её души. Этот  фантастический  пейзаж противостоял будням серой улицы, хищным  житейским обыденностям, которые окружали её дом  в Москве на  Бутырской улице, далее – везде…

Как-то она спросила меня: «Слава,  а ты давно перечитывал «Мелкого беса»? И когда мы стали говорить об этом  странном романе, она сказала: «Вся классическая русская литература  рассказывала нам о человеке «выше пояса», а  Ф.Сологуб впервые показал нам его «ниже пояса». Мне кажется, неслучайно она заговорила об этом. А кто же были её герои? При её жизнелюбии реальное наше бытие  для неё было таким контрастом, что она рисовала мир, с которым хотела «рассчитаться». Она не поднимала своих героев, но и не опускала их. Да и куда денешься от жизни? Мне думается, что глубокое художественное осмысление обычной жизни –  и есть её стихия. Она любила-ненавидела своих героев, обывателей в лучшем смысле этого слова. Так ведь и Александр Щербаков назвал свой прекрасный интернет-журнал «Обыватель. Страж  здравого смысла».

Однажды она сказала: «Ты знаешь, последние письма Чехова не уступают его поздним рассказам». Как будто оправдывала  свои творческие искания. Навсегда запомнилась мне  её фраза: «Если Бог не всандалил в человека ген любопытства (речь шла об интересе к  чтению), то лучше его и не трогать». Мне  кажется, она вплотную подошла к мысли, что  человека вообще лучше не трогать. Все великие русские писатели-мыслители были учителями жизни: Гоголь, Л.Толстой, Ф.Достоевский – строили свои учения, концепции переустройства мира и человека. А Чехов – нет. Он изображал жизнь такой, какая она была.  Я давно убедился в том, что, действительно, человека нельзя исправить, его надо принимать таким, каков он есть. И творчество Щербаковой еще раз убеждает меня в такой концепции природы человека. Таким человек создан природой. Сколько дров наломали люди в политических и иных  попытках    переустройства жизни с благими  воспитательными целями (один социализм чего стоит!). Противоречие жажды любви и жажды самой жизни («Как хорошо и  вкусно жить!») – и  ее  великой обыденности, с её мелкими страстями, заботами, надеждами и создали удивительный, яркий мир  «вселенной» Галины Щербаковой.

Я всегда поражался – она никогда не говорила общих слов, тем более – банальностей. Она во всем была неповторимо индивидуальна. Для меня Галина Николаевна -  выдающийся писатель не потому, что ее произведения переведены на иностранные языки, даже китайский,  не потому, что она  постоянный автор высокочтимого и почитаемого высоколобой  интеллигенцией «Нового мира» и лауреат его премии, не потому, что её творчество изучают в Европе. Для меня писатель начинается с языка: инструмента, сущности и души литературы. Н.Гоголь, Ф.Кафка, А.Платонов… Для меня  Щербакова - в этом «моем ряду». Я могу читать её с любого места, как «Мастера и Маргариту»  М.Булгакова. И наслаждаться этим удивительным калейдоскопом  неожиданных деталей, словечек-заковык, неповторимых, ароматных черточек, через который она внимательно и заинтересованно рассматривала нашу  несуразную жизнь. Её «поток жизни», её «языковая игра» - уникальны.

Не забуду, с каким восхищением читал я  автобиографическое предисловие к одному из томов её избранного. По-моему, таких иронических и в то же время драматических  собственных жизнеописаний не создал никто. Обогащенный самоиронией текст блистал, переливался как свежий наст под северным солнцем. И за каждым словом проступала её  внутренняя готовность  оценить  сходу,  нестандартно любую  конкретную ситуацию, – всё  воспринималось  ею так естественно, словно в ней всё уже  было готово   к такому импровизированному общению. Она  была  так  «устроена», жила всем  этим органичным мироощущением, которое и составляло суть её внутренней, а значит, -  и художнической жизни.

Любой талант  -  загадка.  Стократно прав Ван Гог, говоря, что «всё решает темперамент». У  неё была мгновенная реакция, точная и тонкая ирония, схватывающая существо дела. Вспоминается такой случай: я лечил катаракту в институте глазных болезней в Москве. И кому бы  я ни говорил об этом, все в один голос  спрашивали, как заведенные: «У Фёдорова?»   (Обратите внимание на то, как действуют  на человека клише СМИ). Когда я сказал об операции Галине, она (полуотрешенно): «У Фёдорова?»  Я (удивленно-возбужденно): «Галя, и ты?!» И тут последовала незамедлительная  торжествующе-озорная реакция: «У нас в стране если и есть что-то хорошее, то  - в единственном числе». Это, между прочим, любопытная задачка для психологов. А психологом она в своих   полифункциональных, остросюжетных произведениях была превосходным. Да, собственно, без психологии и писателя-то настоящего нет.

Во время наших встреч  я иногда   фотографировал. Последний раз меня подвел аккумулятор. Когда я стал делать снимки, оказалось: с каждым кадром все  словно потухало. Четко: она сидит за столом, развернув газету со своим рассказом «Бабушка и Сталин». Менее четко: Галя обнимется  с Леной. Еще менее четко – с нашей внучкой Сашей, которую Галя  особенно любила. (Мне показалось, ею  она сублимировала  проблемы в отношениях со своими детьми). И вот, наконец, Александр Сергеевич снимет меня  с Галей на диване. Она положила мне голову на плечо, и смотрит, как будто из какого-то далёка-далека  -  всё расплывалась в зыбком полутумане. Она словно «уходила» от нас…

На могильном камне Жана Кокто -  надпись: «Я начинаю».  Надгробная плита Галины Щербаковой встречает печальных посетителей  каскадом удивительно живых портретов… Её книги, отделённые от автора, начинают жить другой жизнью. Галина Николаевна Щербакова вернулась в них, осветив тексты  не только  выдающимся талантом, но  теперь уже - и всей своей удивительной жизнью.

Ростов-на-Дону.

[i]Использовано название рассказа Г.Щербаковой «Шла и смеялась, шла и смяелсь…»

В.МАРКУЦА-КСЕНОФОНТОВА

Общая юность

Бывает в жизни: очень близкие люди расходятся волею судеб далеко и надолго и вдруг (хотя, как теперь я знаю, ничего «вдруг» не случается) встречаются. И происходит чудо возвращения в далёкую общую юность (Галино выражение), вспыхивают молодые чувства и как будто не было этих розно прожитых лет – вы встретили родную душу.

Так произошло у меня. Мы познакомились шестьдесят два года назад, в далеком пятидесятом, когда мы, студенты первого курса, робко переступили порог Ростовского университета. Одеты более чем скромно: большинство девушек – в школьной форме. В голове крутятся десятки вопросов: где, как и на что жить? Где заниматься?

Не знаю, сколько бы мы ещё в одиночку переживали предстоящие трудности, если бы не Галя Руденко. Она весело и естественно завязывала знакомства. Очень хорошо помню её: чёрная, как галчонок, с огромными глазами, худенькая, в форменном школьном платье с белым кружевным воротничком, живая, весёлая, она органично стала центром будущего студенческого коллектива. Вскоре мы перезнакомились, шумно обсуждали предстоящую  студенческую жизнь и единодушно избрали Галю комсоргом.

У меня сохранилось несколько групповых фотографий тех лет. И везде она улыбается, и эта улыбка не дежурная вежливая дань моменту – а её распахнутая душа, радость бытия, радость общения, ожидание счастья.

Два года мы с ней бок о бок работали в бюро, а потом – в комитете комсомола. Организация была большая – более шестисот человек. Сейчас принято поминать комсомол плохими словами, мазать чёрной краской. Это односторонний взгляд на жизнь. Молодёжи во все времена были и будут нужны собственные структуры, которые бы решали её специфические проблемы и помогали найти своё место под солнцем. В совершенно противоположном советскому строе – капиталистическом – существовали и существуют бойскауты. И с большой пользой для дела. А «хиппи», «глобалисты»? Разве это не молодёжные движения, соответствующие времени и месту? Со своими плюсами и минусами? Плюсы и минусы были и у комсомола. И плюсов было много. Не зря же одна из самых популярных газет сохранила название «Комсомольская правда». Всё ещё зависит от людей.

Гале поручили, казалось бы, скучнейший организационный сектор. Внешне создавалось впечатление, что она легко и даже весело справляется с этими трудностями: много шутила, сыпала «украинизмами», шутками-прибаутками. Природный юмор и самоирония отличали её от слишком серьёзных надутых комсомольских лидеров и здорово помогали ей в общении с товарищами, создавали ей настоящий авторитет.

Как она всё успевала, не знаю, но училась увлечённо и успешно, как вообще делала всё. Учёба и бурная общественная жизнь были одухотворены первой любовью. В ней случались и слёзы, и разочарования, и обиды. Всё это трепетно обсуждалось между нами. Когда плечо подруги рядом, легче переносить боли, радостнее – радости.

Не могу лукавить, что помню все Галины пристрастия (прошло столько лет!), но с уверенностью скажу, что общая картина нашей духовной жизни, о которой пойдёт речь, верна. Мне очень помог в её воссоздании семейный архив – письма, дневники, фотографии.

Недавно закончилась война, и мы дружно стояли в длиннющих очередях за билетами в кино, чтобы посмотреть ещё и ещё раз фильмы о битве с фашистами, о подвиге нашего народа: «Молодую гвардию», «Звезду», «Парень из нашего города», «Смелые люди». А ещё довоенные фильмы: «Чапаев», «Свинарка и пастух», «Трактористы», «Семеро смелых». Нас привлекали герои этих фильмов прежде всего своей любовью к Родине, смелостью, бескомпромиссностью, верностью идеалам. Мы считали их своими духовными ориентирами.

А книги! В первом семестре нам читали краткий курс введения в советскую литературу, чтобы мы не ушли с головой в древнерусскую и «античку». Студенческий абонемент даже в малой степени не обеспечивал нашу жадную тягу к современным авторам. В глубине двора-колодца РГУ располагалась «читалка» – просторный зал с огромным овальным столом посредине. Она всегда была полна! Тишины там не соблюдали: здесь студенты не просто готовились к занятиям и экзаменам, но и глотали толстые литературно-художественные журналы: «Новый мир», «Знамя», обменивались мнениями, спорили и довольно оживлённо. На слуху – «Девятый вал» Эренбурга, «Иван Иванович» Коптяевой, «Жатва» Николаевой, «Алые погоны» Изюмского, «За правое дело» Гроссмана, «Старые знакомые» Казакевича. Нарасхват были журналы с повестями о студенческой жизни – «Здравствуй, университет» Свирского, «Студенты» Трифонова. Как понимаешь теперь, жизнь была куда сложней и трагичней, чем конфликты перечисленных книг.

Особенно были мы «заражены» поэзией. Многие в группе сами пытались писать стихи. Сколько лет пролетело, но в памяти стоит концерт мастера художественного слова Аксёнова. Наш небольшой клуб был не просто полон – он трещал по швам. Впервые мы услышали стихи Сергея Есенина. Его тогда не только не изучали в школе, но не печатали, запрещали читать. Потрясли нас строки «Дай, Джим, на счастье лапу мне», «Собаке Качалова». Аплодировали бешено, уходили, переполненные благодарностью к Аксёнову, любовью к Есенину.

Так пролетели два студенческих года. Мы с грустью проводили Галю с новеньким с иголочки мужем в Челябинск и расстались с нею на десять лет.

А увиделись мы лишь в 1963 году. Галя нашла меня сама. Она разводится с Жорой Режабеком, несмотря на то, что у них растёт маленький сын. Я поняла её – к ней пришла взрослая, настоящая любовь. Не случайно из всего разговора я запомнила её рассказ о Саше Щербакове: «Вот, представляешь, иду вечером с работы, а он появляется из темноты, замёрзший – и букетик цветов! И такая волна нежности – передать не могу. И без него не могу!».

И снова наши пути разошлись и надолго – на сорок лет! От общих знакомых я знала кое-что: что она в Москве, радовалась её успехам, горевала, что с детьми не всё складывалось.

Но по-настоящему Галя мне открылась в своём творчестве. Публикация очерка в журнале «Огонёк» (тогда его редактировал Коротич)  о поездке в Израиль поразила меня своей честностью (тогда эта тема была экстремальной), глубиной и зрелостью, заставила поискать её книги.

Позвонив ей в Москву, неожиданно услышала совсем рядом молодой, родной голос. Она, оказывается, тоже была в курсе моих проблем и потерь, рассказала коротко о своей жизни. «Ничего не умею делать, кроме писательства. Это и труд, и радость, и беда. Могу сутками работать».

Увидеться мы не можем (жаль очень!), но общение продолжилось. И прежде всего через книги.       

Первое, что я открыла для себя, прочитав книгу «Яшкины дети» – её мир, её боль, её чистоту и честность. Постепенно я «узнавала» о её жизни учителя, журналиста, матери с непридуманными трудностями, конфликтами. Я «видела», как менялось её мироощущение от известной повести, с которой я была ранее знакома по фильму «Вам и не снилось». Спадал романтический флёр, росла неудовлетворённость от тотального контроля духовной жизни, глупости властей предержащих. Я поняла её. Да, она очень изменилась (и это совершенно закономерно!). В её книгах обнажены, я бы даже сказала «оголены» по методу изображения не только внешние стороны социального бытия, но и чистая физиология, о которой ханжески умалчивала многие годы наша литература. Но писательница Галина Щербакова осталась целомудренной и чистой, романтичной и предельно правдивой, психологически точной и социально ориентированной на торжество добра. Это моё впечатление сложилось от героев её книг и воспоминаний юности. В дарственной надписи к книге «Женщины в игре без правил» читаю: «В память о нашей общей юности Валечке Ксен (Ксенофонтовой)-Маркуце от Галки, она же автор». Мне кажется, юность Галя сохранила до конца дней своих и в отношениях с людьми, и в своих книгах, что очень, очень важно.

Г.СКРЕБОВА-МАХАРИНСКАЯ

Вслед уходящей памяти…

Галя Руденко, позже Галина Щербакова – известный всей стране прозаик.

Судьба свела меня с нею в 1950 году, во время вступительных экзаменов в Ростовский университет. Живой, весёлый человек.

Проучившись два года в нашей группе, она уехала в Челябинск. Но, видно, Ростов такой город, что притягивает к себе всех, кто хоть раз побывал в нём.

В шестидесятых узнаю, что она вновь здесь, работает в газете «Комсомолец». И случайно попадаю на новоселье – Галя получила квартиру. Что я вижу! Комната полна гостей, пол сплошь устлан газетами, на них кое-какая снедь, вокруг неё весёлые молодые люди, а повыше красуется лозунг: «Даёшь половую жизнь!». Шум, говор, смех… Она любила смеяться.

Потом они с мужем, Александром Щербаковым, в Москве. Почему уехала? Тем не менее, узнаём, что наша Галя становится настоящим писателем. Постепенно, разумеется. Появляются книги «Вам и не снилось», «Стена», «Справа оставался городок»…

И вновь встречаю её в Ростове, она проездом. Даёт мне столичный телефон: «Звони!».

Следующее свидание уже в Москве. Велела прийти в какой-то день, но после двух. До этого времени – она за письменным столом. Творчество было смыслом жизни.

Поскольку я работала в театре, то больше всего говорили о спектаклях, актёрах. Мы согласились, что каждая постановка должна быть хотя бы маленьким художественным открытием. Галя удивлялась – сколько видела спектаклей в Москве – никаких находок. Иной раз не поймёшь о чём. И зачем. Актёры больше тужатся и кричат. Скука и всё.

- Вот, видишь, как получается!

- Главное – талант режиссёра и актёров.

- Москва полна талантами, но бездарей везде полно. А ты, я вижу, сидишь там прочно. И тебе интересно.

-  Безусловно. Пока так.

Я была у неё часа два. Мы пошли на кухню, и Галя угостила меня вкуснейшими горячими бутербродами с сыром. Мы пили чай, и Галя сказала: «Мне тебя не хватило, давай ещё встретимся». Но командировочное время коротко.

Напоследок она пожаловалась на здоровье. Это были семидесятые годы.

В другой мой приезд она была огорчена:

- Дочь учудила, привела молодого человека и сказала: «Мы будем здесь жить». То есть в моём кабинете. Я сказала: «Нет».

Галя не дорожила комфортом, удобствами, но своё право на условия труда защищала жёстко. Она уже была знаменита, но тогдашний успех ей казался незаслуженным, случайным. Была слишком требовательна к себе. Хотела показать беспощадную правду жизни. И ценила каждую рабочую секунду.

И каждая её следующая книга действительно была всё глубже, интересней. Не случайно она стала постоянным автором  «Нового мира». Пробовала себя в разных жанрах. Заглядывала во все уголки нашей действительности. И даже в фантастические миры. Но всего задуманного сделать не успела.

Галя! Мы помним тебя.
Галина ЩЕРБАКОВА

 Статьи, интервью, заметки

окончание.Начало


…ЗАМЕЧАТЬ МГНОВЕНИЯ СЧАСТЬЯ

 ПОСТУПАЙТЕСЬ ПРИНЦИПАМИ, РЕБЯТА, ПОСТУПАЙТЕСЬ

С творчеством Галины Николаевны Щербаковой читающие люди знакомы по книгам. А еще по фильмам, автором сценариев которых она является. Один только фильм — «Вам и не снилось» стоит того, чтобы запомнить это имя. И уж совсем немногие знают и помнят, что когда-то, в начале шестидесятых годов, работала в редакции нашей газеты Галина, тогда еще Режабек. Работала заведующей отделом учащейся молодежи, а Александр Сергеевич, ее муж, — ответственным секретарем. Каким было то время? Вам слово, Галина Николаевна.



Дорогие мои!

Получив задание поприветствовать вас в день 70-летия (о боже! в таком-то возрасте и до сих пор «Комсомолец»!), я достала фотографии тридцатилетней давности, на которых мое поколение восторженно-открытыми глотками отмечало сорокалетие нашей общей любимой газеты. Оставим в стороне ностальгическое «как молоды мы были», это дело, как выясняется, проходящее и даже без следа. А вот открытые глотки да­вайте вычленим и оставим для анализа и для истории.

Что мы тогда орали? Даю на отсечение голову, что это была песня: «Забота у нас простая, забота наша такая: жила бы страна род­ная, и нету других забот»...

Заметили? В коротенькой строчке три раза — забота. И ни один редактор на такую тавтологию поэту не указал, потому что рука не поднялась бы. Просто мы все тогда лопались от забо­ты о Родине. Ну, распирало нас от нее. Ходили и заботи­лись, дышали и заботились, и не было, значит, других забот.

А ведь под боком, между прочим, зрела (или уже свершилась) новочеркасская трагедия, да и вообще много чего было. Очереди за хле­бом, например. Я задаю се­бе вопрос: «Где я тогда была?» Там... Близко... В оче­реди... Где мои записи тех лет? Их нет... И не было... Но сегодняшние воспоминания о том времени, увы, не мои. И не моих товарищей. Я буду последней, кто бросит камень за это в се­бя и своих друзей, но осо­знать сейчас, сегодня мы должны себя - тех. Что было с нами. Ведь мы считали се­бя хорошими, честными. Да и были, наверное, такими. Но главным в нас было дру­гое — мы были образцовыми служителями Химеры. А Химера тем и отличается от жизни и реальности, что она каждую секунду совер­шает подмену.

Мы жили в искаженном мире, принимая его — фальшивый — с искренней любо­вью. Иначе разве могли бы мы быть главными певца­ми этого оборотного мира. Мы звали на «химию», зва­ли на БАМ, звали на вели­кие стройки. Сколько у нас было для этого ярчайших слов. И будто не знали про 56-й в Венгрии, будто не учился в нашем университете великий Солженицын, будто не было вокруг несчастий и горя. Мы служи­ли только козлиной морде Химеры. Козлиной, козлиной, хотя она и притворялись львиной.

Хорошо помню, как бой­кая дамочка из ЦК ВЛКСМ, эдакая Светланочка Горячева тех времен, стыдила мой маленький клуб юных жур­налистов. Знаете за что? За нашу искреннюю скорбь по поводу смерти Джона Кен­неди. Она призывала нас ликовать, ибо смерть импе­риалиста — это всегда праздник для коммуниста. И мои девочки, стыдясь своих нормальных, человеческих чувств, взращивали в себе нечто совсем противополож­ное. Хотя как сказать о всех? Кто взращивал, а кто и нет. Но все равно, даже самые умные из нас были слепы, глухи, глупы и уже потому виноваты. Вот поче­му не могу на себя смотреть оруще-молодую. Потому что мне стыдно перед детьми и уже перед внуками за то, что радостно участвовала в диком мероприятии под названием «строительство социализма в отдельно взя­той стране».

Поэтому вам, поющим ваши песни на вашей праздничной «тусовке», я желаю одного: быть свободными от любых идеологических хи­мер, быть правдивыми до мозга костей в деле, кото­рое выбрали. И понять - нет ничего на свете дороже счастья и благополучия од­ного, взятого в отдельности, человека, он же — обыва­тель. Оставьте его свобод­ным от химер, не мешайте ему жить по его простым, человеческим законам. И, ради Бога, не берите в го­лову заботу о всем человечестве. Оно этого не хочет. Оно устало, оно боится на­шей заботы. От нее хлеб почему-то не родит. Я очень хочу верить — вы лучше нас. Иначе — никакого оправдания.


Ваша Галина ЩЕРБАКОВА

(в ростовском просторе­чии Режабек).

P.S. Я и смолоду не давала себя править, а уж теперь... Так что я без обиды, если это у вас «несъедобно». Ведь, как выясняется, из одного и того же «Комсомольца» вырастают и сотрудники «Огонька» и сотрудники «Советской России». Поступайтесь принципами, ребята, поступайтесь. Другого пути человеческого развития, пути стать лучше нету. А нам остро это необходимо — стать лучше. Назад, родные мои, назад — в человеческий цивилизованный мир. На этом пути я с вами...

Г. Щ.

(«Комсомолец», Ростов-на-Дону, апрель 1991 г.)



КОМОК НЕРВОВ

Эти слова из памяти очень раннего детства. «Встретила Дусю, - говорит бабушка маме, - не человек – комок нервов». Любопытство толкает меня в спину, и я иду искать тетю Дусю. Ничего не вижу, человек как человек. Но через три дня ее несут хоронить – Дуся повесилась, - несут по нашей улице, так как она ведет к кладбищу. У детей этот день – праздник. Мы висим на заборах, деревьях, мы без страха и стыда заглядываем с высоты в гроб. Мы ведь дети, значит, мы бессмертны. Нас не понесут никогда.

Тот «комок нервов», который я не нашла в живой Дусе, в душу запал. Я искала ему понятный образ. Брала охапку (комок) сена и потрошила ее на отдельные травинки. Козе было все равно, и мягкими губами она съедала у меня с колен, как сказали бы теперь, раздельное питание.

Было еще одно бабушкино выражение – «нервная почва». На нервной почве болел наш сосед, у него сморщивалось до кошмарного вида лицо и изо рта шло мокрое несвязное мычание. Потом он мертво бледнел – и все проходило.

У Дуси тогда ушел муж, вернее, не так, пришел с фронта, но с другой женщиной. А у соседа, морщившего лицо, немцы убили детей и жену, потому что он «опрометчиво» (так говорили люди) женился на еврейке. «А у нас было столько русских девушек!».

Я сама была «комком нервов» от предательства подружек. Я вынесла три дня одиночества и муки, может быть, самых благотворных в моем взрослении. И хотя я не распутала свой ком нервов, он распустился сам, память же ужаса слепки внутри себя, жгуче-болючей, от которой человек ищет смерти, осталась как опыт. Я помню, как ушел ком.

Я тогда дочитывала «Домби и сына» и заплакала. Каким-то непостижимым образом слезы над романом растопили мое горе, с тех пор я верую в силу чтения. Все давно описано, все объяснено. Нет горя, над которым не было большего. Нет кома, над которым бы не высился в сто раз более комковый. Я сама родила библейскую мысль: уныние и отчаяние – страшный грех. И Соломонову мудрость: «Пройдет и это».

Но у каждого человека свое спасение.

Моя бабушка была инстинктивным психоаналитиком. К ней шли печалиться. Потом я осознала это великое свойство – уметь принять чужую печаль и «развести ее руками». С Дусей у бабушки не получилось, и мне кажется, я знаю, почему. Она не распустила той волосы и не положила ее голову себе на колени. Эта процедура называлась «пошукать в голове» (поискать в голове). Она не имела отношения к поиску вшей, хотя случалось, что одновременно выполняла и эту миссию. На сегодняшний взгляд, это был просто массаж. Когда под кончиками пальцев волосы разбегаются влево и вправо – разводятся руками, - оставляя белейшую тропку, по которой хорошо постучать костяным гребнем, а потом сделать другую прогалинку и спеть нехитрую частушку, иногда неприличную. Женщины засыпали на бабушкиных коленях, и в момент их сна бабушка говорила мне про правду жизни. «Народ, детка, болеет не от холода, не от голода, он болеет от плохого настроения, когда нет радости. А когда очень долго нет радости, возникает в душе горячий-прегорячий ком, и он тебя палит нещадно. Бывает, до смерти. Радость, детка, это душевное масло».

Под сладкое похрапывание бабушкиных пациенток я узнала и про раскулачивание, и про тридцать седьмой, и про голод тридцать второго, и про «коммунизм», который придумали полные идиоты. «Но это когда-нибудь кончится, - говорила бабушка. – Может, ты тогда уже сама станешь бабушкой. И тогда будет еще труднее, потому что люди будут очень больными. Они забудут нормальную жизнь. Забудут, какими надо быть».

Все правильно, буся! Я теперь в этом самом времени. Я бабушка. И люди забыли, какими надо быть.

От комка нервов, который жжет, может, каждого второго, а может и каждого первого, напридумана тысяча лекарств. Мы глотаем их горстями. Но нам это уже не помогает. Где твои колени, буся? Хотя класть тебе наши вытравленные перекисью волосы, вздыбленные лаком, как-то даже неловко. Хотя и гребней тех нет.

Но мы еще есть. И нам остро, до потери пульса нужны утешение и радость, и надежда, что пройдет, отпустит.

Вы помните толпы людей к Кашпировскому, Чумаку «за настроем»? Помните? Легче всего назвать эту толпу недоумками. Люди несли свой ком боли. И случалось чудо: сопереживание, сочувствие делали свое дело, как делала бабушка на своих коленях.

В поисках лекарства от боли мы научились только одному – наносить боль другому. Мы ищем в этом минутное облегчение – что и другому стало хуже. И это самое разрушающее, что у нас есть. Не экономика, не олигархи, не чеченцы, не евреи, не Чубайс с Зюгановым, мы сами, с готовностью наносящие обиды, не щадя ни старого, ни малого. В зле и ненависти мы превзошли себя. Комок нервов, который представляет собой Россия, опасен для всех. Наша как бы религиозность – обман. Что значит «не убий», если не было времени в истории России, чтобы она не убивала? Вы думаете, это проходит бесследно для отдельного человека? Оставляет его прежним? Нормальным?

В заповедях нет слов «не обижай» и «пожалей». Из жалости все советское время делали идиотку для издевки, общение с которой было стыдным. Я недавно прочла откровение вполне благополучного мужчины, заявившего, что он даст в глаз, если его кто-то пожалеет. Дай Бог здоровья его собственному глазу, его рукам, ногам, но не дай Бог ему комка в сердце, когда только презираемая им жалость сможет соответствовать излечению. Потому как жалость – не что иное, как ласка нервов.

И не в том дело, что человек гордо не принимает жалости к себе. Дело в том, что не принимающий – всегда и не дающий. Это ведь как плюс и минус в батарейке.

У нас очень больное общество. Сплошной комок нервов. Человек сдавлен со всех сторон. Его жмет власть – войной, неумением защитить от преступности, бесчувствием, хамством своих служивых на любом поприще. Столкновение с властью может быть смертельным трюком, даже если у тебя к ней дела на копейку. Кто-нибудь подсчитывал, сколько людей умирало после посещения ЖЭКа, поликлиники или магазина? Владельцы магазинов, еще несколько лет тому старавшиеся вас признать за человека, снова открыли пасть, как когда-то в советской торговле. При «совке» мы ждали в очереди. Теперь мы ждем, когда он или она соизволят выйти к прилавку из потаенных глубин торговой точки, где им хорошо без этого несчастного покупателя, у которого в кармане двадцать рублей, а ему хочется, к великой насмешке продавца, колбаски и сыра.

Потом этот застыженный бедностью человек будет переходить улицу, по которой раньше никто не ездил, а сейчас все едут сразу и во все стороны. Он перейдет улицу, он придет в нетопленую квартиру… Наши старики, наши брошенные дети живут так близко к смерти, так вплотную к ней прижавшись, что уход им будет сладок. Но умирать они будут не с мыслью о Боге (они ничего про него не знают, никто не удосужился им сказать), они будут вспоминать того, кто был последним злом в их жизни. И эта колоссальная энергия разрушения смерти найдет свою следующую жертву.

Нельзя отключать газ и свет в жилых домах – это преступление. Нельзя не включать отопление, когда холодно, - это преступление. Нельзя строить дворец президенту, когда в стране за восемьдесят лет не решена жилищная проблема, - это преступление. Это, господа, геноцид.

Дурь нашей эпохи началась с Маркса. Ее подхватил Ленин, довел до совершенства Сталин: они отняли радость жизни у работающего человека, подсунув ему взамен классовую борьбу. Больше выбора у людей не было никогда. А потом потекла и запеклась кровь. А потом в ком сжались нервы. Мы тяжело больны, нам нужны защита, нежность, внимание, которых мы не дождемся от власти, но которые можем дать друг другу.

Так войдем же с этим в новое тысячелетие. Положите на ваши колени голову страдающего человека. Разведите руками его волосы на белые ниточки проборов, спойте песенку или расскажите анекдот. У радости путь один – от человека к человеку. Нет другого. Не жлобничайте, делитесь, протягивайте руки. Мы же не думцы-скудоумцы, мы – человеце. «Не гляди на меня комом, гляди россыпью», - говорили раньше люди. Они знали правильные слова. Ком – зло, россыпь – сокровище.

Сокровище – люди, если вспомнят, какими они должны быть.

1999 г.



С ТОЧКИ ЗРЕНИЯ ЧЕЧЕВИЦЫ

Тоненькая девушка вскочила со словами «Садитесь, пожалуйста», и огромная тетка с сумками с хрустом внедрилась в узенькое пространство, выдавив еще пару слабых телом пассажиров. Видели бы вы ее лицо. Лицо не смущенного и благодарного человека, а торжествующего хама, уверенного в своем праве. Я просто ощутила утяжеление атмосферного столба в закутке нашего вагона. Но каким разным по атомному составу был этот чертов столб! Выдавленные пассажиры генерировали свой гнев против тоненькой, они убивали ее глазами, и девчушка виновато стала пробиваться к выходу.

И тут я поняла: ее выталкивали не только они, а вся толпа. Ее не любили все. В крошечном пространстве квасился всеобщий гнев против столь малого хорошего. И это было так видно! Я хотела понять, что это есть, почему девчонка так всех раздражила. Потому что она встала, а ты нет, значит, получается, что ты хуже? Да ведь ты безногому-то точно уступил бы. И люди вели тайный скрупулезный выбор вариантов, когда бы они встали. И я, грешница, подумала: не надо было уступать место этой тетке, не надо, и все, по определению. Тетка – хамка.

У меня на этот счет есть свой опыт, давний-предавний.

…Моему сыну два месяца, и у меня кончается декретный отпуск. Тогда, в конце пятидесятых, он, этот отпуск, был двухмесячный. Почти истерически я ищу няню. Нахожу ее прямо на вокзале, в толпе бегущих из деревни людей. Это было время выдачи крестьянам паспортов в хрущевскую «оттепель». Первые признаки свободы после Сталина, и сразу массовый побег из деревни. Я отлавливаю в толпе девчонку. Дома перво-наперво вычесываю из нее вшей. Потом облачаю ее в собственную городскую одежду. Ее удивляет комбинация – такая красавица - и под всем? Не видно же! Ей непонятен пояс с чулками, как непонятен он был моей маленькой внучке, когда я пыталась ей рассказать, что это такое. Девушка кладет сахар в чай с кончика ложки, и я объясняю, что нужно класть хоть две, хоть три с верхом до нужной сладости.

Девушка остается и живет, объясняя мне, хозяйке, что живет он как в раю. Перед самым летом, проходит где-то полгода, я застаю барышню за интересным занятием. Она набивает в свой мешок не только те вещи, которые были ей отданы, но и те, что считались моими. На жалкий вопрос «Что ты делаешь?» она с лицом той тетки, что через полвека выдавливает людей в метро, объясняет мне:

- Вы думаете, я дура? Эсплутаторов давно прогнали, а вы остались. Теперь что ваше – то и мое.

Надо сказать, что все происходит в коммуналке на глазах соседей. И я вижу, что она, коммуналка, на ее стороне. И я теряюсь, я чувствую себя виноватой перед этой юной дурочкой, вымытой и без вшей. Наискосочек стоит соседка, учительница истории. Читаю некоторое смущение на ее лице. Господи, да это же она, я видела, как она шептала что-то моей няне, а когда я вошла, заговорила громким голосом политинформатора.

Итак, коммуналка против меня. В них во всех взыграла классовая солидарность. Ведь, с точки зрения чечевицы, я «эсплутатор» и «не наш человек». Вот ведь не отдаю дитя в ясли, фря такая. А чем их ясельные хуже моего сына?.. А девчонке место на заводе, разъелась тут на сладком и жареном. Когда няня уходит, мне начнут сочувствовать, и эта их фальшь будет больнее, чем страх потерять работу, чем жалость об утраченном платьице из набивного шифона и туфель-лодочек. Девчонка их унесла, как и хотела, а я стою и реву обо всем сразу. Коммуналке приятны мои слезы. Но одновременно – что ли мы не русские? – они предлагают посидеть в очередь с дитятей, пока то да се… И я уже кидаюсь им в ноги с благодарностью, я уже не помню провокатора-историчку.

Описывая долготерпенье и ужасы жизни русского человека, литература всегда умилялась его качествами, будь то Платон Каратаев, дед Щукарь, всеми забытый Фирс или многажды восхваленный скромняга Теркин. Я не буду ни с чем спорить, в национальном характере каждого народа есть много чего, и хорошего, и дурного. Но почему история в метро сейчас и история в коммуналке полвека тому встали одна за другой? В них есть общее, общее русское – неумение быть благодарным, незнание слова «спасибо». Не просто спасибо дяде за игрушку, а папе за велосипед, а то спасибо, которое – основа человеческого общения. Ведь если нет чувства благодарности, нет ничего, нет замеса жизни. Благодарность и «хорошесть» едины. Не может быть хорошим человек, будучи неблагодарным. И наоборот. Неважно, за что спасибо – за место в транспорте, за тарелку супа или за возможность учиться, за то, что дали родители, а то и просто посторонние, за участие и сочувствие. Одним словом, жизнь стоит спасиба. Конечно, возникает встречный вопрос: а большевизм и фашизм? А рабство и калечество? Тоже спасибо?.. Но согласитесь: в любой самой страшной ситуации моменты для «спасибо» есть. И это, поверьте, больше и существеннее, чем «место подвигу» в жизни.

Меня еще в «совке» поражало, как по-барски, в смысле по-свински, мы ведем себя у младших братьев, абхазов, прибалтов, молдаван… Во всем всегда мы держали за собой право занять лучшее место и напомнить всем, как все должны быть благодарны за теснящую их задницу. Ну, вот теперь разбежались по сторонам. И мы же во всю мочь орем, какие все вокруг неблагодарные за «все, что мы для них сделали». Даже без минимальной попытки повиниться за посадки и высылки 1947-1953 годов в той же Эстонии, за коллективизацию, будь она неладна. А чтобы первыми поблагодарить за дружбу, за гостеприимство, за взаимовыгоду, она ведь тоже была, - это нет. Всегда тупое лицо своего «права тетки в метро». Встань, подвинься, раз ты такая молодая, а я вся из себя старая. Но чтоб сказать спасибо – да ни за что! Мы, русские, не кланяемся. У советских собственная гордость. Из спасиба шубу не сошьешь. Это, между, прочим, из пословиц русского народа. Так что очень все запущено, господа, очень.

2006 г.



ОТВЕТЫ НА РЕДАКТОРСКИЕ ЗВОНКИ

«ОТЕЧЕСТВЕННЫЕ ЗАПИСКИ»

...Человека с ружьем не люблю с детства. Может, потому, что именно тогда наглухо скрестились в моей детской жизни два ружья - немецкое и охранника Бутырской тюрьмы, куда мы приезжали с бабушкой с передачей к безвинному дядьке. И с этого слепка сочится в меня нелюбовь и неприятие к тем и тех, кто стреляет.

А тут спускаюсь по эскалатору... Длинный путь вниз от «Библиотеки» до «Боровицкой». Он стоит за мной, упакованный во всю амуницию офицер. «С ружьем». Мне некуда спрыгнуть, мне приходится слушать и слышать. «Человек с ружьем» объясняет, видимо, своему сыну, какая б..., г... и ж..., популярная женщина-политик. Говорит офицер громко, подло и с чувством. Как стреляет. Оборачиваюсь. Мальчику лет десять - двенадцать. «Не мое дело», - говорю себе, но очень уж медленен и длинен спуск. «Твой папа, - не выдерживаю и говорю мальчику, - не офицер (это я вру ради ребенка - я-то не удивляюсь!). Ибо офицер не может говорить дурно о женщине. Это стыдно и недостойно». «Она не женщина, она политик», - парирует амуниция.

Ура вам, ура, сестры-феминистки. В сердца офицеров вы уже хорошо внедрились, не оставив в них дискредитации по полу.

Веселое время, господа! Скрещение ружей без оглядки на женщин и детей.

 («Огонек», 1996 г.)



Мы все много лет живем ожиданием. Конца войны, снижения цен, тиража розыгрыша, возвращения из ссылок, получе­ния квартиры, очередного тома Досто­евского, справедливости, опять оконча­ния войны, индексации пенсий... Теперь нас всех вовлекли в большое игрище — ожидание выборов. Как у Даля: «Что де­лали? Ждали, а что выждали? Жданки». Прочла — и стала такой ясной вся идио­тия жизни завтрашним днем, будущим. «Если будущее вообще что-то значит, то это, в первую очередь, наше в нем от­сутствие» (Иосиф Бродский). Надо запо­мнить, идя к грядущему коммунизму.

(«Огонек», 1996 г.)



Мороз и солнце, день чудесный... У пере­хода кричат женщины и машут руками. Издали видно, как проходящих мимо, словно ветром, отбрасывает от них в сторону прямо на проезжую часть. Через минуту в сторону кинусь я. От кого и че­го убегаем? От подвига. «Подвиг» мокры­ми штанами примерз к асфальту. Он еще громко спит, но шанс замерзнуть у него сохраняется. Нырнув в магазин, ду­маю: «И ни одна сволочь...» Вовремя ос­танавливаюсь. Я же та самая «ни одна». Пока туда-сюда, слышу радостные кри­ки. Бабоньки собрали-таки недостаю­щие силы женщин (мужчины отпрыгивали от них особенно прытко) и теперь вносят вонючего дядьку в магазин.

- Под батареечку его, родимого, под батареечку!

Лучи солнца меркнут и гаснут в сиянии нимбов над головами жен-мироносиц конца тысячелетия. Про глаза — слов нет: в них голубизна, первомай и пасха. В магазине начинает остро пахнуть «подвигом». Отдел мгновенно пустеет. Второй я выскочила или третьей? Пусть тот пьяный живет сто лет и пусть у него все будет хорошо. Но эти, с нимбами... Попробуйте позвать их поси­деть с дитем малым или с больным... По­мыть в очередь лифт... О!!! Совершив деяние, женщины выходят из магазина. Несколько секунд толкутся в неуверенности дальнейшей жизни. Пер­вым затухает нимб. Потом глаза. Из па­схальных они преображаются в каждо­дневные — злые-презлые глазауси. Не для праздника — для жизни. Шкурой чувст­вую, как сейчас достанется от них ка­кой-нибудь «шляпе в очках». О подруги мои, о наш электорат...

(«Огонек», 1996 г.)



У кого-то читала: одна женщина всю жизнь носила красивую шаль на­изнанку, боялась, что та выцветет. Доносила до дыр. «Бережение» как не­любовь к себе, пренебрежение собой ради вещи.

Восхищаюсь девчонками, что подолами дорогих шуб метут асфальт. Дай Бог укрепиться сознанию, что барахло значит меньше, чем ты сам. Метите, девочки, метите. Это лучше шали, сношенной наизнанку.

P.S. Нервных по поводу того, что «все достается трудом», прошу не вскиды­ваться. Без вас знаю.

(«Огонек», 1996 г.)



Немаловажное это дело - выражение лица. Напялишь ненароком не то и поиме­ешь полное ему соответствие. Стою медитирую на книжном развале. Люблю это дело. Смыкает меня за рукав акку­ратненькая бабушка, по-родственному прижимается боком. «Хочет поговорить про книжки, — думаю. — Тоже из читательниц». «Надо убить Ельцина и всех грузин», — говорит мне она доверительно, как своей. Вот тут я и подумала, что, видать, не с тем лицом вышла, если ко мне с та­кими словами. «Господь с вами, — отвечаю я ей со всей возможной па­схальной кротостью. — Как можно такое в чистый четверг».

Нашла тоже аргумент. Бабушка разворачивается ко всему савеловскому народу и повторяет свою мысль-идею уже громко и даже как бы с упоением, находя себе тут же единомышленников.

Больная? Нет! Голодная? Ни бо­же мой! Брошенная? В таких-то сапожках. Здоровая, сытая и обутая. И наполненная ненавистью по самую кромку до момента переливания.

Жажду избирательного ценза по возрасту. Согласна быть от­бракованной.

Только чтоб эта бабка, тетка, женщина, товарищ и сестра не выбирала будущее для моей внуч­ки и для грузин.

(«Огонек», 1996 г.)



У Стейнбека в романе «На восток от Эдема» мудрый китаец Ли все время рас­толковывает своему хозяину Библию. Ну такие у американских «баринов» бы­ли дядьки. Объяснялись, например, сло­во «тимшел» и трудности его перевода. Не то «будешь господствовать» над гре­хом, не то «можешь господствовать».

Хозяин чай не глотнет, сидит раззя­вив рот, вникает... Хочет быть умным...

Вот и подумалось: не позвать ли нам китайцев? Чтоб они объяснили нам про Каина и Авеля, про грех, про необходи­мость чтения и развития... Ну ничего у нас не знают не ведают ни атеисты-ком­мунисты, ни верующие демократы, ни те, кто, раскорячившись, стоит между. Очень хочется умного дядьку-китайца - в президентский совет. Последнее время там стали тухнуть лампочки.

(«Огонек», 1996 г.)



«ВЫРАЖАЕТСЯ СИЛЬНО РОССИЙСКИЙ НАРОД!»

1. Как лично вы относитесь к употреблению в искусстве так называемой ненормативной лексики?

2. Актуально ли сегодня, с вашей точки зрения, деление лексики на цензурную (нормативную, литературную) и нецензурную (ненормативную, обсценную)? Если, как считают некоторые, такое деление себя изжило, то является ли это прогрессивным движением от принуждения к свободе или процессом разложения, действительного кризиса в обществе и культуре?

3. Не считаете ли вы, что в перспективе все лексические слои современной речи переплавятся в единое (не табуированное) целое, так что новые поколения уже не будут обращать внимания на то, что когда-то шокировало, раздражало или огорчало их отцов и дедов?

(«Новый мир»)



Видит Бог, я не собиралась отвечать на эту анкету. Ну куда мне? Столько молодых и рьяных знают и умеют сказать про это так, что мне и не снилось. К тому же на столе у меня дивная книга — двуязычный журнал по русской и теоретической филологии «Philologica» и в нем — Цявловский со своим исследованием знаменитой баллады «Тень Баркова». Уж сказано так сказано. Но прелесть жизни в России — в непредсказуемости моментов этой жизни, в чистой игре в наперсток, когда не знаешь, как тебя подставят и чем возбудят.

Вот и со мной. Живу себе тихо и целомудренно, чиню свой примус, никого не трогаю и анкетку «Нового мира» отодвигаю от себя подальше, как мне не присталую.

Но Россия! Но жизнь! Но наперсток!

По телевизору оказывают честь ревнителям чистоты речи. Малый театр. Задумчивый покойный Островский в халате при входе. В президиуме, слава Богу, живой драматург без халата. И ревнители — Зюганов и Селезнев. Глаза у них добрые-добрые... Как и полагается радетелям. «Я просто стесняюсь, — стесняется Селезнев, — говорить слово „транш”», — и на лице легкий румянец, как от первого поцелуя. Мимическими средствами спикера поддерживают однопартийцы и единомышленники в борьбе со срамным словом.

Тут-то и случилось со мной то, что я себе в голову еще накануне не брала. Я поняла: если они — Зюганов и Селезнев — за чистоту речи (хоть за какую), то я категорически и навсегда против. Потому как именно их вожди придумали поставить двух глухонемых наборщиков, мужа и жену, чтоб набирать «Тень Баркова». Это ими — всеми вместе — была создана и внедрена такая затхлая уткоречь, что живому русскому человеку, простому Феде и Васе, выживать можно было только с матом. В нем крылась единственная возможность выразимости и понимаемости после всех этих орсов, уксов, ниипроммашей и прочей, извините, хрени, по сравнению с которой бедный «транш» — просто цветочек с клумбы. К великому горю, так было на Руси всегда: жуткая фальшивая власть-система — и оторопелый от нее народ. Степень несовпадения всегда соответствовала силе падения с высоты молотка на большой палец ноги и соответствующей реакции. Типа: «Транш твою мать!» Никогда, никогда ничего не изменится, даже если все наборщики будут глухонемыми, а всем читателям выколоть глаза.

Да, писатели будут пытаться найти — у них нет другой миссии — язык, соответствующий состоянию человеческой души, дабы не лгать. Лучшие из них находят его, не впадая в экспрессивность матерщины. Другие не откажут себе в радости использовать народный восклик, будучи уверенными: искреннее и крепче все равно не скажешь. Кто я такая, чтобы их судить? Чистота речи — это не замена «переводом» (или «подаянием») «транша» и не явление игуменьи (ревнителей) в самый что ни на есть момент, когда горло переполнено словами заборов:

И с острым ножиком в руке

игуменья явилась...
Являют гнев черты лица,
Пылает взор собачий.
Но вдруг на грозного певца
И хуй попа стоячий
Она взглянула, пала в прах,
Со страху обосралась,
Трепещет бедная в слезах
И с духом тут рассталась.

(Пушкин.)

Какой замечательный конец баллады — сдохла игуменья. Смею вас уверить: правильно сделала. Язык наш — единственный, кто адекватен безумию времени. Называя кошку кошкой, он дарит нам выживание и надежду.

А ревнители пройдут вместе с траншем, мат же вечен.

(«Новый мир», 1990 г.)



ИЗ ИНТЕРВЬЮ В ГАЗЕТАХ И ЖУРНАЛАХ

ЛЮБОВЬ ВЫШЕ ПРИДУМАННОГО ЧЕЛОВЕКОМ ПРАВИЛА

Корр.: …Дачи моих родителей и писательницы Галины Щербаковой были ря­дом. Помню, на гонорар от «Вам и не снилось» были купле­ны для ее дочери Кати проигрыватель и приставка «Дайна». Мы постоянно торча­ли у Катьки. Beatles, Высоцкий, «Машина времени» - все это я узнавала там. Даже первые в моей жизни джинсы Miltons бы­ли «с Катькиного плеча». Дети наших подруг - это немножко наши дети, мамы наших подруг - это немножко наши мамы. Такую формулу я вывела для се­бя, став взрослой. И что тетю Галю, которую я знаю лет 25, маму Катьки, зовут Галина Николаевна, прочла на обложке одной из ее книг.



ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ ДОЛЖНА БЫТЬ НЕСЧАСТНОЙ

- Сейчас о любви вспоминают редко. В основном лезет какая-то чернуха.

- Люди вроде бы и хотят че­го-то другого, но для этого нужны личные усилия. Не нравятся газеты - не читай, не нравится телевизор - не поль­зуйся. Сохраняй свободу вы­бора. Сказать: «я не буду делать как все!» - это шаг к само­му себе. Хотя кто я такая, что­бы что-то вещать.

- Должна быть какая-то опо­ра, почва для размышлений.

- Почва? Почва - это жизнь.

- Ваше отношение к религии?

- Я человек верующий, но невоцерковленный. Я считаю, что вера в Бога - единая для всех народов. А столько войн, сколько было от разделения церквей, не было, наверное, ни по какому другому поводу. Даже между нашим Патриархом и Папой Римским нет контакта. А Бог-то один. И заповеди, кстати, едины для всех. Не убий, не укради...

- Все спотыкаются на прелю­бодеянии.

- Это по молодости и от сла­бости мысли. Хотя сама я грешница. Именно это дало мне счастливый второй брак, а у моего первого мужа трое де­тей. Любовь выше придуман­ного человеком правила. Это очень сложный мир. Отелло, Ромео, Анна Каренина. Где тут единый знаменатель?

- Любовь и брак - это в одном месте? Может быть, любовь для чего-то другого, а не для то­го, чтобы прожить вместе жизнь?

- Хочется думать, что это должно быть вместе. Знаешь, в очень многих случаях это и бывает. Отдельно? Я думаю, что, если никто не плачет ночью в подушку, если не происходит какой-то трагедии, смерти, наверное, это может все быть. Хотя прохождение через слезы, страдания и делает человека человеком. Важно, чтобы в результате этой трагедии в тебе сформировалась чистая душа, а не злоба и аг­рессия. Я давно поняла, что для человека очень важна пер­вая несчастная любовь. Девоч­ки, у которых все было «ах», оказались до такой степени неподготовленными к настоя­щему столкновению полов, все у них рушилось. А те, кото­рые были отвергнуты, раньше стали понимать, какое это хрупкое и ломкое вещество - любовь, как легко ее потерять. Они знали, что ею надо дорожить, беречь. Тебя могут раз­любить, ты можешь разлю­бить. Это рождает то бережение, которое создает и семьи крепкие, и личность.

    

ЧЕМ ЧАЩЕ ВЫХОДИШЬ ЗАМУЖ, ТЕМ МЕНЬШЕ ШАНСОВ НА СЧАСТЬЕ

- С первым мужем у вас не сложилось?

- Просто мне очень хотелось замуж. Если бы он не уезжал, я думаю, через какое-то время все это и ушло бы. Но за ним поехала. Я «совершила подвиг», придумала красивую историю. Когда стали жить вместе, выяснилось, что мы из разного теста. Я настолько была влюблена вначале, что пыталась этого не видеть. Он, видимо, тоже старался. Потом я стала прикидывать, мог бы тот или иной мужчина его заменить. Когда пытаешься в любви играть в шахматы, делать рокировки, надо уже бежать. Мы были молоды, очень целомудренны. Потом встретился мой нынешний муж, Александр Сергеевич, случился грех, и ушли все вопросы, я поняла, что надо расходиться. Когда я вышла замуж за Щербакова, я дала себе обет, что это - последний раз. Вот, бывает, не получилось, человек думает: «Я еще попробую». Еще, шесть раз, семь... А чем больше пробуешь, тем не больше, а меньше шансов. Я решила, что это - мой берег. Это будет мой дом, здесь я буду ловить рыбу, тут будут мой невод, мое коры­то.

И я очень много строила. Были бесквартирье, бездене­жье, переезды. Была среда, ко­торая нас отторгала, такое бы­ло агрессивное окружение, что разбежаться ничего не стоило. Но, сколько я живу, я как лас­точка это гнездо все время ук­репляю, боясь что-то просмот­реть. Я очень дорожу семьей. У меня была подруга, прелестная девочка. Ее все любили. Самой возможности нелюбви для нее не существовало. Она думала, что так будет всегда. Рано вы­шла замуж, родила. Потом ра­зошлась и через некоторое время второй раз вышла замуж за своего мужа. И снова разо­шлась. Через много лет мы встречались, вот здесь вот си­дели. Щербаков уходил на ра­боту, и я подошла его поцело­вать. Она удивилась: «Вы что, до сих пор целуетесь?» А я ей говорю: «Ты сама любить уме­ешь? Или только подставля­ешь щеку?» Мы уже бабушки, а счастья женского у нее нет, хотя для этого все были дан­ные. Просто она была не обу­чена любить. К семье надо много чего приложить.

- Что приложить?

- Вот то, что я называю слю­ной, глиной, скрепляющей ча­стички быта и бытия. Жизнь семьи надо лепить, как дом. Хорошо, когда муж еще и гли­ну приносит.

- Сейчас есть такая тенден­ция, что мужчина уходит к мо­лодой жене. Как быть женщине, которой 45 - 50 лет?

- Да это часто бывает. Ми­халков-Кончаловский меняет подругу каждые 10 лет. В принципе у мужчин это био­логическое, это не человече­ское. Страх самца потерять си­лу. Есть ли у женщины какой-то запас прочности? Может ли она обрести какую-то внут­реннюю или внешнюю красо­ту, чтобы победить мужчину, которому нужна новизна? Я знаю, что женщина в отчаянии может многое. Она может стать такой любовницей, что он очуманеет и ему не захочет­ся уходить.

- Вы думаете, он заслуживает этого?

- А заслуживает ли она того, чтобы быть брошенной? Если ей хочется его отпустить - пусть. И пусть находит себе другого, пусть станет прекрасной и новой для другого муж­чины.

- В пятьдесят?

- Ну и что? Я недавно прочи­тала, что лет через 50 самыми сексуальными и еще рожаю­щими станут женщины 65 лет. Потому что есть наблюдения за какими-то тонкими матери­ями природы, да и медицина продвинется. А вот про муж­чин ничего не сказано. Я счи­таю, что и в 60 лет женщина может иметь секс и быть при­влекательной.



МЫ ОБОЖРАЛИСЬ СЕКСОМ ДО ПОНОСА

- Сейчас считают, что секс - это самое главное. И над целомудрием смеются.

- Пусть смеются. Секс - вещь важная, от нее дети, но духовная близость куда более прекрасна и сильна. Радость общности, когда смотришь с человеком на один и тот же предмет и одновременно приходит одна и та же мысль, когда знаешь точно, что ему по­нравится, когда он просто сидит рядом и этого доста­точно. Это счастье. Сейчас все разговоры о приорите­те низа - это от голодухи и бездуховности. Что назы­вается, дорвались до тор­та, который раньше стоял только на витрине. И они его жрут-жрут, жрут-жрут. Их уже поносит, а ото­рваться не могут. Когда все пере... до полного удовлетворения, они поймут, что все те же удовольст­вия можно получать с од­ной женщиной. Твоей. Единственной. И она лучше всех. Смешно и бездарно, ко­гда секс становится главным предметом нашего существо­вания. Это ведь проблема под­ростков, а не взрослых людей.

- Сейчас в Америке внедряют программы полового воспитания.

- Всегда хорошо, когда кто-то умный что-то расскажет. Но я не уверена, что у нас хватит мудрых людей и будет разум­ная программа. Одна подруга, у которой сыну 16 лет, говорит: «Как я завидую времени, когда были хорошенькие, чистень­кие горничные». Толстой со слезами рассказывал историю Катюши Масловой, а через 100 лет женщина с высшим обра­зованием, изучив «Воскресе­ние», уже хочет для своего сы­на такую же горничную, на судьбу которой ей плевать. Эти уроки могли бы приучить к мысли, что секс - это такая же естественная вещь, как еда. Ты ведь готовишь блюдо, и эти от­ношения тоже требуют подго­товки. Моя внучка, по-моему, совершенно простодырая в этом смысле. Мне предстоит с ней об этом говорить, но, чест­но говоря, я боюсь этого разго­вора.



В 15 ЛЕТ ЖЕНИТЬСЯ РАНО. В 16 - САМОЕ ВРЕМЯ

- Ваша дочь Катя ведь рано замуж вышла?

- В семнадцать лет. Весь де­сятый класс Саша сидел у нас до одиннадцати часов. Когда она окончила школу, то сказа­ла, что измучилась, ожидая его, провожая его, что хочет жить с ним вместе. Жениться они не могли, у нее еще не бы­ло возраста. Его родители по­считали меня не очень поря­дочной матерью, которая тол­кает к этому дочь. Но тем не менее отцы тогда поехали в магазин и купили широкую кровать. Внутри у меня происходили процессы бурные. Я была к этому подготовлена жизнью. Если бы я была первая, может, я бы устроила скандал. Но такие случаи уже были у моих подруг, и они ве­ли себя выше уровня моря.

- Вас осуждали?

- Конечно. В первую очередь сватья. Зато она сейчас благодарит. А моя тетка вообще сказала: «Ты что себе позволяешь? Ты способствуешь разврату!» А я сказала, что разврат - это когда в коридоре, на скамейке или под кустом.

- А что вас заставило согласиться: Катю по­жалели или уважение к ее чувству?

- Прежде всего я пе­реживала за мальчиш­ку. Ему надо было ехать в другой конец города, я боялась, что его пыр­нут ножом. У меня ведь тоже рос сын, он частенько приходил избитый. Ну а потом я видела, что Катька его очень любит. Страш­но сказать, 18 лет вме­сте. Их дочери, Алисе, 13 лет.

- И все-таки, если девочка или мальчик придет и скажет в 15 лет: «Я люблю и хочу вместе жить»...

- Если бы у меня не было внучки, я бы тебе честно сов­рала. Но, когда я думаю о ней, я прихожу в ужас. Пятнадцать лет - рано. Не готова душа, хо­тя тело и пищит.

- А когда нормально?

- Шестнадцать. (Смеется.) Им же паспорт теперь в че­тырнадцать лет дают. Голосо­вать они не могут, а все ос­тальное уже можно?

- Ваша книга «Вам и не сни­лось» была о праве детей на лю­бовь?

- Когда я писала, вы были совсем соплюшки. Меня волновало, что на пути любви можно выстроить такую цепь лжи, что она раздавит ее. Страна, переполненная ложью, генерирует ее во все свои поры. Но когда стала писать, я стала этими мальчиком и девочкой. И сама любовь стала главной. Потом был фильм…

…Там все более благостно, чем в повести.



Но, если бы фильм был другой, навер­ное, его бы не так любили. А мне хотелось героев чуть-чуть сильнее придавить, чтобы крик о том, что любви нужна защита, был услышан и понят.

- После этого фильма вы, на­верное, оказались в роли за­щитницы любви?

- Было много тумаков. …Когда Катя решила рано замуж выйти, моя тетя говорила: «Ты написала порочную книгу, ты позволяешь в доме существовать пороку».



МУЖЧИН НАДО ЗАЩИЩАТЬ



- Сейчас женщины берут на себя большую ответственность, чем мужчины.

- Ну и хорошо. Нам, жен­щинам, надо изменять этот мир. Но наша пора еще не совсем пришла, нужно поймать момент.

- Как вы относитесь к феми­низму?

- Плохо отношусь. Мужчин тоже надо защищать. Есть та­кая древняя песня: «А мы про­со вытопчем-вытопчем». Мож­но то, что осталось, вытоптать. Ведь сейчас кто остался? Дети, внуки тех, кто сидел, дети тех, в кого стреляли, дети тех, кто стрелял, последних больше всего. У мужчин вообще отби­ли все, чем деньги зарабатыва­ют: выбор, способность думать и делать. И если сейчас появляются хоть какие-то мужчины - я счастлива. Я понимаю, что бизнес - это большая игра в карты, есть крапленые, есть вторая колода, кто-то подглядывает, дурит. Главное – не убий. Вот почему мы, женщины, нужны. Мы изначально пособники жизни, а не подвижники смерти.

Иветта Шаньгина

(«Комсомольская правда», 2000 г.)



ХОРОШИХ ВРЕМЕН НЕ БЫВАЕТ

Корр.: …- Ваши книги, мне кажется, не подпадают под рекомендации последних стра­ниц типа «для среднего или старшего школьного возрас­та»...

- Вы, сами того не ведая, сделали мне комплимент. Ведь и «Дверь в чужую жизнь», и «От­чаянная осень», и даже «Вам и не снилось», объявленные юно­шескими, меньше всего такими задумывались. Когда я начинала «Вам и не снилось», меня занимала судьба не главных героев — влюбленных школьников, ко­торые борются за свою любовь, а их учительницы, которая их опекала и им помогала, ее неустроенная жизнь, ее максима­лизм. Я сама работала в школе и знала многих старых дев. Сей­час это понятие, слава Богу, вроде бы уходит, а лет 30 назад это был определенный социаль­ный тип, причем через запятую можно было ставить учительни­ца. Сама жизнь учительницы в школе несла оттенок обреченности — мужчины в школу не шли. Они ее боялись. Я писала про учительницу, судьба которой была сломлена самим попаданием в школу. ...Я помню, было обсуж­дение фильма. Стали говорить про учительницу, какая она замечательная, чуткая, какой сильный получился образ... И вдруг встала Елена Соловей, ис­полнявшая эту роль, и сказала: «Она же очень плохой человек». И ввергла в огромное смятение всех окружающих. Даже меня. Только потом я поняла, что Со­ловей предъявила своей героине счет по максимуму, она предъя­вила ей счет в агрессии, когда человек, не сумев определить себя в жизни, не поняв, в сущности, что хорошо, что дурно по отношению к себе самой, навязывает нечто сумбурное другим. Если ты сам не можешь разо­браться в своей душе, не лезь в другую.

- То есть нравственность основывается прежде всего на осознании границ своего мира и чужого... Наверно, здесь источ­ник того непобедимого внутреннего спокойствия, присущего многим вашим героям. Спокой­ствия, основанного не на рав­нодушии или толстокожести, а, видимо, на гармонии.

- Я бы очень хотела быть такой. Но в свои молодые годы я была достаточно категорич­ной, была из породы тех противных людей, которые счита­ют, что знают что и знают как. Должны были пройти годы, что­бы я поняла, что это зло. «Не бойся тюрьмы, не бойся сумы, не бойся мора и глада, а бойся того, кто придет и скажет тебе: «Я знаю, как надо». «Так надо» единого для всех — нет. У каж­дого оно свое. И нужно искать свое в жизни, принимая ее та­кой, как она есть. И, найдя в жизни свое место, нужно его обустроить, чтобы вокруг тебя и твоих чад и домочадцев была земля обетованная, а не разру­ха. Я не касаюсь социальных катаклизмов — Бог с ними, но очень много есть людей, кото­рые создают вокруг себя микро­разруху. И есть объяснение. Мол, не я крушу, а время такое. Но все времена плохи, хо­роших времен вообще не быва­ет. При Сталине было плохо — не дай Бог, и при царе не все царствовали, при инквизиции ломали людям кости. Перест­ройка наступила — тоже не подарок, тоже неразбериха. Поэтому самое важное, что можно в этой жизни сделать, — не стать самому причиной несча­стья своих родных и просто людей, с которыми ты связан. Я думаю, что вообще сначала су­ществуют человеческие болез­ни, а потом уже экономические. Еще Булгаков говорил: «Разру­ха не в клозетах, а в головах». Мои соседки на лавочках гово­рят: «Ельцин виноват». Спра­шиваю: «Что, это Ельцин при­шел и в лифте нагадил?» «Нет, но он распустил». Но я точно помню, что и при Сталине было то же самое, та же грязь, зага­женные бараки... Я их навида­лась, исполняя роль классной руководительницы.

- Хорошие люди в ваших книгах — идеалисты. Фролов в повести «Дядя Хлор и Коря­кин», Нина в «Годе Алены», и Катя в «Двери в чужую жизнь», и ее сын Павлик. Многие из них несчастны, жизнь не сложилась. И тем не менее они необыкновенно обаятельны, от них веет силой, и хочется так жить и так чувствовать жизнь. Вы тоже идеалистка?

- Раньше это звучало бы так: Вы дура? Шучу, конечно. Я идеалистка и надеюсь, что не дура. Хотя долгое время слово «идеалист» несло в себе какой-то пренебрежительный смысл: вот идиот, верит неизвестно во что. Ничего подобного. Идеали­стами держится мир, ибо они гораздо лучшие работники, го­раздо лучшие созидатели. Со­храняя себя, свою единственность, они уважают существование другой. У материалистов — завоевателей по природе другие «доблести»: учить других, осуждать других, наказывать. Как же без этого, если не слушаются?

Идеализм — единственное прие­млемое для меня миропонима­ние. Потому что оно исходит из сущности человека. Его внутреннее мироощущение, его вну­треннее счастье, его ответствен­ность, его божественность бе­рутся в расчет. Ибо каждый человек самоценен, каждый для чего-то нужен, каждый должен пройти свой путь от начала до конца и благословить все ему посланное. И еще — нужно жить медленно, постепенно. По­тому что сама жизнь невероятно быстра. Я чувствую, что уже еду с горки, а сколько я не за­метила, сколько проглядела, потому что глупостями, наверное, занималась. А жить надо медленно. И радоваться тому, что есть вот в эту секунду, а через секунду этого уже нет. Ведь не существует счастья — полной тарелки — на тебе ее, и хлебай. Счастье — это какое-то количество мгновений, которые быва­ют в жизни каждого человека, даже самого несчастного и убогого. Так вот, нужно замечать эти мгновения. Нужно останав­ливаться. От медленности происходят нежность и трепетность человеческих отношений. Так бы хотелось трепетностью заме­нить горячность, которую я подозреваю в наших детях. Мне очень нравится сегодняшнее мо­лодое поколение. Я так восхищаюсь их образованностью, раскованностью, мастеровитостью. Но мне кажется, что они в очень сильной степени прагма­тики, и в этом своем прагматиз­ме упускают какие-то стороны, удивительности...

Ольга Огородникова

1994 г.

Я ЖИВУ В БОЛЬНОЙ СТРАНЕ

ПО ДОРОГЕ В МОСКВУ



Корр.: - Вы оканчивали литературный?

- Нет, педагогический. Четыре года я проработала в школе, потом ушла в газету.

…Мне было 36 лет, когда я приехала в Москву. И сразу по­няла: в столичных редакциях мне не хватает домашности и искренности в отношениях с людь­ми, к которым я привыкла в про­винции. Я оказалась наивна и глупа для Москвы. …И я ушла на «вольные хлеба». Муж работал, а я была у него ту­неядкой. Родственники говорили: «Что это значит: села писать? Вот уйдешь на пенсию, тогда и пиши, сколько влезет».

- Ваше первое впечатление от Москвы?

- Москва оказалась совсем не той, какой я придумала ее се­бе в детстве. Я вспоминаю, как долго и как подробно мы обсуж­дали в Челябинске гастроли сто­личных театров. Мы обгладыва­ли «косточку», брошенную нам Москвой, до конца. Интеллигенция же Москвы - зазнайка и снобка. И она явно переоценивает себя. Это правда, что Россия если еще чем-то держится, так это провинцией и людьми, которые приезжают оттуда.

- Как же вы адаптировались в чужом для вас городе?

- Когда не произошло прирастания к столице, я сама для себя придумала такую вещь: я в Моск­ву еще еду, я в нее еще не прие­хала. Любя москвичей (даже за их злость на провинциалов, запо­лонивших родной город), я в них не растворяюсь. Моя хата стоит с краю. Там ей и место.

- Значит, вы до сих пор «не приехали» в Москву?

- До сих пор. И, может быть, именно поэтому лучшее в Моск­ве для меня не стало обиходом, обыденностью, оно не «прие­лось». Я здесь всегда как будто немножечко в гостях.



ЖЕНСКОЕ СЧАСТЬЕ

- Вы поняли разницу, которая существует между журналистикой и литературой. Но, несмотря на это, именно журналистке, вашей дочери, доверили написать продолжение к «Вам и
не снилось». Вы не стали писать продолжение сами, потому что, по вашему варианту, Роман должен был погибнуть?

- Благодаря кино «оказался он живой». Желание написать продолжение у меня возникло, но очень давно. Мимолетная фантазия - не больше. Когда же мне действительно предложили это сделать, я поняла сразу, что делать этого не буду. Предложи­ла, в порядке бреда, дочери. Все было как игра. Но когда увидела окончательный вариант, поняла: то, что сделала Катя, мне инте­ресно. Хотя она, в сущности, раз­рушила созданный мною мир. Но ведь и создала свой!

- Ваши героини - простые русские женщины, многие чи­тательницы узнают в них себя. Вы могли бы дать обобщенный портрет россиянки, нашей с вами современницы?

- Женщина - это «мать человеков». Какова она, таков и на­род.

То, что с нами сегодня тво­рится, результат неуважения к ней, к матери. В России женщина всегда жила очень плохо. Ей приходилось работать больше мужика, вести хозяйство, тащить на себе пьяного мужа, я уже не говорю про «горящие избы», в ко­торые она все входит и выходит. Вся жизнь женщины - это напряженность и страх. И вот, состоя из одних вытянутых жил, она ро­ждает человека...

Ни в одной другой стране ми­ра нет столь запущенных женщин, как у нас. Посмотрите на шестидесятилетнюю немку или американку. Она уходит на пен­сию, и у нее в жизни все только начинается. Сравните с нашей. Наша шестидесятилетняя жен­щина - больная старуха! Я не го­ворю о хорошем платье, пальто, о косметическом уходе, ей хотя бы зубы вставить.

Вы посмотрите, кто у нас се­мьи кормит. Все «челноки» у нас, опять-таки, женщины. Они таскаются с тюками, торгуют на рынках. Моих знакомых недавно уволили с работы, сразу обоих. Муж был так удручен, что до сих пор сидит дома и переживает это горе, а жена кормит его и детей, вка­лывая на трех работах сразу.

- Если бы мужчины со вре­менем не менялись, если бы сразу можно было распознать, за кого выходишь замуж...

- Для меня есть два крите­рия: ум и отношение к детям. Лю­бит детей, хочет иметь ребенка, помогает его воспитывать - на такого мужчину можно поло­житься. А ум есть ум. Дурак, ме­жду прочим, виден сразу.

- В чем заключается, на ваш взгляд, «женское счастье»?

- Когда-то я его для себя оп­ределила так: чтобы родные бы­ли здоровы, чтобы была люби­мая работа и чтобы интересная книжка лежала под подушкой.

- А как же семья?

- Семья - это и есть родные. Без семьи нет счастья. Хо­тя, думаю, каким-то женщинам это не подходит. Но ведь каж­дому свое...

- Считаете ли вы, что ради семьи женщина может пожертвовать работой?

- А вот это бы­ло бы скверно. Женщина, не реализовав­шая себя как личность, не сможет быть интересной в се­мье. Детям луч­ше смотреть на мать восхищенны­ми глазами, чем жалеющими. Они долж­ны в первую очередь видеть в матери интересного, довольного жизнью человека - это очень сильный стимул нравственного роста де­тей. Катастрофически вредна для детей вечная мать-неудач­ница. В такой семье и дети рас­тут «запрограммированными» на неудачу.

- Вы счастливая женщина?

- Это неправильный вопрос. Он подразумевает неправдивый ответ. У меня, как и у всех жен­щин, были минуты счастья, быва­ло горе. Я живу в больной стра­не. Мы все вместе с нею болеем. Какое же тут счастье? У меня есть свои недостатки, с которыми я или борюсь, или смиряюсь... Но это и не счастье, и не горе. Это просто жизнь.

Наталья Шеховцова

(«Дочки-матери», 1999 г.)



«СЮЖЕТЫ УДОБНО СИДЯТ ВО МНЕ, КАК НА ВЕТОЧКАХ, И ЖДУТ»

Корр.: Кураж — необходимая составляющая жизни Галины Щербаковой. В смысле не эпатировать публику, а произвести эксперимент над собой…

Друзья и коллеги давно присвоили писательнице звание мастера парадокса.

…Для нее великая радость — провести целый день за сто­лом с ручкой, держа «лок­тем угол живой и горячей рукописи». При этом за спи­ной, на плите, непременно должен булькать борщ или суп. А еще, утверждает она, «работающий писатель, в сущно­сти, человек без возраста, хочет он того или нет, за письменным сто­лом он вне времени».

…Хороший человек, по мате­матике писательницы, «это когда в человеке добро и зло в одинаковой пропорции, без возможности пере­веса зла».

В наступившем году на одну заботу стало больше — пригласили в жюри литературной премии Букера за луч­ший роман на русском языке.



- И все-таки вы не однажды — и, может быть, с радостью — называли саму себя «позавчерашней»...

- Позавчерашняя ли я? Если помнить о том, что все главное — рождение де­тей, внуков, овладение профессией, похороны родителей, любовные радости и разочарования — было вчера и позавчера, то, конечно, — да, и я впол­не, как говорит моя внучка, молодая старуха. С другой стороны, в моей длинной жизни не было более интерес­ного и обогащающего периода, чем тот, который я сейчас проживаю. Я уже не хочу влюбляться, но я так полно и светло могу это пережить мысленно, как никогда в тридцать лет. И потом — счастье опыта и знания вовсе не груз, а звездолет, который подымает тебя вверх, и это сильнее хвороб, обид и прочих неудовольствий жизни.

- В вашей последней по времени повести «Актриса и милиционер» появились «темные подвалы», кото­рые любит живописать Людмила Петрушевская. С чем это связано?

- Не шла к этому специально. Это не моя стезя. Так получилось. Грустно. Вовсе не хочу пугать людей, как Петру­шевская. Человеку надо оставлять надежду. Я пишу жизнь. А она — всякая. Испытываю бесконечную боль за мою героиню — актрису Нору Лаубе, кото­рая абсолютно беззащитна перед внешним злом, вторгающимся в ее жизнь бесстыдно, грубо, с ногами. В образе участкового милиционера — в своей деревне он Витек, а теперь, в столице, при погонах, Виктор Ивано­вич Кравченко — оно сгущается до предела. Я пыталась показать, как страшно это стремительно растущее на наших глазах быдло. Отсюда и «тем­ные подвалы»... Мы — народ великий, и обращаем внимание только на революции и кровопролития крупного кали­бра. Мне же интересна мелкая розница - разница людей...

- Поджатые губы — чуть ли не наша национальная черта, так ведь?

- Люди с сомкнутыми губами — я это видела на улице. В пятидесяти случаях из ста у людей просто не было зубов. Зубы вставлялись металлические, они уродовали лицо. Отсюда и поджатость. Да, она национальна. Посмотрите на иконы, на тонкие линии рта святых. На старые портреты. Достойные, краси­вые лица, но без улыбок. Гнет жизни? Гнет веры? В сущности, мы — не улыбающийся народ. Конечно, нас можно разобрать Жванецким и Хазановым до раскрытого рта по самые гланды, но улыбку до собственного дома мы вряд ли донесем. Иссякнет — и сомкнётся измученный рот.

- Приходилось ли вам сталкивать­ся с хамством, например, на той же улице?

- Для того, чтобы избежать этой неже­лательной встречи (причем, как ни странно, прежде всего грубость исхо­дит от женщин), надо всю жизнь про­жить на o6лaкe. Конечно, ужасно расстраиваюсь, теряюсь в этот момент. Говорила себе: «Надо придумать не­сколько дежурных фраз, чтобы иметь их под языком». Но понимаю, что тешу себя напрасно. Я из тех, кто не умеет отвечать на хамство.

- Лицо «среднестатистической» женщины после сорока чаще всего, как и у одной из ваших героинь в уже упоминавшейся повести «Актриса и милиционер», «стерто жизнью практически до основания». Но в том есть и ее вина?

- Реклама — ложь. Нет женщины с такими волосами и такой кожей, нет таких пальцев, на которых нет следов жизни. Но эта великая обманщица нужна, чтоб встряхивать правду. Мы запущенные женщины. Так распоря­дилась судьба: мы носили семьдесят лет обувь хуже, чем у колодников. Теперь есть хорошая обувь, но она дороже самой жизни. От сжатых ног, неудобных рейтуз, колючего кашне, тяжелых сумок лицо стирается, как ластиком. Его нет, и обретается оно дома в тапочках, в халате, когда освободятся мышцы и в зеркале начнет проявляться то лицо, которое име­ешь. Женщина не виновата, она не может исправить экономику страны-дуры, но она виновата, что не исполь­зует ухищрений, что махнула на себя, что пожалела на себя деньги и не ку­пила то, что не впивается в тело, что ласкает его. Нельзя рассчитывать на мужчину, ему еще хуже. Он куда бо­лее стерт лицом и духом. Но чтоб стертый мужчина обрел лицо, он од­нажды должен не узнать свою жену и испугаться ее потерять.

- Как вы смотрите на то, что боль­шинство современниц дальше кух­ни ничего не видят?

- Кому что нравится. Не вижу беды в  существовании домохозяек. Мои мама и бабушки были ими. Это были начи­танные умницы, и их обожали мужья. И они вырастили полноценных детей и внуков.



- Вы не производите впечатления нелюдимого человека, писательни­цы-затворницы. Между тем вы до­вольно-таки редкий гость на всяких светских мероприятиях.

- Не то чтобы я их избегаю. Меня на них не зовут, понимая, что все равно туда не пойду. Мне бывает настолько не­уютно, скучно, неинтересно в скопле­нии людей, жующих стоя... Словом, все это не мой стиль жизни. Я живу обо­собленно. Мне дорого душевное спо­койствие. Сохраняю силы и здоровье для своей семьи, друзей и работы.

- Где вы находите сюжеты?

- Подозреваю, что с сюжетами живу испокон. Они удобно сидят во мне, как на веточках, и ждут. Однажды что-то случается, — щелчок в лампочке, пере­пуганный визг машины или просто на­клон головы к чашке с чаем — и он сле­тает с ветки прямо в подол. Он такой в этот момент живой и горячий — мой всколыхнувшийся сюжет, — что хочет­ся его завернуть и спрятать. Но это аб­солютно пустой номер. Он, а не ты хо­зяин твоего времени и сил, и дальше ты уже носишься с его причудами, ко­торые он принес тебе с ветки. Я просто умираю от тоски, если работаю, а у ме­ня на краешке стола не плетет свои ин­триги новый очередной сюжет.

- Что у вас в компьютере?

- Пишу по-старомодному, от руки. У меня нет общего языка с компьюте­ром, хоть застрелись. Вот-вот закончу роман «Мальчик». Он выскочил совершенно неожиданно, словно черт из табакерки. Готовилась писать совсем о другом. Потом вдруг написала слово «мальчик» и поняла, что он тащит меня за собой. А это такой кайф!..

Елена Константинова

(«Среда», 2000 г.)


Я ПОНЯЛА, КАК МУЧИТЕЛЬНА ЮНОСТЬ
МЕЖДУСЛОВИЕ

Авторское сопровождение к повестям «Вам и не снилось», «Отчаянная осень», «Мальчик и девочка», из которых должна была состоять готовившаяся к изданию книга

Если есть предисловие и послесловие, то почему бы не быть междусловию, если оно кричит из горла?

Дело в том, что между первыми двумя повестями и той, которая в конце, лежат двадцать лет. От Черненко (если кто помнит сию фигуру) до Путина, от талонов на треску и ковры и песни «Мой адрес – Советский Союз» до десятилетней войны с собственным народом, обилием семги и пластиковых стеклопакетов. И эта двадцатилетняя яма вопиет о своей правде. И я пишу это междусловие из ямы-времени. Мне надо соединить концы и начала.

Помните? Предпоследнее слово из повести, которая перед вами – «перила» (повесть «Отчаянная осень» - Ред.). Страх перил гонит мать по городу в поисках сына, потому что у перил есть свойство обламываться. Перила – почти стопроцентный символ падения. Да что там? Из всех страхов самый сильный и у меня – страх высоты.

Рано, девчонкой, я, любя ковыряться в словах, открыла, что у слова «упасть» есть родственный, укороченный вариант – «пасть», но не раскрытый в слюне рот, а то «пасть», что делает человека порочным, а значит, тем, у кого нет представления, что хорошо, что дурно. И в этом состоянии незнания совершается не только падение через перила, но и провал внутрь себя самого, при котором убивается совесть. Я была студенткой-филологичкой.

А через двадцать лет я много думала про то, что юность – самый беззащитный возраст. У тебя уже появились и силы, и желания, но ты не знаешь, как ими распорядиться. Ты большой спеленутый ребенок без прав, и тебя тянет к сломанным перилам, мчащимся колесам и случайно попадающим в руки ножам и веревкам.

Для советской литературы эта тема была закрыта. После разговора с главным редактором «Юности» Полевым, который честно сказал: «Я не трус, но я боюсь эпидемии смерти детей, если у вас завершится гибелью мальчика» (речь шла о повести «Вам и не снилось…»), я на коленке в редакционном коридоре меняла смерть на переломанные ноги. В фильме неуклюжие слова уже были превращены в удачное падение на попку.

Но фильм тогда вышел с дивной музыкой Алексея Рыбникова. Я до сих пор не понимаю, как ему удалось увидеть и из латок моих слов  вернуть внутреннюю трагедию, которую изначально несла повесть: как трудно быть молодым и хорошим в мире взрослом и злом.

Однако напрасно я уж так полагалась на красоту музыки. Не все ее услышали. Нашу группу пригласила на беседу первая леди той страны мадам Черненко. Честь это или выволочка, мы тогда не знали. Фильм шел с бешеным успехом, а приглашение было официально строгое.

Пришли. Еще раз посмотрели свой фильм… Я обратила внимание, что в команде леди все ее дамы носили выражение лица, подавленное костью. Мы старались держаться бодро. За нами были очереди в кинотеатрах и мешки восторженных писем. Откуда я могла знать, в чем основной грех повести и фильма?..

Дали слово автору. Что-то я промяукала. Промяукал режиссер Фрэз, заранее соглашаясь с предстоящей критикой и признавая за фильмом некоторые недостатки: излишнюю откровенность и прочие художественные огрехи. Потом стали подниматься тетки из свиты. Они говорили так, что ничего и сразу-то невозможно было понять, а через столько лет я многое и забыла. Но вот суть: фильм хороший, но именно поэтому он очень вредный. «Родители ведут правильную линию, но где общественность, где комсомол, которые должны им помогать?» Аккуратненькая первая леди в каких-то случаях кивала головенкой, в каких-то хмурила бровки, а потом взяла слово сама.

- Где вы видели, - спросила она, глядя на меня в упор с откровенным отвращением, - родителей, которые в нашей стране врут детям? – Помнится, я стала сползать со стула.

- Где вы видели, - и она повернулась к несчастному Фрэзу, - чтобы детям врали учителя? – Мне было так жалко его, что хотелось крикнуть: это я во всем виновата.

- Где вы видели столько лжи? Я спрашиваю вас всех, сделавших этот порочный фильм.

«Одналожьодналожьодналожьодналожь», - перекатывалось по залу. Тетки тянули руки – поддержать эту удивительно точную мысль.

А у меня поехала крыша, и я стала ждать другого. Я ждала, что сейчас меня начнут хлестать трусиками сорок второго размера, которые носит моя героиня. Дело в том, что незадолго до того на одной из читательских конференций, проходившей в педагогическом училище, никто почему-то не говорил о лжи, а все вцепились зубами в испорченность автора, который посмел назвать размер предмета, о коем не упоминают в приличном обществе. Ужас какой – трусы! Они на что надеваются? Автор хоть это знает?! Вот почему и в Кремле я ждала удара трусами.

Через год фильм занял первое место в прокате, был объявлен лучшим по опросу кинозрителей, я написала повесть «Дверь в чужую жизнь», где ложь была героиней сочинения, она пела, плясала, она управляла жизнью. А персонажами были в основном дети тех самых теток, что беззаветно угодничали перед первой леди.

…А в это время в Ухте один подонок застрелил мальчика. Просто так – потому что он взрослый и при оружии, а тот – юный и беззащитный. Ко мне приехала бабушка мальчика, чуть ли не всю жизнь просидевшая в сталинских лагерях. «Знаете, что мне казалось самым страшным там? – спросила она чуть ли не сразу. – Когда на пересылках нас заставляли оправляться вместе, мужчин и женщин». Я представила себе это и подумала, что не могла бы пережить такого. Но передо мной сидела гордая старуха и просила, чтобы я написала об ее внуке. Я не могла отказать, хотя сразу знала – не напишу. Харьковской пересылкой она потрясла меня куда больше, я до сих пор забыть ее не могу. Единственное, что я смогла сделать, - это назвать мальчика в повести «Отчаянная осень» именем ее внука – Сашей Величко. А в его бабушке Марте мне виделась она, только худенькая, хрупкая, с постоянной сигаретой во рту. Она не обиделась, она поняла мой ужас от ее рассказа.

Как хрупка перегородка между жизнью и смертью. Человек без сердца, но с оружием, которое он может поднять, учитель может убить словом, и всюду, всюду хлипкие перила отчаяния.

И тогда я через очередные двадцать лет поняла, как мучительна юность. Это песни врут, как она прекрасна. Да, прекрасна красотой, расцветом тела, бесконечно длинной дорогой удивлений жизни, что впереди. А на самом деле – мука, мука зависимости от всех, кто тебя старше, бессилие понять возникающие перед тобой обстоятельства, ужас от предательства близкого человека, которого ты вообразить не мог, подлость, грязь – и все это в первый раз, а ты еще такой чистый и не понимаешь, что это жизнь корчит тебе рожи, учит тебя, дурака, ломает тебе кости и лжет тебе, лжет беспрестанно.

Зачем бабушке из Ухты так хотелось этой истории в написанном виде? Как памятник внуку?..

А я думала о ее пересылке, о бесконечности унижений на нашей земле, с которых все есть и пошло. И идет! Боже мой! – думаю я теперь. – Еще несколько лет – и его бы убили в Афгане; а потом – в Чечне. Везде и всегда. Бедные, бедные дети. Не ими выбранная судьба, не ими выбранная страна. И разве можно исправить на коленке правила этой жизни?

Нет! В конце концов, бывает и все хорошо, если не считать тех, кто не выдержал и спрыгнул с крыши, или ринулся под колеса электрички… Бывает хорошо, и юные перемалывают крепкими зубами орехи жизни, а дальше… Дальше у всех по-разному: какой ты сам сделаешь выбор – быть или пасть.

И я, поклявшись больше не писать о боли и страданиях юности, написала снова несколько повестей про это. Одной из них заканчивается эта книга, у нее незатейливое название «Мальчик и девочка».

Тут я кончаю междусловие. Новые песни придумала жизнь. Я просто напомнила старые.

Моей внучке шестнадцать лет. В ней я вижу все. Еще вчерашнюю обидчивость и крупные слезы, но и сегодняшнее хамство; способность любить, но и готовность каблучком крутнуться на этой любви, чтоб вбить ее в землю. «Ах, бабуля, какой ты застой». Она прекрасна и ужасна одновременно и стоит у перил жизни, которые – неизвестно – удержат или сломают ее. О трусиках и лжи говорится откровенно – тоже мне дела и секреты! Плохим и богатым быть лучше. «Ты этого не знаешь, что ли?» А бедными быть стыдно. От них воняет. «Бабулечка, ты, конечно, умная, но ты немножечко и дура».

Я уже бессильна внести поправки в ее формулы.

Время изменило вектор отношений отцов и детей. Дети меньше верят взрослым и постигают правила жизни своим путем. Он у них другой, подчас противоположный. Сегодняшние дети усвоили на собственном опыте мудрую русскую пословицу: лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать. Дети глаз сменили детей ушей. Видимость раскрыла болтовню и ложь. Их трудно обмануть, они обманут первые. И это они отлично научились делать сами. Глупо говорить им, что нет любви в пятнадцать лет. Есть. И в двенадцать есть. От взрослых они не отводят глаза, а смотрят в упор. А главное, они сильнее прежних мальчиков и девочек. Но никто не огородил их от пуль, шатающихся перил, заточек, а значит…

В сущности, все по-старому. И юности больно и страшно.

2003 г.



ПОМНИТЕ, КАК ЭТО БЫЛО С ВАМИ?

Уважаемая редакция!!!

Я заканчиваю в этом году десять клас­сов. Вроде взрослый человек. А мама и бабушка считают меня маленьким ребен­ком. Воспитывают меня по всяким эсте­тическим книгам и журналам. Я в семье одна. У меня все, все есть: джинсы, крос­совки, футболки со всякими «рожами» и т. д. Я, как маленькая девочка, ко­торую еще надо водить за руку. Я ни­когда не ходила на дискотеку (видела только по телевизору), а если идем в кино, то только с бабушкой или папой.

Однажды удалось вырваться в парк культуры и отдыха. Катались на карусе­лях «Ромашка», а там места двойные. Нас было пятеро. Четверо девчат сели по парам, а мне места не хватило. То­гда билетерша мне указала место. На од­ном сидел парень, мне стало не по себе, но он встал, посадил меня, тогда сел сам. Тогда я и познакомилась с Юрой. Он замечательный человек. Старше меня на два года. Через полгода Юра уехал на практику. Мы договорились писать каждый день, но я ни одного письма не получила. Он звонил, но я «спала», при­езжал, но меня «не было» дома. Я так больше не могла, наелась бабушкиных таблеток. Неделю лежала в реанимации. Юрик каждый день приходил ко мне (медсестра говорила). Конечно, он понимал меня. А мать только ревела: «Что я ей плохого сделала, за что она меня так наказывает?» Сейчас меня уже выписали из больницы. Но в семье у нас царит та же атмосфера. И я прошу вас, ува­жаемая редакция, для моих родителей в журнале «Семья и школа» напечатать повесть «Вам и не снилось...» Может, они поймут, что я не ребенок.

Заранее благодарна.

ЛЕНА Т.

Признаюсь в собственной слабости: я боюсь писем на «эти темы», боюсь встреч, которые начинаются со слов: «Я пришла с тобой посоветоваться». Страх мой — от горького опыта. От знания, что есть вопросы, когда третий — лишний. Это глупости, что со стороны виднее. Виднее то, что на виду. Но главное «в таких делах» скрыто. И это скрытое так индивидуально, так от своей тайности ра­нимо, что единственное, что бывает безус­ловно одно — сочувствие. Сочувствие всем попавшим в капкан непонимания близ­ким людям.

За все пять лет, которые прошли со времени публикации «Вам и не снилось...» в журнале «Юность», я знаю один случай, когда мать написала мне: «Я не стала чувствовать иначе, я стала иначе посту­пать... Я не люблю жену сына. Я ее терплю и буду стараться полюбить».

Все остальные письма — а их было очень много — всегда как аргумент в чью-то защиту или обвинение автору. «Правильно вы их!» Их — родителей. «Да как вы можете! Неужели вы не мать?»

Этого ли я хотела? Позиции защитника детей от взрослых? И даже покрывателя греха? Да нет же! Если и защитника, то не от взрослых, а от того непони­мания, которое колпаком накрывает и тех, и других, и возникает слепота, глухота.

Повторяю. Боюсь отвечать незнакомым людям. Боюсь вторжения, когда горе не­понимания, расхождения очень близких людей стоит будто на перепутье, и у него два пути — к жалости (а потом и сбли­жению) и ненависти (а потом к полному разрыву). Мои наблюдения говорят: когда семья сама разводит свою беду, в ней естественней побеждает жалость и со­чувствие. Когда семья зовет третьего, она может прийти к ненависти.

Ах, как надо быть осторожным в со­ветах и пожеланиях, когда дело касается дочери, сына, матери, как легко одним сло­вом отделить их навсегда друг от друга.

В семейных отношениях, как правило, сочувствовать надо всем, а тем, кто, на первый взгляд, неправ, может, еще больше. Нельзя в отношениях между родителями и детьми выбирать одну баррикаду для борьбы. Баррикады, разделяющие их, надо бы потихоньку разносить. Тот самый мир, который всем нам так нужен, он ведь птенцом начинается в каждой семье. Ко­гда говорят «мир дому твоему», это ведь не просто «да не упадет на него бомба», это пожелание куда более глубокое, по­желание нравственности и порядочности каждой семье, а от нее всем нам, об­ществу...

Все из семьи, все оттуда. Понимается ли это семьею? А если нет, может ли другой, посторонний, взять и объяснить ей в один присест, что есть что? Дана ли другому такая мудрость, или «расчет на третьего» есть в сущности издержка всего нашего воспитания, большей частью внешнего, формального, а не того, при котором душа с душою говорит? Кем воспитывается у нас стремление искать в себе самом силы быть и добрым, и справедивым, и объек­тивным? На наших уроках говорится о том, что взрослый ли, юный ли человек — целый мир, в котором есть все, а совесть единственный советчик, который подска­жет, какого себя обнародовать. Где и кто этому учит?

Я не хочу, чтобы на меня обиделась девочка, написавшая письмо. Она меньше всего виновата. Просто она в отчаянии уже «выстроила» баррикаду, и как у нее будет дальше, не дано предугадать. Хва­тит ли духу у ее родителей перейти барьер непонимания, а ей простить их, это не от ответа постороннего человека будет зависеть, а от них самих. Мне толь­ко хочется им сказать: все, что с вами случилось, уже было. И, к сожалению, не раз. Я сама мать. Я сама тысячу раз попадала в ситуацию безнадежности перед миром собственных детей.

Мы проигрываем в своей жизни все ситуации дважды: вначале, как дети, по­том, как родители. И в этих двух своих ролях мы бываем не то что не похожи, мы бываем противоположны. Противопо­ложны самим себе. Тем, которыми нам надлежало бы быть. Ведь должен же быть, жить в нас тот истинный «я», от кото­рого мы порой уходим далеко-далеко, за­путавшись в противоречиях, сомнениях, руководствуясь не стремлением быть са­мим собой, а вымороченной идеей соот­ветствовать то ли занимаемому месту, то ли родительскому назначению, то ли еще чему. А то просто пресловутой задаче быть как все. Как все — это так удобно! Это так сохраняет от сомнений, от поис­ков своего пути. Как все — и уже не надо думать самому... И вот такая черес­полосица, такое раздвоение и растроение в момент, когда требуется только сочувст­вие. Что ж это такое с нами со всеми происходит, когда наши дочки и сыновья влюбляются в первый раз? Что за демон начинает нами вертеть, и мы делаемся и слепы, и глухи? А если учесть, что наши дети в своем первом чувстве тоже бывают глухи и слепы (как и мы в свое время), то ничего себе получается ситуация! Самая такая, при которой лбами до крови сшибаются, а потом от отчая­ния или злости слепыми руками горстью берут таблетки и пьют их, чтобы уйти от этого разрушающего все непонимания.

...Что-то с нами происходит, когда влюб­ляются наши дети, что-то происходит...

...Что-то не то происходит с нашими детьми, когда они влюбляются, что-то не то...

Стена, вырастающая между самыми близкими людьми, бывает такая непроби­ваемо глухая, что, даже когда временем ее сносит, все равно остаются следы кладки этой стены... Может, на следую­щем витке жизни выросшие дети именно по этим следам кладут свою стену?

Я не знаю это наверняка. Я просто размышляю. Хочу понять этот феномен непонимания и разрушения...

Перебираю в руках истории, в которых одна исключает другую. Все они «при­плыли» в руки после повести «Вам и не снилось...»

...Вот семья, в которой с какой-то оглу­шительно безнадежной точностью сначала деды, потом их дети, потом внуки в од­них и тех же условиях (в предлагаемых обстоятельствах, как говорят в театре) слово в слово, жест в жест, поступок в поступок повторяли одну и ту же оче­видную для всех (кроме них!) трагедию и не могли понять, откуда она, отчего она и что с ними со всеми происхо­дит...

...Я знала семью, где мать, наученная собственным горьким опытом, позволила дочери своей поступать так, как той хо­телось и как в свое время ей, матери, не дали ее родители. Через несколько лет эта самая дочь, буквально потрясая кула­ками, пошла на мать с криком: «Зачем ты мне это разрешила? Почему ты меня не остановила?..»

...Я очень близко знаю одну молодую женщину, которая, первый раз пеленая младенца, сказала своей матери: «Тебя близко не подпущу! Ты слишком добра... Ты своей добротой мне жизнь испор­тила».

...Я знаю мать, которая сказала мне буквально следующее: «Ну, гневайтесь! Гневайтесь! Но я хочу, чтоб мою дочь научил любви взрослый мужчина, пусть женатый, разведенный, какой угодно, толь­ко чтоб не этот ее мокроносый, патлатый друг».

...Другая мать, когда у нее случилась слегка похожая ситуация, написала пись­мо сразу в десять инстанций с требова­нием суда и наказания. «Был бы маль­чик!» — кричала она.

Факт против факта. Случай против дру­гого... Как же мы живем в конце кон­цов? Просим совета, получаем его, а по­ступаем вопреки ему, то ликуем, то клянем себя в одной и той же ситуации...

Все-таки нельзя попробовать яблоко, ко­торое — для другого... Нельзя! Но что же заставляет нас «пробовать то, что для других», и мне сейчас вопреки собственным правилам отвечать на это письмо, на кото­рое в сущности нет ответа? Слабое, эфе­мерное «а вдруг?». Вдруг тут-то и слу­чится-таки чудо, и третий окажется ум­нее? Увы, не это! Меня ведет за собой сочувствие, о котором я уже говорила вначале.

Хочу рассказать историю, которую знаю много лет, которая чем-то очень близка к той, что в письме.



...Давным-давно училась я в школе с девочкой с экзотическим именем Руфь. Мы звали ее Руфа, Руфка, так было привычней и удобней. У нее были мама, папа и бабушка, и воспитывали они Руфу точно так, как воспитывали девочку Лену из нашего письма. Я, правда, уверена, что там не присутствовали «эстетические книги и журналы», пожалуй, таких и не знали. Это было бедное время, оно не имело еще ни джинсов, ни кроссовок, ни футболок с «рожами», про дискотеки никто и не подозревал. Танцевали под баян или аккордеон, в лучшем случае под радиолу. Одним словом — «послевойна», самое начало пятидесятых годов. Даже стиляги появились потом...

Девочку Руфу всюду водили за ручку. Выглядело это смешно, потому что была она высокая, выше своих родителей, тон­коногая, губастая, с прямыми волосами. Мы все веселились, глядя, как то папа, то мама, то бабушка крепко держали это не помещающееся в руках дитя. Ее охра­няли от мальчиков, в упор не видя того, что Руфка абсолютно не интересовала их­него брата. Тогда и понятие о красоте было другое, и тонконогая узкобедрая Ру­фа просто не котировалась. По тем вре­менам девочки ценились маленькие, кре­пенькие, «как карандаш», в кудрях и с гу­бами сердечком.

Судьба сложилась так, что я поехала с ней учиться в один южный город. Поезд шел к этому городу то ли восемь, то ли девять часов, это казалось близко, поэтому на первые же октябрьские праздники пер­вокурсники обязательно приезжали домой. Мы еще скучали...

Поезд приходил на нашу маленькую станцию около трех часов ночи. Билеты, естественно, мы покупали в общий вагон, вагоны эти были старые. В новых, кото­рые назывались почему-то цельнометалли­ческими, ездили по дорогим плацкартным билетам. Студентам они были не по сред­ствам. В наших же, общих, было тесно, темно, жарко, но кто обращал на это внимание? Про комфорт тоже еще не слыхали.

И вот в поездной ночи я услышала смех. Смех-колокольчик. Он возникал время от времени, и задремавшие было люди спохватывались и слушали недоуме­вая. Смех был счастливый, и, наверное, потому никто на него не сердился. Это теперь почему-то чужое счастье стало вы­зывать у людей раздражение. Я побрела на этот смех, потому что он мне что-то напоминал, только я не могла понять что...

Первое, что я увидела, была большая мужская шляпа, повернутая так, что скры­вала собой то смеющееся, к чему я шла. Сделав вид, что там мне и место, я за­стряла в узком проходе старого вагона.

Зазвенел колокольчик, шляпа дернулась, и я узнала в смеющейся девушке свою одноклассницу Руфку. Она меня не видела, она не видела никого, кроме этого... В шля­пе. Сказать, что я остолбенела, — не ска­зать ничего.

К первому сентября, началу занятий в институте, мы ехали на станцию вме­сте. Мой дедушка попросил для этого в пожарной охране линейку, а Руфин отец взял в тресте пролетку. Чтобы было по­нятно, скажу: это все равно, если бы я ехала на «Запорожце», а Руфа на «Вол­ге». Они, естественно, нас перегнали, Руфа махнула мне левой свободной рукой, потому что правую ее руку папа крепко держал в своей.

Мы учились в разных институтах, в го­роде не виделись, и вот теперь, через два месяца после первой дороги из дома, она колокольчиком смеялась молодому, красивому и слегка мордатому парню в шляпе, которую он не снял в поезде, потому что, видимо, очень ею гордился. И я еще заметила резиночку, которая держала эту шляпу под крепким подбо­родком. Видимо, на случай смерча, тай­фуна или шквалистого ветра.

- Руфка! — сказала я ей.— Руфка! — Сама не знаю, что я хотела ей этим сказать. Видимо, мне надо было убедить­ся, что она — это она.

Руфка слепо посмотрела на меня, как-то вяло кивнула и тут же повернула лицо к шляпе, ибо там был сосредоточен весь ее интерес, смысл ее существования и предназначение... Это было так очевид­но, что не понять это мог только пол­ный идиот.

Мы подъезжали к станции и видели, что нас ждут: мой дедушка стоял с ли­нейкой. Рядом стояла пролетка. Мы по­толкались в тамбуре — я, Руфа и «шляпа», а когда стали спускаться, она повернула ко мне свое счастливое лицо и сказала: «Это мой муж». Я бы, конечно, разбилась, если бы меня вовремя не подхватил дедушка.

Руфка — Руфа — Руфь первая из класса вышла замуж. Как выяснилось по­том, ей потребовалось на это ровно один­надцать дней с той самой минуты, как папа на пролетке проводил ее получать высшее образование.

Мамы остальных девочек, встретившись в магазине или на базаре, или у водо­разборной колонки, обсуждали это без пе­редыху. Темы было — я так сейчас ду­маю — две. Ну и молодежь пошла! И вто­рая, более тонкая: чего стоит вождение за руку до семнадцати лет, если стоит только эту руку выпустить...

На первомайские — через шесть ме­сяцев! — праздники Руфа ехала в поезде уже одна, беременная. «Шляпы» в природе уже не существовало. Спускаясь по сту­пенькам поезда к ожидавшим нас лоша­дям, она сказала мне: «Он оказался под­лецом».

Потом у Руфы был другой муж, третий, четвертый... Были дети, но она, как ненормальная, выходила замуж то на одиннадцатый день знакомства, то на двад­цать седьмой. Тот минимальный, жен­ский, любовный опыт, который набирают девочки с того момента, как их начинают мальчики дергать за косички, посылать им записочки или проезжать мимо дома на велосипеде, а в больших городах зво­нить по телефону, так вот, этот опыт моя бедная одноклассница набирала лет до со­рока... Говорят, не переболевшие корью дети тяжело переносят ее, если она прихватывает их во взрослом возрасте... Луч­ше переболеть тогда, когда приходит вре­мя болезни... Бедная Руфа всегда «болела любовью» с высокой температурой, потому что была одурачена воспитанием, в кото­ром основополагающим тезисом было: любви нет и не может быть до какого-то назначенного времени. Мальчики же — это вообще не предмет для размышления и тем более чувства. Тот, который появился в шляпе с резиночкой под подбородком, был откровенно, бесхитростно плох, от не­го бегали все девчонки в городе, стыдясь его глупой шляпы. Надо было приехать Руфе с освобожденной от родительской опеки рукой, чтобы не увидеть то, что видели другие. И во второй, и в третий раз она попадалась так же, как слепая и глухая.

Умерла ее бабушка. Умер отец. Она осталась с матерью и тремя детьми от разных мужей. Как говорила, «поставила на себе крест». И вся сосредоточилась в одном деле — воспитании дочери. Маль­чишки, те у нее росли сами по себе. Настолько сами, что один из ее сыновей погиб, провалившись в шурф. Девочка же, дочка... Длинноногая, худая, с прямыми волосами была водима за руку, была сопровождаема всюду то самой Руфкой, то ее матерью.

Удивительно, что она говорила при этом:

- Не хочу, чтоб мою судьбу повторила. Видишь, какая я... Институт не кончила... Все мимо... Хочу, чтоб она не повторила моих ошибок... Так трудно... Всюду теперь любовь! Любовь! Помнишь, как у нас было? Без этого... Мы учились, старались... Цель у нас была...

Бестолковая, угрюмая женщина, не­счастливая по всем социальным и чисто женским параметрам, она свято верила в одно — держащую руку. Свой печаль­ный опыт объясняла просто: не до­держали.

- Меня выпустили... А надо не вы­пускать... Куда она поедет, туда и я... А что? Профессии у меня нет... Я хоть техничкой... Но рядом... Остерегу...

Больше мы не виделись... Уходили от меня две женщины. Молодая и немоло­дая. Уходили, крепко держась за руки. Не я, другие говорили Руфе: «Ты — дура, дура... Отпусти ее... Ты же у нее камень на шее... Она ж с тобой ничего не ви­дит...» — «Когда надо будет увидеть, я ей скажу...»



Святая родительская вера. Мать лучше увидит... Мать лучше поймет... Мать разберется... Мать почувствует...

Главное, что и видит, и чувствует, и разбирается... Но где, где та неуловимая грань, придерживаясь которой мы, стар­шие и более опытные, не совершаем пре­ступное насилие, требуя видеть, и слы­шать, и чувствовать нашими органами?

Самая универсальная игра для девочек мира — «дочки-матери». В нее играют трехлетние, пятилетние, семилетние и да­же десятилетние. И мы покупаем для этого куклы, игрушечные ванночки и градусники, кукольные гарнитуры, мы выде­ляем в углах наших квартир место для мира кукол.

С детьми, играющими в родителей, у нас полное понимание. Но вот они делают шаг вперед... Для нас, родителей, он как шаг в сторону от того, что должно быть... Они начинают любить... И куда делось вче­рашнее понимание! Мы «срываемся с це­пи», мы кричим «караул», мы хотим оста­новить время. В этом глупом действе мы теряем разум. Когда душа наших детей жаждет тишины и сосредоточенности, ко­гда им кажется, что с ними происходит что-то необыкновенное, чего никогда еще не было ни с кем, именно в этот мо­мент мы кричим им, что «любви нет».

Так начинает закладываться стена.

Когда человек учится любить, ему не нужен никто. До поры до времени и пред­мет любви не нужен. Как стихи растут там, где им хочется и по своим зако­нам, так и способность любить растет у человека только из него самого. И нельзя этот процесс ни ускорить, ни остановить, ни придать ему удобную тебе форму, ни повернуть вспять. Все равно будет так, как будет.

Так значит все бесполезно? Воспитание, личный пример, горький опыт? Ничего не бесполезно. Все надлежит делать, нель­зя только свое выдавать за чужое, а с чу­жим обращаться, как со своим.

На многочисленных конференциях по повести «Вам и не снилось...» я всегда говорила, что понимаю всех своих героев. И слепую любовь, и ненависть Веры, и безнадежное самосохранение учительницы Татьяны Николаевны, и трепет первой любви героев, и преимущество горького опыта матери Юльки. Я со всеми сразу, я сочувствую и сострадаю всем. И если кто-то сделал вывод, что дети — хороши, а родители — плохи, он меня не понял. И если кто-то решил, что я за вседозволенность в любви, то я против нее. Я за то, чтобы понимали друг друга, за то, чтобы не вторгались бесцеремонно в чужой мир, даже если этот мир – твой единственный сын или дочь.

Мы можем с ними делить и хлеб, и кров, можем делать для них все, что в наших силах, и даже больше, но не мо­жем за них любить и ненавидеть. Это они всегда будут делать сами. И чтобы они не делали это нам «в пику», «нам назло», не надо мешать им набираться своего духовного опыта.

Не надо говорить им неправду, что нет любви в пятнадцать лет. Есть! И в две­надцать есть. Это первое чувство такое тихое и громкое сразу, такое оглуши­тельно-щемящее, что ходить при нем надо бы на цыпочках. Ну вспомните, как это было с вами?

1985 г.



А ТЕБЯ САМОЙ - ВСЕ МЕНЬШЕ И МЕНЬШЕ

О лягушках и свинопасах

У меня была подруга, она рано умерла. Большую часть жизни она прожила в деревне, а потом оказалась в Москве. Прехорошенькая, между прочим. Найти мужика на раз - а ей было уже под тридцать - ей бы ничего не стоило. Но попробовали бы ей про это сказать. Сидело в ней вековое русское, деревенское понятие нравственной оседлости. Подруги ее - тоже деревенские, из той же губернии и даже района, но без этих «заморочек» - гуляли до дрожи земли. Между прочим, все они - и моя девственница, и ее землячки, кратковременные обладательницы всех и всяческих мужчин, - умерли от рака груди в сорок с небольшим. Вопреки утверждениям, будто секс именно от этого рака спасает. Брехня!

В мое молодое время, когда на всякий вопрос-пуговичку был обязательно свой ответ-петелька («умри, но не дай поцелуя без любви», «любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне» и т. д.), мы, застегнутые в корсет этих мудростей, были в такой же ситуации, что и сегодняшние девочки с презервативами во внутреннем карманчике, которые мудрая мама предусмотрительно положила туда: «мало ли что...». И тогда кто-то сидел на скамейке и ждал приглашения на танец, и сейчас, когда все танцуют скопом и не всегда понятно, кто с кем, кто-то остается в одиночестве. Это почти закон природы. Ну, не родит вот эта яблоня, и все тут, поливай не поливай, удобряй не удобряй. У этих девушек не получается «просто так», даже когда уже двадцать или двадцать пять, и все вокруг - налево и направо, а ты что, хуже всех? Корнем сидит внутренний запрет делать как все и абы с кем. И еще страх. Живой страх стыда. Есть люди, для которых этот страх - самый страшный. Им стыдно, когда это происходит просто так, а должен быть он - единственный. Внутренний голос, конечно, сто раз обсмеян, но куда же мы без него? Ведь так до сих пор и неизвестно, от кого он вещает...



- Почему возле тебя меньше людей, чем возле нее? - спросила меня внучка на книжной ярмарке, где я надписывала книги своим читателям.

- Я пишу про другое, - ответила я.

Это полуправда. Правда - что я не умею, как она, хоть застрелись! Не умею сесть перед народом и говорить только об одном, об этом самом, который, едри его за фаллос, секс. Вот недавно она объяснила по телевизору, почему хорошо, что ее пятидесятилетние подруги повыходили замуж за ровесников своих сыновей и живут благословенно. Потому что у них, подруг, все остальное уже схвачено - образование, дело, гормоны в полном соку, а у их первых-вторых (а то и третьих) мужей полное запустение в ширинке. Нужны специальные восстановительные техники, а эти дураки не работают на этом направлении. То ли стесняются, то ли им это уже вообще не надо.

Господи! - думаю. Как все просто у нее. И как бездарно. Можно выйти и за ровесника внука, прошедший раньше нас сексуальную революцию запад иногда нам радостно сообщает такие факты из жизни знаменитых старух. А потом - о них же, как они публично пилят миллионное барахло.

Ну, при чем тут мы?

Я написала целый роман «Армия любовников», но он все-таки, как ни крути, про поиски любви в браке, о поиске стоянки, с которой уже не надо, не хочется убегать. И мысль в романе простая, как мычание: чем больше бегаешь, чем чаще меняешь «техники», тем дальше от судьбы и счастья. Человеку зачем-то нужна любовь. С сексом, конечно. Но не он, оголец, несет в любви знамя. А нечто другое. Это нечто - сколько радость, столько и горе. И чем это обретенное нечто сильнее, тем страшнее его потерять, оно с каждым годом дорожает и лет в пятьдесят-шестьдесят ему цены нет. Оно уже сокровище, «Мона Лиза». И одновременно - охранная грамота души. И вечное сияние - я это называю: Твой человек. Он ли, она... Твой единственный.



Я знаю милую юную женщину, состоявшуюся в профессии, в деле. Она твердо знает, что никогда не выйдет замуж. Она говорит, что не видела ни разу хороших семей (включая своих родителей). Измены, скандалы, вранье, дети - кошмар, за который еще и отвечать всю жизнь? Увольте. Знаю другое совсем юное существо, которое уже вступает в близкие отношения с мальчишками. «Приятно?» - спрашиваю. «Это как ногой в холодную воду. Хочется быстрее выдернуть. Детей буду рожать сама. Из пробирки. Я научу их гордости и достоинству. Теперь этого нет. Не в моде, не в цене. Траханье показывают по телевизору».

Знаю уже не очень молодого человека, он сейчас в Америке, где весьма преуспел. Уехал туда из-за того, что родители очень хотели его удачно женить: в Москву, на Николину гору, в «мерседес». «Пришлось бежать», - сказал он.

До сих пор не женился. И уже пошел модный слушок: а может, он этот, ну знаете, голубой? Да нет. Он живой, загорелый, естественный, просто ждет того, что «движет солнца и светила». Он весь из русской классики, воспевшей чудо любви. «Идиот! - кричит его мать. - Где теперь такое есть? Где оно лежит? В конце иглы какого Горыныча?» Сын слушает и смеется.

Ему незадолго до его отъезда моя подраставшая дочь поставила музыку из телевизионной «Собаки на сене» (она тогда «умирала от Боярского»). Он сказал: такая музыка - ерунда, он любит Малера. Дочь была ошеломлена, обескуражена и слегка прибита. Она считала себя весьма продвинутой особой, но слыхом не слыхала про Малера. Она так красиво тогда перекидывала косичку, а напоролась на какого-то Малера, который сбил ее с ног. У нее тогда развился девичий комплекс.

Но это было давно. Сейчас девочек не смущает собственная темнота. Они заголяются до трусиков возле стоящих и едущих богатых машин. Ах, этот вечный сказочный сюжет, когда стрела принца попадает в тебя, лягушку, когда знакомый свинопас оказывается наследником престола.

Нету этого в жизни, дурочки! Не клюйте в Интернете на призыв «Я дам тебе все». Это или жулик, или сексуально озабоченный старик, или такой же, как вы, бездумный паутинный искатель счастья. Слепые дети.



Все мои взрослые подруги - второзамужние. Всем хватило одного неудачного опыта. Часто брачующихся подруг у меня не было и нет. Хотя я и написала уже упомянутый здесь роман про такую женщину. Она, в сущности, тоже подруга, ибо слеплена из кусочков нас всех. Мы могли бы стать ею, если бы в трудные минуты безденежья, безработицы, бесквартирья переступили тот нравственный закон, который был ли в нас изначально, или возрос в процессе размышлений о жизни и любви (кстати, полезное занятие во время чистки картошки или мытья посуды). Так что моя героиня - это я, ты, она.

Моя Ольга переступила черту разумного и достаточного. Она переходит из рук в руки - и все не те. И уже вряд ли когда-нибудь будут те. Ибо с каждым новым избранником у Ольги происходит странное: не приобретение - потеря. И никакие «техники» не помогают. Тебя самой остается все меньше и меньше. Истощение. И от этого хочется плакать. Я позволю себе процитировать себя самое. «Я знаю формулу тоски. Ее вычислил великий таганрожец. «Мисюсь, где ты?» - написал он. Беспроигрышный способ получения кома в горле. Это Ольга-то - Мисюсь? - смеюсь над собой я. «Но ничего не надо объяснять, если надо объяснять», - сказал кто-то из совсем других времен. Потому что если болит сердце по шалавой немолодой подруге, которая где-то пропала в поисках своего окончательного мужчины, а тебе хочется плакать и назвать ее «Мисюсь», то назови, заплачь и успокойся. А к синяку, который набиваешь о край стола, приложи капустный лист...

Потому, несмотря на отдельные счастливые случаи, мне жалко участниц третьих и пятых заездов. Мне стыдно за бабушек, выходящих за ровесников своих детей.



Мой муж перенес тяжелую операцию. В те дни на меня в зеркале смотрела столетняя старуха. Когда я привезла его домой - а это было под самый Новый год, - я помчалась за тем, что ему было прописано врачами. Я несла в сумке оливковое масло, перепелиные яйца, кедровые орешки и счастью моему не было конца. Он жив! Он дома! У самого подъезда меня остановил мужчина (вполне ровесник моего сына).

- С Новым годом! - сказал он. - Вы такая красивая. Мне так хочется вас поцеловать на счастье!

И я подставила ему щеку.

- Все будет хорошо! - сказал он. Мне? Себе?..

Какую молитву он шептал, увидев пожилую даму, переполненную счастьем от того, что муж дома, что она выполнила все указания врачей, и от этого на какую-то секунду показалась другому человеку красивой. Он, видимо, цеплялся хоть за какую-то надежду на удачу, и я показалась ему ею.

Счастье переходчиво. Но его очень мало. Имеющие его прячут из суеверия, страха. Не делятся. А несчастье, как Соловей-разбойник, гуляет где хочет. Свистнет - и мы тут как тут. Слепые искатели судьбы.



В сущности, в выборе суженого есть только два варианта. Терпеливо ждать, когда он стукнет в твое окошко. И такое случается. Или методом тыка перебирать всех идущих и едущих мимо. Авось... И тоже удача не исключена.

Но счет, уверяю вас, ничейный.

Но вторых, несчастных трясогузок, слабоумных барышень, всю жизнь проводящих в брачном полете, до осыпания перьев, мне жальче.

Жизнь, в сущности, вообще безнадежна. На ее выходе известно что. И поиски любви безнадежны, если, как тот солдат, только об этом и думаешь, с перспективой угодить в прискорбный треугольник с мужчиной и «самыми новыми техниками».

Тоже мне победа...

…Хотя не исключено, что я со своими мыслями, как декабрист, страшно далека от народа. Народа этого века и этого года.

2009 г.



ЛЕКАРСТВО ОТ НЕНАВИСТИ,

или

ХОЧУ НОРМАЛЬНОСТИ БЫТИЯ

В последнее время то и дело задумываюсь о молодых своих соотечественниках, тех, кому 14-20 лет. Смотрю на детей и внуков своих знакомых – нормальные, разумные, во многом интересные ребята.

Сталкиваюсь в метро со стайками парней с каким-то диким, бессмысленным взглядом, одетых в куртки с нарисованными белыми черепами, – и боюсь их.

А недавно встретилась с приличными на вид парнишками и девчонками, которые зазывали пойти митинговать под балконом какого-то журналиста. «Зачем?» - спросила я. «А чтоб Россию уважали».

Голова кругом. Из огромного спектра цветов, которые входят в воспитание, выбраны лишь некоторые. Ну, к примеру, нас хлебом не корми, а дай повоспитывать высокую гражданственность, отбросив, к примеру, всякое представление о сострадании. Мы впихиваем в детей любовь к Родине, истаптывая эту самую Родину как угодно. Напрочь забываем о том, что чувство жалости к родителям для воспитания порядочного человека - основа не менее глубокая и важная, чем восхищение героической историей.

Помню, как когда-то моя дочь плакала, приходя из школы, потому что там учительница упорно внушала новоиспеченным октябрятам: «Родину надо любить больше, чем маму!» Это не укладывалось в голове дочери, и ей было стыдно, что она такая несознательная…

Конечно, я понимаю, откуда что пошло-поехало и как нам непросто вернуться к нормальным ценностям.

Но вот вопрос: так ли уж хотим мы к ним вернуться? Если людям по-прежнему бывает не жаль миллионов убиенных (а они этого и не скрывают), то что это за люди? И какая тут может быть мораль?

Я думаю, что воспитание человека ни в малейшей мере не должно быть подчинено политике. Порядочный человек сам, без понуждений, непременно будет хорошим гражданином. Милосердный не ввяжется в кровопролитие. Щедрый поделится с пострадавшим. Любящий отца и мать защитит Родину.

Я работала в школе и знаю, сколь много может сделать для закладки порядочности в душе учитель. Один, всего один Учитель, которого любят и уважают дети, вполне может «прикрыть» собой десяток обыкновенных урокодателей-предметников. Его наличие (я на месте директоров школ просто следила бы за этим) в каждом классе обеспечивает добротный уровень воспитания.

А семья? - спросите вы. По большому счету она, конечно, должна быть тут главной. Но семья наша сплошь и рядом раздавлена жизнью и ей не до детей. Она мучительно болеет авитаминозом от отсутствия… всего. Какое человеческое качество может родиться в такой семье? В лучшем случае - терпение. В худшем - ненависть ко всему сразу.

Однако есть тут одна закавыка. Мы уже видим и весьма обеспеченных, видим даже явление русской dolce vita. Но… и там столько же ненависти, зависти и корысти, сколько у бедных. Ловушка? Получается, что «хоть стеньку о горох, хоть горох об стеньку». Нищета и богатство у нас рождают одно и то же: ненависть и скудоумие.

Все нам не впрок. Мы снова в западне. Всмотритесь в лица тех, кто нынче «заказывает музыку» (для народа). Хоть один из этих немеряных богачей походит на Чехова? Портреты большие - разглядывайте, не ленитесь.

На место суконного пальто на всю жизнь пришло суконное отчуждение народа от народа.

Посмотрите, как чудовищно заползает в юные души ксенофобия. Особенно, как мне кажется, в Москве. Москва-страдалица ожесточилась гораздо раньше провинции, несмотря на то, что в лихие советские времена продукты питания в ней продержались дольше, чем, к примеру, в Челябинске. Но, видимо, между хлебом и добром не всегда прямая зависимость: на периферии дольше сохранялись иллюзии.

Я сама из тех, что «понаехали», и до сих пор знаю провинциалов, правда, это все уже не очень молодые люди, которые искренне считают, что если жить в городе, где есть Пушкинский музей и дом Булгакова, то это уже счастье, которого мы, живущие здесь, не понимаем. Но большинство нынешних «завоевателей столицы» - это не они. Москву заполняют те, у кого нет корней и там, где они жили раньше. Но разве это причина для взаимной нелюбви на грани ненависти?..

Недавно я разговорилась с милой пятидесятилетней женщиной из Екатеринбурга, инженером, начальником цеха. Так вот, она призналась, что узнала, что «американцы тоже люди», из романа Хейли «Аэропорт». Весь же ужас заключается в том, что она до сих пор не уверена,  надо ли этим «открытием» поделиться с сыном-школьником или это пойдет ему во вред. Ведь он такой хороший мальчик, «без закидонов», все понимает правильно, стоит ли «разрушать» его информацией про «человеческую» Америку? Думаете, она совсем дура, эта моя знакомая? Да ничего подобного! Она приезжала в Москву разрешать вопросы будь здоров какие, у нее не одна сотня людей в подчинении...

Но она... Как это говорят? Продукт времени? Противные слова, тем более, в сущности, о хорошем человеке, у которого - всего ничего! - сбиты напрочь нравственные ориентиры.

Никто никому не повторяет, как «Отче наш», что человеку полагается иметь стержень, который, независимо от обстоятельств, от политических игр, от погоды и времени, всегда должен быть направлен к любви, добру и знанию и никогда - к другому. Это и есть Бог.

Скажите, почему нам, российскому народу, с какого-то времени осознание этой истины стало как бы мешать? Потому что были плохие попы и в церквах бывало нечисто? Теперь мы знаем: и крупный политик, и генерал может быть лихоимцем, но мы же на этом основании не гоним государство, а ведь по той логике... Не дай бог нам вернуться к той логике! И если я вижу силу, которая способна этому помешать, она все-таки в возвращении совести и веры. Веры в то, что нельзя победить зло топором... Его, зла, тут же станет больше. У топора такое свойство. А добром можно. Ну что делать? Я в это верю. Если хотите, это моя религия. И еще. Богатство никого не сделало лучше.

Поэтому я все же ввела бы в школах уроки, беседы, диспуты, обязательные, плановые, с извечным вопросом - а что такое он, человек, вообще и порядочный в отдельности?

Сколько замечательных, может быть, и безумных открытий способен родить юный мозг, допущенный к осознанию самого себя. А мы все бездарно талдычим: чем занять молодых? Мыслью, дорогие, мыслью! Но свободной, но вольной, но широкой, но во все стороны...

Наши дети - наше будущее. Какое я предпочитаю будущее? В сущности, я минималист: у меня к будущему одно требование - чтоб не убивали людей. Не бросали стариков и детей. Не поклонялись мамоне. Человек, растящий хлеб, воспитывающий детей, строящий дома, господи, он же просто-напросто нормален!

И еще: он не должен раз за разом тупо и оглашенно создавать себе очередного кумира. Это не просто грех. Это противно. Прямая, гордая осанка красивее согнутой, а рот, в едином порыве орущий, просто уродлив.

И мы это много раз проходили.

2010 г.



ОТВЕТЫ НА РЕДАКТОРСКИЕ ЗВОНКИ

ДЛЯ «ОГОНЬКА»

У меня уже больше двадцати лет лежит на антресолях мешок с письмами. Это отклики на «Вам и не снилось». Признаюсь, многие из них не читаны, ибо в них всего две темы. Одна: первую любовь детей надо холить и нежить. Вторая: правильно делают те родители, которые сметают ее с порога как только могут (и осторожно так намекают, что от любви у малолеток рождаются дети, а это – ужас, ужас, ужас).

Так вот, двадцать с лишним лет тому я была с первыми. Еще в нашей стране не кричали о сексуальной революции, еще не разучились смущаться. Любовь еще была нежна и прекрасна, как трепетная лань. Вторых же, их было много меньше, просто было жалко. Сегодня, по моему ощущению, наоборот – первых много меньше, чем вторых. Рожденных от детского секса находят в помойках, их выбрасывают из окон. И, в сущности, никому до этого дела нет. Число детдомов растет, умственно неполноценных детей становится все больше. Рождение человека для очень многих давно не событие в жизни, не факт преображения женщины, а простой как мычание результат трахания, бездумного, беспутного, никем не останавливаемого.

У плохих корней плохой плод. Это закон природы. С этим что-то надо делать, но не определять это святым словом «материнство». Детей надо спасать, а такую мать подвергать остракизму – четырнадцать ей лет или восемнадцать. Нельзя рожать направо и налево, нельзя сюсюкать над развратом. Не прирастет Россия мудростью и силой, если зачатие начинается с чердаков, подворотен и помоек.

Написала это, и мне стало страшно: что могут сделать наши хорошие люди с нашими плохими девочками. Я убираю слово «остракизм». Пусть будут специальные школы воспитания, попадание в которые не будет престижным фактом. Пусть за девочек в случае криминала отвечают по суду родители, если они способны отвечать. Может, тогда ребенка принесут в подоле в специальные ясли, а не на помойку, а девочку накормят и искупают в бане?

Господи! Но в этом случае вообще ничего не страшно!

Кто научит нас стыду? Пока таких домов, на которых написано «Здесь ты станешь лучше», я не видела. Ни наша школа, ни церковь, ни Кремль на это не способны по определению.

2005 г.



ИЗ ИНТЕРВЬЮ В ГАЗЕТАХ И ЖУРНАЛАХ


«МОЯ ВНУЧКА НЕ ЧИТАЕТ КНИГ»

Корр.: На проходящей в Москве XI Националь­ной выставке-ярмарке «Книги России» Галина Щербакова предста­вила сборник повес­тей «Вспомнить нельзя забыть».

- Ваша новая повесть, давшая название всей книге, озаглав­лена так загадочно...

- Мой вариант был менее вычурный: «Вспомнить, что­бы забыть». Но издательство предложило название без знаков препинания «Вспомнить нельзя забыть» в расчете на то, что читатель сам для себя решит, где ему поставить за­пятую. Сейчас это модно: да­вать читателю простор для фантазии.

- О чем ваша повесть?

- О том же, о чем я писала и в других книгах — например, в повести «Вам и не снилось»: о молодых людях, об их чувстве, о преодолении себя, о преда­тельстве.



- В 1981-м фильм «Вам и не снилось» стал лидером наци­онального проката. Недавно к вам обратились с идеей сделать ремейк картины… …Между молодежью того времени и современной — огромная дистанция.

- Да нет, в самой глубине на­тура такая же, как в 80-е. И это немудрено: существуют веч­ные психологические законы, 16 лет есть 16 лет вне зависи­мости от того, в какую эпоху ты живешь. Но одно очень важное отличие между поколениями все же могу назвать: нынешняя молодежь гораздо проще относится к влюбленности, чем ког­да-то их родители. Больше того, для нее любовь — где-то на предпоследнем месте в списке ценностей. Главное — это тусня и барахтанье в виртуальном мире. Например, моя внучка, умница и красавица, днем спит, а ночью общается в Интернете. И абсолютно не читает книги. Если честно, мне трудно себе представить, чтобы современ­ные молодые люди выпрыги­вали, как мой Роман, с седьмого этажа, чтобы убежать на встречу к любимой.

- Но если все же «ввяжетесь» в ремейк, наверняка придется столкнуться с молодежным слэнгом. Как вы, тонкий стилист, воспринимаете проникновение жаргона в высокую литературу?

- А он в нее всегда проникал. Я хожу и подслушиваю, как раз­говаривают на улицах люди, записываю интересные фра­зы и обороты. Ведь на написа­ние рассказа или повести ме­ня часто вдохновляет отнюдь не занимательная история, которую я откуда-нибудь узнала, и даже не тема. Увлекает ка­кая-нибудь поразившая фраза, даже одно-единственное сло­во, от которого и пляшу.

- Вернемся к вашей новой книге, в ней ведь несколько повестей. О чем там речь?

- Ну, например, в повести «Дом с витражом» я описы­ваю проблему, которая воз­никла в нашем обществе в связи с переходом на рыноч­ные отношения. И делаю это очень жестко. Из-за дележа наследства герои теряют челове­ческое лицо, достоинство и со­весть. Только жаль, что «Дом с витражом» вряд ли прочита­ют молодые люди. Я прекрас­но понимаю, что мои книги читают в основном родители, а не дети…

Анжелика Заозерская

(«Труд», 2008 г.)
НАМ НАДО ЧИНИТЬ РОССИЮ

КУВАЛДА

…Они ждали меня с хитрыми мордами, мои друзья-однолетки. Так и вижу отрепье их одежды, сквозь которую торчали кости ребер, стянутые в черную ямку пупка. Худые, черные воронята со стрижкой наголо от «вошей».

- К тебе вопрос, - говорит Ленька Гуль, самый худой и самый черный из всех. Уже не вороненок – галка. – Стоят на дороге три мешка. Один – с умом, другой с деньгами, третий с совестью. Какой выбираешь?

А я-то ожидала подвоха!

- С умом, - отвечаю я гордо. И слышу этот ржач, и вижу их переломленные в смехе тела, и радостные победные сопли.

- Дура! Дура! – кричат они мне. – Ума у тебя нет, ты его и выбираешь. Дура! Дура!

Мой авторитет обрушен и вытоптан.

- Совесть! – в отчаянии пищу я. – Совесть!

Но они уже валяются на земле, суча грязными ногами, они мажут себя пылью угля, потому что у них уже нет сил для смеха.

- Бессовестная! – кричат они. – Ты бессовестная дура! Вот ты кто. Сама сказала.

И они уходят от меня гордо – зачем им такая я? Только Ленька-галка останавливается и объясняет: надо выбирать то, чего нет. Нет же денег!

Еще бы! Мы только вчера не смогли с ним купить старый учебник по зоологии на базаре. Он стоил тридцатник, а у нас с ним таких «самашедших» денег не было.

Объяснив мою дурь, он покинул меня. Он ушел с ободранным народом, выбравшим мешок с деньгами. Я долго была неплачущим человеком, внутри меня разливалась кровь страдания, но слезы не капали ни за что.

Они бросили меня на целый день. День моих первых раздумий о выборе. Я ставила (мысленно) перед собой три мешка. Я тянулась к ним рукой. Ничего у меня не выходило: деньги не шли мне в руки. Почему неглупая, вполне совестливая девочка, у которой нет денег на учебник зоологии, не может взять этот чертов мешок с деньгами? Прыгала бы сейчас с приятелями через «сраный ярок», по-русски - ручей говна, было бы весело. А вот сижу одна, они все скачут, рассказывая вновь пришедшим, что я бессовестная дура, и им всем радостен мой позор.

Они пришли вечером, голодные и вонючие, и потребовали, чтоб я рассказала, чем там все кончилось у Домби с сыном. Это было наглое требование, не просьба, это было требование умных и сильных, которые имеют право приказывать. Я все это отметила своим глупым умом, но я была так счастлива их возвращению, что безропотно стала пересказывать им книжки, чем, собственно, до начала этой истории и была им интересна.

И жизнь пошла как обычно. Тест же (так это называется по науке) в голове засел. Видимо, все, кроме меня, давно знали ответ, потому что никто никогда не выбрал ни ум, ни совесть. «Это у нас есть, - говорили полные идиоты и бессовестные негодяи, - нам бы денежек».

С тем мы живем до сих пор. Причем денежек в мешке как не было, так и нет. Вопросник стал видоизменяться. Я слышала такой: сила, ум или совесть. Побеждала сила. Потому как, если сила есть, остальное отдыхает… А совесть – вообще барышня с обломанным веслом, на которую и написано, и накакано, и наблевано.

Собственно, для себя я уже тогда тему русского выбора пути закрыла навсегда. Этого особого пути нет и не может быть, если русские суть человеки. Но перед глазами все время стоит валяющаяся в грязи голодная пацанва, выбравшая мифический мешок с деньгами и отвергнувшая ум и совесть. Но что с них взять? Дети! И я люблю их до сих пор, живых и многих мертвых, у которых так никогда и не случилось денег, равно как не случилось и ума.

«Мы так вам верили, товарищ Сталин, как, может быть, не верили себе». Это их песня.

Сейчас они верят Путину. Мой народ жаждет самоуничтожения. Он не любит жизнь. Ибо последняя была так скудна и жестока, что проще сразу лечь на амбразуру или залезть в подлодку, обреченную на гибель. Почему-то, не будучи военной, я сразу знала, что взрыв на этой обреченной лодке плановый. И лицо жены командира мне тоже это сказало: она все знала. Только с презирающим жизнь как дар народом можно поступать так. Уничтожать его бесчисленно в Чечне, проводить с ним опыты по взрывам домов, а потом больше ста человек запихнуть в железку, чтоб выстрелить в них же. «Курск» – это коллективный Матросов. Вся правда будет через тридцать лет. Или сто. Потому главный секрет нашей страны – секрет смерти и могилы.

Что делать, если в основу правления избранный «способом мешка» президент положил гебистско-чиновничью вертикаль с жгучими тайнами, шпионами, врагами отовсюду, презрением к средствам массовой информации – это они, оказывается, погубили наш флот и армию, - с этой его откровенностью, что народ в его заботах – не главный, не первый, что он потом, когда-нибудь, вернее никогда…

Надо вырубать телевидение к чертовой матери – оно показывает то, чего не видно, когда стоишь близко: ледяную ненависть нашей власти к окружающим. Народ это называет силой. И в этом вся суть. Будет идти бесконечная война. Столько территорий раздражают президента, что пора зафигачить новую торпеду и бабахнуть куда-нибудь еще. То-то будет весело, то-то хорошо! Как мордой в кумыс.

Но мне, в сущности, наплевать на вертикаль власти, она столь же гнилая изнутри, как красавица-погорелица башня. Я – человек горизонтали, со мной мои дети, внуки, друзья и даже недруги. На нас топчется вертикаль. На нас! На народе, который не умеет делать выбор. Он хочет мешок с деньгами за так, но люто ненавидит тех, кто деньги сумел заработать. Он ведь заранее уверен, что деньги заработать нельзя – он-то сам не умеет, - их можно только украсть. Ибо сам он вор, он ворует все, что плохо лежит, но так, чтоб сразу много, ему не попадалось.

Правда, последнее время стало попадаться. Просто с чулком на морде надо застрелить неизвестного тебе человека – и пей «правильное пиво» до лопания мочевого пузыря. Можно ударить по голове старушку, идущую из сберкассы с пенсией, и тоже пей пиво. Пива теперь столько, что все время хочется мочиться, но нужны деньги, а мешок-сволочь на дороге до сих пор не встретился.

Для слуха Зюганова и Шандыбина – это подлая клевета на народ. Но мне без разницы их мнение. Я на него чихала. Мне дорого мнение моего покойного дедушки, который осторожно, чтоб не ранить детскую душу, объяснял мне природу моего народа, а кое-что я и подслушивала.

…Дедушка был бухгалтер-ревизор нашего района. Он точно знал, сколько пожарных шлангов украдено для полива огородов, сколько унесено багров и ведер и даже отвинчено колес от красных машин, чтоб присобачить их к тачкам для навоза.

- Федя! – робко говорила ему бабушка, наливая ежедневную хрустальную пятидесятиграммовую стопочку. – Так где ж людям взять? Купить же негде. Вот ты не воруешь – и я прошу у соседки шланг. А та говорит: «Не дам! Пусть твой сам возьмет, где мой взял. Ишь какой! Честным хочет быть!»

В университет он меня провожал на бричке, брал билет до Ростова, тщательно смотрел его на свет, а когда подходил поезд, заглядывал под вагон и пинал колеса ногой. В вагоне же проверял прочность полок. Очень боялся новых, цельнометаллических вагонов, старые, из другой эпохи, были ему милее. «Уже не стало людей, которые что-то умели. Осталась одна шантрапа с кувалдой», - говорил он мне.

Я помню, как внимательно он разглядывал строящуюся Останкинскую башню. Он переживал, что я живу недалеко от нее. Старый бухгалтер, он на глазок прикидывал, сколько чего в нее недоложено, сколько кабеля-мабеля украдено. Я смеялась, а из его глаз выкатывались редкие бесцветные слезы, он вытирал их белоснежным платком и кричал мне: «Но ты хоть поняла, что они все шантрапа?» Я говорила – нет. Это был уже мой мир. Он мне нравился. Я уже пережила тиф по имени «доклад Хрущева». Я ловко вынула и выкинула из времени чудовище по имени Иосиф. Я стежками стянула те времена, которые считала хорошими, и будут еще лучше. Я же стала! Я же все поняла! Почему же другие будут воровать кабель-мабель?

Но народ воровал. Раньше не было в магазине, сейчас не на что купить. Чем одно лучше другого для бедного человека?

А я знаю, что лучше. Не госсовет, не президентские полпреды, а собственность. Никто, нигде и никак не подчеркнул, что первой вышедшей в эфир еще при пожаре на Останкинской башне была частная компания НТВ, главу которой еще совсем недавно в зубах таскали наши славные органы. Мне до слез жаль, что подобного не получилось у ТВ-6. Тогда пример был бы еще более убедительным. Выживает прежде всего тот, чье хозяйство отделено от глупого государства.

…Долго думала, что «шантрапа» – слово французских корней. Так оно звучит. Потом зачем-то стала выяснять… Может, потому, что на моей Вятской улице каждый год (клянусь!), а порой и не по одному разу, на одних и тех же местах копают ямы, из которых идет горячий пар. Потом их закапывают и в самый мороз асфальтируют. «Что ты хочешь? – сказала мне дочь. – Это пролы, иначе они не умеют».

«Пролов» я знала. Но вспомнила «шантрапу» и полезла в словарь. В Пошехонье это – сволочь, сброд. В Воронежской губернии – дрянь, сволочь. На Кубани – беднота, голь. У древних чешей – обманщик, брехун.

И тут рвануло в Чернобыле. Чего-то недовинтили, чего-то недоложили, чего-то перекрутили. И сотни людей померли из-за шантрапы. Тех, кто помнит правильный труд, остается все меньше. Россия погибает от шантрапы, от ее всесилия, ее распущенности. А главное – от ее выбора. Человек с кувалдой – больше ничего держать в руках не может – это наш строитель, сначала социализма, теперь незнамо чего. Он – наше все, и ему, кроме советской власти, ничего не нужно. Она его выкохала, она платила гроши за любую халтуру, она сказала ему: «Ты – самый великий!» Она дала ему сколько угодно водки, кувалду и много-много оружия на случай войны хоть с кем.

Теперь ждите.

Огромная страна родила тучу неумеющих работать мужчин, обладающих правом решающего выбора. Конечно, есть и другие. Конечно, есть! И нет, на мой взгляд, у власти важнее задачи, как вычленить умеющих, толковых и их назначить прорабами, наставниками, отдать им в руки дело. Не найдется нужного числа умельцев – звать иностранцев. Нечего делать спесивый вид, не ко времени гордость. Мы вступили в эпоху, когда будут трещать по швам мосты и прочие беломорканалы. Вылезает чудовище труда великого пролетариата-шантрапы. Оно в страшных девятиэтажках с черными замазками швов, в огромных заводах, которые перестраивай-не перестраивай в города-магазины, а их все равно – тыщи. И в них живут бомжи и крысы, поскольку больше они ни на что не годны.

Нужны умельцы. Они еще есть. Но им надо хорошо заплатить – как чемпионам Олимпиады. Это плата – за нашу столетнюю дурь, дурь разрушения души и природы. Им нужна защита закона. Шантрапа сильно преуспела, но победить ее надо.

Для моего дедушки, который умер в 1965 году, главным символом разрухи была кувалда. Нам надо чинить Россию без нее там, где это еще можно, и строить с чистого листа там, где уже ничего нельзя поправить. За десять лет появились примеры обнадеживающего, но есть и угрожающие признаки. Например, бывшего токаря делают главным прокурором. Вроде бы, ну и что? Но именно его токарская суть любовно подчеркнута президентом: ура! Кухарка! В этот миг подчеркивания на его лацкане удобно, как там и была, засветилась, засверкала миниатюрная кувалдочка, видимо, из чистого золота. Она, кувалдочка, просто не могла допустить, чтоб Прокурор был, к примеру, знатоком римского права или британского судопроизводства. Нет, граждане, главное – что токарь! Какой – мы не знаем. А какой прокурор – уже видели.

Вы же не думаете, что все рабочие у нас – Гоши из фильма «Москва слезам не верит»? Нет, дорогие мои. Рабочие наши сплошь и рядом – Афони из другого прекрасного фильма. И это не вылечивается вертикалью. Это можно излечить только хорошими хозяевами, которые или поставят Афоню на ноги, или выгонят его к чертовой матери.

Боже! Пошли нам быстрых разумом Невтонов, чтоб моя внучка не узнала, как это жить в стране, где президент знает вертикаль, но не хочет знать о тысячеголовой горизонтали ничейного, брошенного на произвол демагогов народа, который надо лечить и учить, учить и лечить.

Говорят, Путину нравится гимн Советского Союза больше Глинки. Интересно, за что? За музыку, оставшуюся в ухе, или за слова, что нас вырастил Сталин на верность народу? Какому? Гоше или Афоне? Опять эта проклятая неизвестность…

Что-что, а правды нам президент-резидент не скажет. Не этому его учили в любимом учреждении. Да и кто мы для него? Лишняя забота. Хорошо бы, по Платонову, остатки населения вывести сколь возможно далеко, чтоб они заблудились.

2000 г.



КУСОК МЫЛА ДЛЯ ВНУЧКИ

Про Сердюченко из Сердюченковки

Меня тут приложил один док­тор наук. Забил меня, как гвоздь, по самую шляпку. Едва оклемалась.

«Допустим, - пишет доктор на­ук из Львова, некто Сердюченко, - Галина Щербакова не испорчен­ная долларами газетная длинноно­гая корреспондентка, а искренняя журналистка. Тогда перед нами об­разец клинического «недочувствия» своей отчизны. Галина, если эта статья попадется вам на глаза, примите мои соболезнования... Это из вас составляются пятые ко­лонны, вручаются большие гоно­рары, «Общие газеты», НТВ и ОРТ, устраиваются «Пресс-клу­бы», чтобы вы дудели в свои интеллигентские дудки и вводили в со­блазн отечественное стадо. А завт­ра вас уволят к чертовой матери и выбросят на демократическую свалку, как оно уже происходит в НТВ».

Тьфу! Там и дальше один перл перлее другого, и тут уже ни дать ни взять. А заметка моя, заметулечка («ОГ», № 32, 2000 г.), вызвавшая данную фи­липпику, была про страх, кото­рый так исподволь стал сочиться из бытия и сознания. И кабы я первая это заметила! Умнее меня люди на это тоже обратили вни­мание. Одним словом, я сказала, что вот раньше, до Путина, этого уже не было, а при нем - да, уже стало.

Сейчас я начну честно цитиро­вать доктора, хотя хочется перепи­сать все из него, чтобы после этого господину из Львова можно было предъявить иск за проповедь взглядов, ведущих к войне, ксено­фобии, человеконенавистничеству и даже к ядерной бойне.

Итак, читайте и завидуйте чело­веку, который так широк, что хо­чется обузить.

«Что такое «русскость»? Она или есть, или ее нету. Она сидит в твоих кровяных шариках, ру­ководя каждым житейским ша­гом, и как бы ты ни хотел изба­виться от нее, ничего у тебя не получится.

Именно поэтому, а не по че­му-нибудь другому Путин так бы­стро стал любимцем нации. Он - русский, что не комплимент и не укоризна, а просто констатация факта».

«Каждая нация, племя, прайд, сексуальная общность, цивилиза­ция стремится к расширению. Это антропологический Закон, он не­опровергаем. Если бы у меня была воля и власть, я бы (как и каждый) превратил весь мир в Сердюченковию...

...У Иисуса Христа это не полу­чилось. А у Гитлера и Сталина поч­ти получилось... Если бы не физи­ческая бренность Сталина, мы действительно жили бы уже при коммунизме. И были бы счастли­вы, между прочим».

«Что осталось у России. Она рушится и трещит по швам. Все продано, предано, попрано, купле­но... Но у России есть атомная бомба. Спокойно, читатель. Вот мне, например, лучше быть мерт­вым, чем американцем...»

«Достаточно одного пуска. Не обязательно на Вашингтон. Вооб­ще не обязательно на Америку. А так, технический просчет, очеред­ная подлодка «Курск»...

Автор цитат, видимо, чуя экст­равагантность такого мышления, ссылается на авторитет Достоев­ского. «Помилуйте, народ идет на народ, люди идут убивать друг дру­га, что же тут необходимого? Без великодушных идей человечество жить не может, и я даже подозре­ваю, что человечество именно поэтому и любит войну, чтобы участ­вовать в великодушной идее».

«Кто же противостоит всему этому (не войне, а интеллигент­ским идеям, вскормленным гонорарами, грантами, фондами, аме­риканскими спецслужбами)? - спрашивает уже сам Сердюченко. И отвечает: Президент Путин и ро­евое российское множество» (упо­мянутое выше стадо, что ли? - Г.Щ.).

«Путин абсолютный президент, и он же, так сказать, абсолютный россиянин. Он обладает всеми достоинствами русского человека и лишен его недостатков... И если однажды Путину, в его одиноком всевластии и некоем экстатиче­ском озарении придет в голову не­что подобное (а его карма подтал­кивает его к этому) - НЕБО СОВЬЕТСЯ, КАК СВИТОК, И НАСТАНЕТ ВСЕ РУССКОЕ».

Воистину, Господи, спаси нас от друзей, а от врагов я сам избав­люсь.

Я не голосовала за нашего пре­зидента. Он мне не нравился ни своим образованием, ни предыду­щей службой, ни образом мыслей. «Мочить в сортире», «она утонула» меня убедили в правоте моих сомнений. Но жизнь идет, президент в Кремле, я не подпольщица, не тер­рористка, и даже не злобница по природе, я приняла от электората (роя? стада?) его выбор, и как бы я могла этого не сделать? И раз уж так, решила я, то пусть у Путина получится все дельное, что он намечтал, и пусть остановится он перед шагом, недостойным нашей с ним общей Родины.

У меня есть конституционное право гневаться на него и гово­рить об этом в газете ли, на кух­не... Но я первая скажу о нем са­мое лучшее, если таковое увижу. Это моя страна, и мне не все рав­но, что в ней происходит, госпо­дин Сердюченко.

Очень трудно было выбирать цитаты из доктора Львовского университета, который разразился своим гневом в журнале «Наша улица», № 4, 2001 г. Если б вы зна­ли, сколько замечательного оста­лось вне приведенного.

Всех отметелил львовянин.

Было невероятно трудно не комментировать все это сразу по ходу дела. Такое ведь редко попа­дается. Ну что сказать, например, про русскость, которая сидит в ша­риках?.. Но ведь ее нет у Сердюченко, откуда он знает, каковы там шарики? Между прочим, у меня ее нет тоже. И тут мы с ним на рав­ных. Мы с вами хохлы, пан Сердюченко, хохлы! И у нас с вами, полу­чается, совсем другие шарики. Так какого черта мы с вами лезем - я с критикой, а вы с подлизыванием к русскому президенту? Но тут я не могу совсем отпихнуть вас в грудь, потому что понимаю: у людей, вы­росших на Пушкине и Чехове, тво­рится что-то главное, истинное с кровяными шариками. И называется - культурой. И тогда арап превращается в русского гения, ев­рей - в легендарного национального ученого, а негр - в рязанско­го фермера. Шарики крови всех народов понимают свою скромную задачу - придать шарм, изыск, новизну той культуре, в которую вли­ваются естественным человече­ским путем. Так что не расчесы­вайте нам русскость президента. Она ни хороша, ни плоха, она про­сто данность, не более. А русскость ищите в полукровке.

Ой, Сердюченко, лышенько мое! Як згадаю, як згадаю... Мы с вами выросли в разных концах Украины. Вы ближе к шляхетской панской Польше, а я как раз - к туретчине.

Моя бабушка ругала меня на мове, красиво, между прочим, ру­гала. За то, что все читаю да читаю, а козы не выпасены. Война ведь, коза - мать родная, а девчонка, я то есть, болезненная, ибо родилась не дай Бог когда - в пору украин­ского голода. Знаете про него, Сер­дюченко? Это же ваш любимый Сталин уничтожил сотни тысяч украинцев. Вам это «в кайф»? Вы нашли в дневнике Достоевского слова о великодушной идее унич­тожения. А в другом настроении он написал: «Раз уничтожив, трудно это опять восстановлять». Не надо цепляться за фалды к человеку, ко­торый страдал, мучился. Он выше наших с вами распрей. Но Бог с ним! Я к тому, что «шариками ма­локровия» я ненавижу сталинизм и все, что он несет, в результате голо­да у меня не выросли, Сердючен­ко, длинные ноги, которые вы мне вроде бы приписали.

Теперь по поводу концентрата лучшего в Путине. Повторяю: я стараюсь изо всех сил быть лояль­ной к нему. Он избран, и я законо­послушна. Но где вы увидели кон­центрат лучшести? «Вертикаль»? Но только ленивый не пнул ногой ее, особенно исполнение. И поде­лом. Война в Чечне как шла, так и идет. Бедность не уменьшилась. Смертность берет свое.

Может, лучшесть в том, что в Кремле все больше становится бе­локурых узколицых мужчин с сероватым петербургским цветом лица?

И кабы мы не проходили это в эпоху Брежнева, когда вокруг и около генсека крутились люди с фамилиями на «ко», кабы подруч­ным грузина Сталина не был Берия! Землячество хорошо в лесу на полянке с водочкой и гитарой. Принципом руководства оно стать не должно. Сколько лет мне ждать деяний Грызлова, который первое, что сделал как министр, - показал нам нарисованную схему своего управления. Нет и не может быть гарантий, что узколицые и худые лучше и мудрее скуластых и румя­ных. Не то, не то, не то...

Где вы меня потрясли, дорогой земляк, так это в мысли, что меч­таете о Сердюченковии. Тут я просто закричала на мове. У меня уже внуки, я вполне гонорливая дама, но я бы спятила, живи вок­руг меня одни шербаковляне (шербаковцы или как там?). Это надо иметь какое-то редкое гене­тическое заболевание на глубине шариков, чтоб видеть вокруг себя только себя. Мне, как и Пушкину, до боли не хватало бы и финна, и калмыка, и тунгуса, и вас, даже вас, Сердюченко.

Ну как мне подняться до вашей учености, чтобы сказать простую вещь. Кто-то, много выше Сталина, Гитлера и даже Достоевского (извиняюсь за такой ряд перед Фе­дор Михалычем), придумал этот мир и его многообразие. И каждый малый народ заслуживает жизни своей, отдельной, безопасной от другого народа, которому вдруг идея войны покажется... велико­душной.

Россия трещит по швам, пише­те вы. Трещит по закону разруше­ния всех империй, это я пишу не свои слова, а общеизвестные. На­ша империя была не худшей, не лучшей. Она была сложным организмом, который при силе оста­вался слаб, при мощи беспомощен и был обречен развалиться на ма­лые части - для жизни людей.

Россию можно сохранить толь­ко собиранием народа. Но где вы такое видели? Русских из ближнего зарубежья свои братья по шарикам выпихивают вон. Земля немерена, всем бы хватило. Но нет... Каждый усвоил, что не отдаст ни пяди. Закакает, пустит на огород ядерные отходы, но не пустит русского, чужака. Это мы такие, Сердюченко, великий, но отнюдь не великодуш­ный, не щедрый, не гостеприим­ный народ. От этого еще трещит Россия. От злости и зависти к умельцу работать и строить дом. И наши с вами хохлы такие же.

Вот вы не такой. Это же надо, простите, такое ляпнуть: лучше быть мертвым, чем американцем. Я понимаю, что вы полемизируете с тем безголовым янки, который когда-то, как и вы, брякнул дурь: лучше, мол, быть мертвым, чем красным. Но мы все же развиваем­ся или нет, Сердюченко? Или все-таки хохлы упертые? Чем плох аме­риканец, умело обихаживающий свою землю и встречающий жареной индейкой День благодарения? Лучше смерть, по-вашему, чем та­кая его жизнь? А вы поспрашивай­те людей! Таких же простых, как он, но уже почти столетие живу­щих в бараке, «бегающих до ветру», у которых нет денег на куриную жопку, а не то что на индейку.

Я знаю, что вы скажете: винова­ты американцы и их планы.

Нет лучше, богаче нашей земли - и что? Если мы до сих пор не по­хоронили солдат Отечественной войны, в этом виноват Джон из Алабамы? Березовский? Чубайс? А в том голоде, о котором я уже писа­ла, кто? Шварценеггер? Кондолиза Райс? Ну, а в том, что мы, возмож­но, остаемся единственной стра­ной, где развиваются сиротские дома и столько больных, обречен­ных детей? А наши бесправные ин­валиды... Ух, Америка, заплатишь ты нам за это!

Что бы вам, Сердюченко, док­тору-то наук, не сочинить мысль о том, что в ненависти нет истины. Что в той войне, которую, по ва­шей тайной мечте, наконец сооб­разит и совершит Путин, не оста­нется ни ридной Украины (ни­сколько не жалко?), ни Иллинойса, где я не была и мне туда не на­до, ни Московии милой, а когда совьется, как свиток, небо, придет конец всему.

Я уверена, что пресс-служба президента не читает журнал с эпиграфом «Будет и на нашей ули­це праздник!» и потому не положит ему на стол ваш подхалимский призыв развязать ядерную войну. У нас в России, Сердюченко, такой призыв - уголовно наказуемое де­яние.

Но, Господи, прости меня! Я не желаю вам зла. У нас и у вас дейст­вительно большая беда - мы жи­вем плохо и, увы, безнадежно. И каждый ищет выход по своему уму и шарикам.

Когда-то, в 89-м или 90-м году, у меня опубликовали жалобную за­метку про то, что хорошо бы нала­дить выпуск детского мыла, а не выдавать его в качестве большого поощрения на заводе ЗИЛ. Моей внучке было два года, и это было актуально. Я тогда писала, что Гор­бачеву не хватает простых челове­ческих деяний для людей. Не дела во имя их - это я терпеть не могу, - а именно для них.

Сейчас я то же думаю о Путине. Хотя... Отдаю себе отчет, что Ми­хаил Сергеевич сделал для мира неизмеримо больше, чем кусок мыла для моей внучки. Кусок мыла дал Борис Николаевич, как и колбасу, и мясо, и возможность уви­деть эту ужасную, опасную, со жвачкой (!) и Голливудом (!!) Аме­рику. Многие посмотрели и верну­лись. Некоторые остались.

Это же нормально, Сердючен­ко. На черта тогда самолеты и па­роходы придумали изобретатели, если некуда передвигаться на них. Неужели только, чтобы доставить в место X эту вашу возлюбленную бомбу?

Окститесь!

2001 г.



ПЛАСТЫРЬ ОТ СЛЕЗ

1. Помню день в начале войны. Вой и крик улицы и мою бабушку, которая ходит и тихо говорит: «Цып, цып, цып» - ищет курицу. «Буся! Война!» – кричу ей я. «Куда ж та зараза подевалась, сучка куриная, цып, цып, цып». Я кладу это воспоминание на мелодию песни, где рефреном идут слова: «Дитятко милое, я тебя не выдам». До конца, до венца с нелюбимым мать считает нужным врать, раз не может предотвратить  «беду».

Ах, как меня всегда оскорбляла позиция матери. И надо было вырастить детей и заполучить внуков, чтоб прийти к пониманию не горя дочери из песни, а горя лгущей от отчаяния матери.



2. Мне делает уколы прелестная  женщина, похожая на актрису, играющую леди Чаттерлей в английском сериале. Я говорю ей об этом и даю почитать книгу. Но еще до книги вижу, как ей приятно слышать слово «леди». Пусть даже косвенно, по случаю соотнесенное с ней. У нас ведь «госпожа» так и не прижилась, застревает в горле. Да и какая она госпожа? Но слово, которое я ей шепчу вслед, когда провожаю, - «леди» - придает ей легкость в многотрудном беге с утра до вечера.

В нашей стране живут люди со сцепленными до крошева зубами. Сказать доброе слово? Подхвалить? Улыбнуться? Да лучше сдохну, отвечают тебе глаза улицы. Такая у нашего народа природа. Учительница французского языка назвала мою внучку идиоткой, когда та, после трех недель болезни, запуталась в тонкостях французской речи. Мы с дедушкой всхлопнули крыльями и решили принимать меры. «Не надо, - сказала внучка. – У нее умер муж». - «Когда?» – «Неважно. Не знаю. Когда-то… Умер… Это главное слово».

Я считаю, что недаром прожила жизнь, если услышала такое разумение девочки 13 лет. Хотя сама, наверное, хуже, ибо не могу понять и простить никакую грубость и дикарство по отношению к детям. Нет для меня никаких к этому уважительных причин. Внучка, видимо, мудрее.



3. В нашей стране столько убитых, еще больше оскорбленных и униженных от властей и от хамов. Если это перевести в звук горя, мы бы все оглохли - иерихонские трубы отдыхали – а оглохнув – онемели, и, может, это было бы даже благом. Мы перестали бы слушать дурь слов, которыми нам ежечасно пудрят мозги. Скажите, хоть один человек верит, что наши службы способны найти  убийц-террористов, а не просто взять по объективке лиц кавказской национальности. Хоть один человек знает, через какое количество зим и «зелёнок» мы раскурим трубку мира? Люди говорят (образованные, блин, пошли): а албаны? А курды? А баски? А эти осатанелые в патриотизме ирландцы? Сплошные ведь Аурелиано Буэндиа?

А я говорю: цып, цып, цып. Нигде нет Сталинграда по имени Грозный (кроме романа Маркеса). Нигде нет ям, в которых находят убитых женщин и детей. Нигде дело не объясняют так, что получается: они сами себя убили, сами себя закопали, а вот надпись не оставили.

А солдатик с тоненькой шеей, прямо глядя в глаза с телевизора, говорит нам, олухам царя небесного: «Так ведь тут же, едрена мать, делаются такие деньги. Кто ж откажется от такого печатного станка?»

Дите поняло. Власть нет. То есть да. Она тоже - почти и даже давно. Но «это не она» - в смысле денег и станка. Не себе и не она.



4. Так что впечатлений много, вой и крик, и курица уже убежала. И пока я ее ищу, ее куриными мозгами думаю: а слабо президенту совершить что-то неординарное, эдакий кунштюк или там загогулину, тем более, главное дело почти и сделано: все генералы крепкими задами сидят в мягких креслах, сосредотачивают в глазу мысль, извилины, фээсбэшка гоняет вместе с американцами по миру шпионов как сидорову козу. Развлекаловка как в цирке, шпионский теннис. С непредсказуемым счетом.

Дорогая (в смысле обходишься дорого) власть! Президент, батюшка! Признайтесь и повинитесь. Вам с этой страной с неуправляемыми и непредсказуемыми климатом и народом не совладать. Зовите варягов. Не хотите американцев (гордые мы в своем рванье, ну и черт с ним, обойдемся и без янки), зовите на службу за хорошие деньги японцев, южных корейцев, немцев, финнов, шведов, испанцев, тех, кто попадал в западню, но сумел из нее выходить. Нам нужны спецы по всем отраслям, кроме, пожалуй, культуры.

Сам президент пусть таковым и остается и послеживает узким гебистским глазом, как  варяги сначала поставят страну на санацию. И как бы пусть нас не будет лет пять для всех, кому мы не должны. А потом будет открытие России как олимпиады.

Ты останешься в веках, президент, а народ, вымытый, накормленный, а главное, обученный варягами делать все по уму, по-честному, своими руками, мозгами и смекалкой, станет звать тебя Владимиром Красное Солнышко.

Это, конечно, …надцатый сон безумной Веры Павловны (не путать с Верой Павловой), но что-то в нем есть. Некий пластырь для души, которая плачет.

Моя же курица сказала: «Окромя этого, другого пути у России сроду не было. Это только коммуняки гнали от себя ум  и умных. Другие звали и кланялись». Курица встряхнулась и снесла то самое не золотое, а простое яичко. Знак, Владимир Владимирович, знак!

2001 г.



СТРАХ ПЕРЕД КРЫСОЙ

Кончался дождливый уик-энд, и мы собирались уезжать с дачи. Сумки стояли на крылечке, я уже поцеловала внучку, когда муж сказал: «У нас в туалете кры­са». Поднялась суета изгнания ее в подпол, но как уедешь, зная, что она может появиться снова, напу­гать ребенка и т. д., и т. п. Кто-то вспомнил, что у соседей живет крыса ручная, и не она ли наша гостья?

Пошли к соседям. Исто­рия получилась не короткая. Мальчик-сосед с фонариком по­лез в подпол, его сестра примани­вала кусочком сыра крысу у дыры в полу, где она и была взята голыми руками. Я видела крысу на плече ее хозяина, и хотя не очень разбираюсь в выражении крысиных морд, утверждаю: на этой бы­ли написаны блаженство и покой.

Всю дорогу в Москву я думала о том, что, если бы первой обна­ружила эту ручную крысу, я бы ее убила. Я их боюсь и не могла бы допустить ужаса встречи внучки с тварью. То есть, пользуясь крылатым выражением нашей эпохи, я могла бы «замочить ее в сорти­ре». И это очень мне в себе не понравилось.

Я ведь уже видела нежное пре­бывание противного мне живот­ного на детской шее. Кем бы я стала после убийства доверия и любви? Где было бы мое место в иерархии греха? Отдаю себе от­чет, что мои переживания выгля­дят дурью человека, у которого все проблемы в жизни кончились и осталось время подумать о кры­сах. Но я-то знаю, что проблем выше головы, и крыс я не люблю по-прежнему, и что дело тут в ином.

Крыса всегда была символом, метафорой ужаса, страха, недос­тойного человека, который значительно ее сильнее. Вызывая страх, крыса унижает личность, а страх и унижение долго были со­ставляющими нашей жизни.

…Давным-давно в нашу ком­муналку на шестом этаже из мага­зина приходила крыса. Может, это были разные твари, но для меня она была одна, целенаправленно идущая вверх по стене, чтобы просунуть морду между ребрами бата­реи. Красные глазки смотрели на стоящую невдалеке колыбельку, где спал мой только что родившийся сын. Что я только не дела­ла. Просовывала битое стекло в дырку, в кровь изрезая пальцы. Стекло посыпала ядом. Бесполез­но. Она приходила каждую ночь. Мой ужас достиг предела, и я ста­ла сидеть у батареи с чайником ки­пятка и плескала его в ненавистную морду. Обожгла себе ноги, но крыса приходила снова и снова.

Случай встречи с крысой на даче - второй в моей жизни. Хо­рошую крысу я могла убить, пом­ня ту, первую.

Нет, все не так просто. Эта тварь дана нам для понимания каких-то глубинных вещей. Ведь она хитра, умна, она умеет ухо­дить от опасности быстрее лени­вого человека. И она останется на земле, когда мы уничтожим друг друга. Не слишком ли жирно для большой мыши?

Нет ничего более омерзитель­ного, чем жизнь с внутренним страхом. Страхом перед крысой. Это хуже болезни, безденежья и отключения электроэнергии. Предыдущее десятилетие, что бы о нем ни говорили, начиналось счастьем освобождения от страха и отвращения к самому себе из-за этого страха. Люди стали уезжать, возвращаться, люди вкусили сво­боду своей отдельности от кры­синой системы.

Все кончилось, господа! В ре­брах моей батареи появилась моя старая знакомая. Она ищет колыбель. Грядет возвращение систе­мы, которая никуда и не уходила, а просто замерла на время воца­рения харизматического больно­го Старика, у которого, хоть он и натворил много чего, было великолепное качество - он ненавидел крыс.

Но время предаваемого ныне «преемниками» Старика прошло. Он ушел в мир иной, вернулись крысы. Подорожание продуктов, недовольство пенсионеров, бандитизм были и при нем. Но не было циничного разгула судейских и прокурорских разбойников, столь наглого, открытого, можно сказать, официального рейдерства. Вернулись отвраще­ние и страх. Как с этим жить? Как жить, зная, что, кроме позорной кавказской войны, мы еще вооружаем чу­довищ вроде Каддафи, Ахмадинежада, Чавеса? Как жить, зная, что власти нравится чучхе? У нее это просто написано на ли­це. Нас снова приманивают на облако-рай, где у каждого будет ложка и миска, наполненная на деньги от Каддафи и Ахмадинежада.

Не все ли равно, откуда деньги? Не все рав­но!

Власть через губу, через пре­одоление себя, разговаривает с отечественными промышленниками и бизнесменами, она презирает не своих, не «государственных» дельцов. Вспомните, как они были жалки после «встреч в верхах», как напускали оптимистического тумана. Я тогда поняла: они трусят. Они боятся власти, что приходит в дом через ребра батарей и смотрит на колы­бель.

У Старика не хватило сме­лости отдать народу землю, кото­рая защитила бы собственника, так как земля - это наше всё, как и Пушкин. А теперь мы снова живем в стране, где из всех ис­кусств для нас важнейшим явля­ется ТВ. И хватит с вас, дурни!

Приходится выгородиться от системы, привечающей ХАМАС и целующейся с чучхе. Нет другого способа жить по совести и чести при таком суде, при такой прокуратуре, при таких генералах, при таких политимиджмейкерах. Которые за что ни возьмутся — получается крыса. Старым казачьим способом: огородами - и во внутрен­нюю эмиграцию. Не забыли, помним-с...

2001 г.



ДЯКУЮ, НЕНЬКО

Мою автобиографию я начинаю со слов: «Я родилась в пору великого украинского голодомора…» Знаю это с младых ногтей, как историю моей бабушки, которая взяла свое обручальное золотое кольцо, поехала в торгсин города Бахмута, продала его там и купила на эти деньги манки, чтобы я, родившаяся, не померла с голоду. Украинский голодомор, так сказать, факт жизни нашей семьи, и я вполне понимаю счет, который сегодня предъявляет Москве Украина. Приказания морить народ шли из Москвы? Из Москвы. Руководил всем Сталин? А кто же еще. Это был жах? Жах. В смысле – ужас.

И тут читаю и слышу: как ей, Украине, не стыдно, как не стыдно! Сколько полегло русских в те же годы, и ничего…

Но вот уже по телевизору и пензенские старухи рассказывают свои истории о том, как это все было у них. И разве я ставлю это под сомнение? Конечно, нет. Но почему стали говорить об этом, когда стала говорить Украина? Почему не обнародованы все документы об этом жахе всех народов СССР? И так и не названа цена (спросить ее у мертвых?) индустриализации и той самой будущей атомной бомбы, о которой восторженно любит говорить Проханов (в его терминологии плановое уничтожение десятков миллионов людей – это «успешный мобилизационный проект») и ему подобные. «Он, Сталин, взял страну с сохой, а оставил с атомной бомбой».

Честно говоря, я бы предпочла соху. Но прогресс есть прогресс, хотя не всякая цена за него годится. Цена для России и Украины была чудовищно несоразмерна, и Украина стала об этом говорить, так спасибо ей, что помнит мертвых, что заставила вспомнить Пензу и другие города и веси. А скажи Россия это сама – о сознательном уничтожении своего и других народов, приведи она правдивые цифры и повинись, - где бы была Украина, что бы ей осталось вякать?

Так что спасибо ей большое за то, что она тычет нас носом в беду, за которую нет и не может быть прощения. Одно только покаяние тут годится. Только почему-то именно этого свойства – каяться – нам не дано. Нет числа умершим за идею безумной революции, нет числа нищим и бездомным, которых она наплодила на долгие времена вперед.

А власть у нас, вся такая прилизанная и бездарная, как всегда, не при чем. Как Сталин на трибуне.

2008 г.



НА ХРАМОВОЙ ГОРЕ

Израилю (нынешнему) – 60 лет. Мне-то что?

Но так случилось, что слишком много там оказалось и дорогих мне людей, и, не буду скрывать, людей довольно противных. Кто-то когда-то напишет историю про эмиграцию в махонькую страну из весьма большущих на карте. Это будет уже сверхновая история Израиля, государства смешного по площади, но сильного своим духом. Когда это будет, не знаю, думаю, еще не скоро, движение туда и обратно продолжается, и в этом есть некая тайна страны с Храмовой горой, Стеной плача и гробом Господним.

Я в Израиле была трижды. Первую свою поездку в свое время описала подробно. И только сейчас обратила внимание: мои впечатления там были насквозь о России, о больном моем отечестве.

Прошло пятнадцать лет. За это время многие вернулись. По мудрой русской мысли: как в гостях ни хорошо, дома лучше. На их место приехали новые. В их числе – моя бывшая школьная ученица с дочерью, покинувшие Челябинск. Прошло время – и она выпустила свою книгу о великой русской Цветаевой. Как-то смутно представляю возможность этого в Челябинске, а уж в Москве для провинциалки, живущей вне столичной богемы, - тем более.

Уехала моя сестра. «Знаешь, - сказала она, толча чеснок для украинского борща в жаркой Беэр-Шеве, - я всю жизнь мечтала так жить на пенсии». Полная государственная защита от всех невзгод. Полное медицинское обслуживание. Хороша бы она была сегодня, останься здесь…

Мой внук, выросший уже в Израиле, весьма милитаризованной стране, не захотел идти в армию из-за пацифистских убеждений. Никто не схватил его за штаны, не ударил по голове, не объявил предателем. Он успешно работает в компьютерном бизнесе. А его двоюродная сестра – вот вам парадокс – окончив с отличием американскую школу в Аргентине и получив право учиться в лучших вузах США, вернулась в Израиль, чтобы сначала непременно пройти военную службу. И успешно ее прошла.

Там каждый человек в своем праве.

Каждый выбирает для себя… женщину, религию, дорогу. Дьяволу служить или пророку – каждый выбирает для себя. Так написал мудрый Левитанский.

Мне хочется, чтобы вы прочли про мои впечатления об Израиле, записанные за шестнадцать лет до его шестидесятилетия.



...Случится ли когда-нибудь поехать в Израиль, как в Грецию? Или Париж?

...Уподобимся ли мы американцам, бесстрашно свисающим в Иерусалим­ский раскоп точно с тем же чувством, что они свисали в Риме?

Сколько должно пройти в нас лет для возникновения чувства чистого ту­ризма в Израиле? Сто? Пятьдесят? Су­меем ли мы изжить в себе филофобистическое нечто (тьфу!), что не дает просто поехать — и просто насладить­ся?

Я заметила: ни у кого пока так не получается. Греция, Париж могут уди­вить, потрясти. Нормально. Им можно. Вот, мол, сволочи, скажешь, сколько у них всего-превсего было и есть и к тому же чисто. И продолжаешь жить в существе своем отстраненно от уви­денного, поскольку мы не отсюда, мы, так сказать, из Воловьих Лужков. У нас свои красоты и чудеса и своя воловья гордость.

Не то в Израиле. Он взрывает тебя изнутри — прямо в хромосоме. В тебе происходит все сразу — восхищение, обида, злость и клокот. Или клекот? Ну, не важно. Одним словом, звук, ко­торый — уже и мысль.

Это как если бы... Пример наглядный и для понимания простой каждому сов­ку... Ты родился и вырос в коммуналке. У тебя была подруга из комнаты налево за сундуком и корытом. Вы ребенками вместе приклеивались к одинаковым горшкам. Пионерками вместе из зеле­ных тяжелых чайников наливали себе на кухне воду на завтрак. В комсомоль­ской юности вы играли вместе в «Моло­дой гвардии». Она, подруга,— Улю, по­тому как брюнеточка. А ты — Любку, поскольку рыженькая. В сцене клятвы у вас была одна беда: от волнения остро начинали пахнуть подмышки. И вместо того, чтобы спаяться в экста­зе в единую непобедимую малу кучу, вы от своего физического несовершен­ства расталкивали живой монумент. И учитель литературы, человек контуженный и нервный, взбегал на сцену и слеплял, сцеплял вас: «Вы — единое тело,— кричал он.— Единое! Без ще­лей!» А потом — представьте — та брюнеточка получила отдельную квартиру у излучины Москвы-реки. И вы ехали к ней в гости. Из той же коммуналки. Вас просто раздирали черные мысли, которых вы — будучи порядочной — стыдились. Вы взращивали в себе чув­ство радости за другого советского че­ловека, но чем сильнее вы качали этот насос, тем сильнее было воспоминание приклеенного к детской попке горшка и момент создания единого тела.



И едут, едут в Израиль гости, и стоит в их глазах нечто. В Греции бы турист говорил «ах!» и не думал: по размеру ли ему красивый греческий дворик? Произойдет ли сочетание и совмещение человека и мебели? Израиль очень, оказывается, свой. До обидности. Про­сто твоя часть. Его хочется приватизи­ровать. Тогда почему одному альтернатива, а мне дуля с маком? Только подумаешь так, а «патриоты» уже закрича­ли: вон! Всех вон! И чтоб глаза наши чистопородные «инородцев» не видели. И чтоб! И чтоб! И под этот истошный животный крик чемоданы защелкали престо, престо... Все правильно. У играющих на темы Фадеева уже под­растали внуки. Их хотелось спасти. Их надо было спасти. В стране, где кричат о породе, жить опасно. В Грецию и Ам­стердам ни нас, ни их не звали... И по­летели деточки-внуки, унося в головен­ках самую загадочную из сказок: «Жила-была курочка-ряба. Снесла ку­рочка яичко...»

И еще воспоминание на детской ладошке. «Сорока-ворона кашку варила, деточек кормила... Этому дала, этому дала, этому дала, а этому... Не дала!!!»

Вот так, на собственной старости лет, вдруг ударит в дых: и золотого яичка не сулила тебе народная мудрость, и во­прос кашки оставила открытым... Зна­чит, все знала мудрость еще когда-ко­гда...

А эти — улетевшие — сказки забу­дут. Где-то над Средиземным морем лопнет тоненькая ниточка, кольнет иго­лочкой в груди, ах, запей, деточка, зе­лененькой водичкой, все и пройдет... И курочка, и сорока-ворона...

…Вот и отправилась я в гости к внуку. Как ты там, мое солнышко?



И выяснилось в предсамолетном отстойнике, что нас — таких бабулечек,— может, даже и большинство. Из Смоленщины, Одесщины, Уральщины, Киевщины. На легкие плащи — все-таки ле­тим на юга — крест-накрест по-деревенски намотаны платки. Мы их снимем, взбодрим дрожащими пальцами кудерьки, нарисуем на серых щеках румянец, оближем губки и...

- Сашенька!

- Данечка!

- Аленушка!

- Олежек!

- Стасик!

- Светочка!

- Асенька!

- Ванечка! Ванечка! Ванечка!
Милые! Милые! Милые!

Господи! Спаси их! Чистых евреев, наполовину, на четвертину, на осьмуш­ку, похожих на негров и на корейцев, курносых, как Теркин, рыжих, как Пугачева, конопатых, смекалистых и двоеч­ников. Они уже твои дети, Израиль. Спасибо тебе и прими нас в гости, совковых бабушек.



- Мадам! Зачем вы везете туда клюшку?

- Он всегда мечтал об импортной вещи.

- Но ведь Израиль вечнозеленый.

- Не говорите мне глупостей! Чтобы там не нашлось снега для  ребенка? Сделают искусственный.

- Ну, разве что на три дня...

- А у него как раз и будет клюшка.



- Вам не пахнет?

- Нет.

- Спасибо!
Через час.

- Вам не пахнет?

- Нет. А что, собственно, должно пахнуть?

- Не должно. Три раза пергамент. Наволочка. Полиэтиленовый пакет дважды — туда-сюда. И трижды газета «Правда». Мальчик обожает сало. Но это между нами. Евреи все-таки.



- Настоящих евреев отличают по ауре.

- А шо це таке, барышня?

- Ну, это над головой.

- А! Бачив. Воны ходють в черных шляпах, а пид нею биле блюдечко. Прыдумають же! А Эсамбаев, нещасный, таку высоку кубанку носыть в саме пекло... Мы так уси отличаемся... Мы ж разни люды... Це вы кажете — аура? Говорють, шо есть и китайски евреи... Не чулы?



- А я принципиально женюсь на рус­ской! Принципиально! Я свободный че­ловек!

- Сынок! Мишенька! Ну, не ори так громко... Поедешь на Кипр и по-тихому женишься...

- Я не хочу по-тихому! Я хочу в цен­тре Иерусалима громко жениться на русской как Свободный человек в Сво­бодной стране.

- Но зачем так демонстративно, ты уважай...

- Себя! Надо уважать себя и свою свободу. У меня никого нет, честно, но, если говорить принципиально...



Первая фраза моего внука.

— Ты привезла с собой воды? У нас воды мало, а пить надо много.

Я плачу. Ты видишь, родной? С водой никаких проблем. Я нареву тебе целую речку.

Насчет воды. Ни разу нигде не было с водой перебоев. Ни в городе, ни в кибуце, ни в мошаве.

На берегу Мертвого моря в абсолют­ный несезон работал пресный душ и сверкали чистенькие туалеты. Я ло­вила себя на желании, едучи по пустыне, спрыгнуть с машины и припасть гу­бами к протянутым по всей стране змеистым шлангам, несущим воду каж­дому человеку и каждой травиночке. Господи! Если у цивилизации есть верх, то для меня он вот в этих шлангах. Я думаю нашу советскую мысль, что никакой алкаш не проехал по ним трак­тором, спрямляя дорогу, никто в коммунистическом раже не перекусил их кле­щами (тьфу! тьфу! тьфу!). И потому в далекой от озера Кинерет квартире на любом этаже бьет тебя душевая струя, смывая слезы обиды за свое отечество. Ну, почему! Почему? В речных городах, в которых я жила, — Ростове и Волгограде,— вода в домах подыма­лась только до второго этажа. Ночью, сонные и злые, мы дежурили у кранов, чтоб наполнить банки, кастрюли, ван­ную. Моя сестра в подмосковном Болшеве так живет до сих пор. Моя подру­га в Ростове жила в обкомовском доме. Для них круглосуточно работал насос. Я столько могу рассказать про воду... (Это у меня пунктик.) Вернее, про ее отсутствие. Можно ли не понять это мое желание целовать шланги?

— Поцелуй кибернетику,— говорит мой муж.— Это она главная.

Могу и кибернетику. Просто я не знаю, как она выглядит в материаль­ном воплощении. Как компьютер? Но он в рекламных роликах убивает меня окончательно. Ибо рекламирует товар, которого нет. При помощи компьютера, которого у меня нет тоже. И тогда я вспоми­наю давний-давний разговор на своей кухне. Приехал приятель мужа. Очень засекреченный ученый. Для Тайного Получения Премии. На Личном Самолете. Вот почему все с большой буквы. При таком раскладе лучше было бы его в дом не пускать. Но мужик был больно хороший. Человеческий мужик. Он-то — сам! — и начал разговор о том, сколько в каждой семье — подчерки­ваю, в каждой! — работает людей на мир и на войну. Интересная получилась у нас игра. Посчитали сначала по семьям. Потом по классам. По курсам. Выяснилось. Из пяти — трое на войну. При оптимистической арифметике.

— Понял? — спросил нас приятель-ученый. Сел в личный самолет и улетел. Многое было в этом его «понял». Казалось, что его жег позор. За подленькое и мелочное прошлое, за то, что все его силы были отданы... уничтоже­нию человечества.

Вот она — наша кибернетика. Да мы не то что Арал! Мы реки выпили во имя дул и дроби.

Поэтому у меня всегда запас воды, а у моего племянника, к которому надо ехать тридцать километров от Беэр-Шевы, в калифорнийском трехкомнат­ном вагончике для временного житья такой напор воды, что тебе душ Шарко, который у нас надо было заслужить партий­ным стажем. Волга, Лена, Обь, Енисей, Дон, Онега, Печора... Это вам не халам-балам, это не Иордан, который можно переехать, не заметив. Но мы — без воды. А они — заливаются.



Я перечитала предыдущие абзацы и поняла, что попалась. Поставила сил­ки и сама в них вляпалась. Дело в том, что Израиль очень милитаризованное государство. Очень! Это у нас общий грех. Каиновый... Только мы уже стали в этом признаваться, а они еще нет. Потому что, как сказал мой умный внук, у них «проблемы с арабами».



Это как в птичью стаю бросить ка­мень и смотреть, как они взлетают, путаясь в крыльях.

Взлетели мысли, о которых не подозревалось. Самая худосочная пищит сильнее всех.

Бог не дал детей Авелю.

Бог не дал детей Гитлеру и Ленину.

А Сталину дал... И Каину тоже...

Почему он счел возможным продлить Сталина? А Ленина зарубить на корню?



Народ, мужчины которого писают в лифте, обречен на вымирание. Так я начала когда-то статью. Написав пер­вое предложение, поняла, что сказала все, статья окончена, привет!

Кто же опубликует статью из одного предложе­ния? Тут надо говорить много. О трудной жизни. О потере идеалов. О загадочно­сти души. А я захожу в лифт и начинаю ненавидеть эту загадочную душу, кото­рая, где стоит, там и мокрит. Ах, как я смею думать такую мысль. И где? В Израиле! Кто я после этого?

Кто я после этого... Это тоже мысль, вспорхнувшая с места. Я безумно хочу домой. Дома мысли усядутся. Родная одномерность развернет меня в нужном направлении — точка, тире, точка, тире... Я буду вырабатывать соки и ферменты для выполнения одного конкретного маленького дела, остальное перекрою. Или перекроется? Пото­му что по правилу, по жизни, надо най­ти этого мужика, который не знает, как пользоваться лифтом, и набить ему морду. Хорошо бы в присутствии поэ­та К. и профессора Ш.

Такая чушь... Сделаю все наоборот. При помощи пунктира я расскажу, ка­кой он хороший — наш советский чело­век. Не моется, потому что мыла нет. Не стрижется, потому что дорого. Не чистится, потому что — где они, щетки? Не работает, а зачем, если его Ш. и К. и такого любят? Дался мне этот Ш. Но я думаю — профессор же! Же! Вместо того чтобы сказать большому народу: «Дружок! Поучись у малого. Ты так размахался, может, застегнул бы сначала ширинку?» Так нет: ненавидит, ненави­дит, ненавидит... Малого. Даже телеви­зионная антенна полетела к чертовой матери, когда по недосмотру он дваж­ды за день появился на телевизоре...

Это от ненависти, дорогие. От нее гаснет свет, пропадает вода и не родит земля.

И эта земля моя. С Храмовой горы это особенно видно, какая она большая и распластанная. Как шкура убитого медведя, брошенная на бочок, чтоб не продуло матушку-землю космическим сквознячком с каких-нибудь Плеяд.

Дорогая моя шкура... Единственная моя шкура — Родина. Я хочу на твою размагничивающую мягкость, на остывшее твое величие.

Тут, в Палестинах, совсем другой по­кой. Здесь покой, при котором ты оди­наково готов к жизни и смерти и пони­маешь, что тут, в сущности, нет разницы. Ибо звезды светят всегда. Ибо всегда Иерусалим. Так чего же тебе, малому сгусточку, бояться, если ты при­креплен к вечности?

Там, на любимой моей Родине, на шкуре убитого медведя, совсем другое чувство покоя. Там ощущение Земли, а не звезд. Ощущение тверди под нога­ми, в которой все корни, все клубни, все споры, все минералы. И мы — из них. И ниоткуда больше.

И мы — два народа — тянемся друг к другу, тянемся... Космическая пыль и земной сок.

У нас во всем — больше земли. У них во всем — больше неба.

Они родили Христа и отдали его нам.

Какая же еще близость ближе?

Мы — горизонталь. Они — вертикаль. Напряжение для существования всей жизни — от нас, тех и других. Крайних, противопо­ложных, запаянных намертво в пересечении.

Кем же, каким же надо быть, чтобы целиться именно в пересечение, в нем видеть мишень?

Научившись ненавидеть один народ, так просто и непринужденно можно пе­рейти к ненависти к другому. Другим. Вчера только обдирало шкуру дикое словосочетание «люди еврейской национальности». Сегодня уже почти не обдирает — кавказская националь­ность. Среднеазиаты. Прибалты. «Эти немцы».

И так славить, петь при этом себя самих, хотя живем хуже всех на лучшем куске земли...



...Который, между прочим, достал­ся нам при помощи захвата, ибо грех России — как прочла где-то — расши­рение. И мы испокон веку все свои проблемы решали путем простран­ственным. Конечно, нам не удалось выйти к Индийскому океану. Нас поби­ли еще в горах Афганистана, и поделом. Захватив шестую часть и не освоив, наломав и не построив, Россия смотрит на себя в тихоокеанское зеркало. Свет мой, зеркальце...



Несчастная ты моя деточка-мать.

Спроси у воды, у земли, у своей лю­бимой березы, может, хватит? И не за­плакать ли тебе о тех, кто бежит с тво­их живительных просторов в пустыню? Не уговорить ли их остаться? Не взять ли в руки веник, молоток, гвозди, не помыть ли корову и лошадь? Не вычи­стить ли заполненный по кромку кло­зет? Не похоронить ли наконец покой­ников — с войны лежат, а один - с самой революции? Не умыть ли детей?

Россия! Матушка моя! Дите мое...

Оборотись в себя... В себя истинную, без которой я ничто и которую я не знаю. Да что там я? Чаадаев не знал. Достоевский...

Но с Храмовой горы я тебя вижу луч­ше. Здесь такая точка.



...Если не вглядываться, не всматриваться, то можно подумать, что ты в ка­кой-нибудь сальской деревне. Надо только отойти метров на десять от как­туса, чтоб он, будучи ростом с яблоню, «не сбивал тебя с толку». Полное ощу­щение родины — дома и у себя. Тем более что за спиной русская речь. И не какая-нибудь с акцентом, а без, и вполне убедительная.

«Я этой сволочи скажу всю правду. Она у меня схлопочет!»

Ну, где еще, кроме нас, говорение правды столь конфликтно и драматич­но?

А правда заключалась в том, что не­кая дама получила от государства Из­раиль некую поощрительную сумму за то, что предоставила кров репатриант­ке из России. Но очень, очень скоро, напрочь забыв о сумме, дама начала вести себя с жиличкой так, будто та живет исключительно ее бескорыстием и добротой.

Нормальные, на мой взгляд, отноше­ния. Кто уже там помнит «за эти день­ги», когда кофе общий? И вот за кофе жиличке объясняется, что она — вся деревня знает — дура, потому что — вспомните — откуда она приехала. Там умные кончились еще до войны, а ско­рее, еще раньше, потому что разве б довели умные до позора целования с Гитлером? Поцеловались идиоты и тут же стали воевать — это, по-ваше­му, по-коммунистическому, ум?

Я познакомилась с этой бесповорот­ной дамой и утверждаю: ей палец не то что нельзя класть в рот, руки вообще при ней лучше держать глубоко в кар­манах, чтоб не возникало жестикуля­ции, которую она не потерпит.

Хана — сионистка, то есть она свято верует в необходимость жить евреям только вместе и только на своей земле. Пройдя концлагерь в Польше, она не уверена в доброжелательности других народов по отношению к себе. Ей хва­тило на одну жизнь одного концлагеря для выработки окончательного миро­воззрения.

Так вот, Хана смела заявить своей жиличке, что в ней, жиличке, много плохого и это плохое в ней от русской крови ее отца. Чего, мол, взять с такого кровавого соединения?

Вот именно на это ее заявление жи­личка и назвала ее сволочью и решила напомнить, что Хана имеет от нее выго­ду, а не просто по доброте души пустила к себе в дом. Что между ними отно­шения, регламентированные суммой прописью, и не ее, Ханино, собачье дело касаться тонких материй.

А мне Хана нравится.

Жиличку же я просто люблю.

И я сразу и с той, и с другой.

Мне нравится Хана потому, что, вы­жив при фашизме и коммунизме, остав­шись в полускелетном состоянии, она — почти девчонка — не поставила на возрождение Европы и России, а предпочла голый каменистый кусок пустыни, на котором бы никто никогда впредь на основании ее красивого еврейского профиля не затолкал ее в душегубку при молчаливо опущенных очах представителей других национальностей.

Хана построила в пустыне дом. Я хо­тела бы, чтоб в наших русских деревнях стояли такие дома. Она больше всего гордится своей прачечной комнатой, которая поначалу была кухней, а те­перь здесь фурычит многопрофильный зверь-агрегат. Вылизанный двор. Чи­стенький курятник. Две машины. Все своими руками. Я смотрю и думаю, что у нее есть основание быть бескомпро­миссной. Конечно, поучать взрослую жиличку — дело бесперспективное, этого Хана не понимает. А я думаю о том, что, когда человек, уча, может и показать, что он умеет, то ведь это совсем другое научение? У Ханы — хо­рошие зубы, признак нормальной циви­лизации, и заскорузлые крестьянские руки. В курятник она идет хорошо при­чесанной, на ней джинсы и изящный фартук. Она работает, как все русские крестьянки, но она богата, выглядит в свои шестьдесят с лишним на сорок, и она кричит свою мысль: если вы так бездарно живете на черноземе и в пой­мах великих рек, то не оттого ли, что вы без-рукие и без-умные? Иначе поче­му?

И она смотрит живыми молодыми глазами, и рубит эту свою правду-мат­ку, она смеется над доводами, которые ей приводит в ответ бедная жиличка.

- Какое она имеет право? — это жиличка уже мне.— Ну, какое?

В конце концов скоро жиличка съедет. От щедрот муниципальной вла­сти она получила комнатку в коммунал­ке. Ей еще доказывать, что у нее есть руки, ноги, голова, что она может устро­ить свою жизнь, и стать, и быть. А Хана уже все смогла.

Измученная, в фашистских клеймах девушка когда-то с колен начала укро­щать песок и камень. И укротила. Неда­леко от нее живет богатый конезаводчик. Напротив ученый — миллионер-цветовод. Обычная деревня. Как тут говорят, мошава. Издали вполне Сальская степь.



Теперь о жиличке. Собственно, их даже две. Мать и дочь. Дочь уехала раньше, живет отдельно, и это у доче­ри, с точки зрения Ханы, подпорчена кровь.

Как сложится у них жизнь?

Я знаю одно. Это коммунально-квартирное безобразие, которое под шумок начинают осуществлять в Израиле, — мероприятие почти преступное. Во-первых, очень многие даже не знают, что в стране высаживается в грунт одно из самых страшных завоеваний социализ­ма — коммунальное житье. С общим сортиром, кухней, с перемешанностью запахов и вод.

Наша забитость и косорукость — от общего крана с водой. От стыдливости сидения в очередь на общем толчке. От кипящего рядом с твоим чужого супа. Коммуналка молола, молола и перемолола человека, оставив в нем ту суть, которая могла выжить под неусыпным оком всеобщей сдавленности. Мы стали завистниками — из-за коммуналки. Мы ленивые — оттуда же. Нечистоплот­ные — тоже. Агрессивные, нетерпимые. Все сплошь соглядатаи... Вористые, пакостничающие... Все из нее, милой ком­муналки. И вот государство Израиль, горделивое и важничающее, сочло воз­можным именно в этом страшном пойти по нашему пути. И я имела несчастье видеть, как это начинается. Еще никто не въехал в квартиру, но уже все друг друга ненавидят. Уже делится стои­мость ведерного совка и электрической лампочки в уборной. Уже подносится близко к лицу свеча — смотрины квар­тиры были вечером — не эфиоп ли ты? Уже на ридной одесской мове исчисля­ются способы захвата пустующей ком­наты. «Так хозяйка ж хворая. В больни­це!» — «Так, может, даст Бог, помрет?» — «Та шо вы такое говорите, женщина?» — «Так ей уже, наверное, есть шестьдесят, может, хватит? Надо же дать место молодым!»

- Это не евреи, — возмутились в другом доме, — Мы так не можем.

Еще как можете, господа! Вы от нас приехали. Вы ж на подошвах что принесли? Вот именно...

- Их будут судить, — сказал мне мой приятель, — этих квартирных дел мастеров. Стоят пустые дома, но кто ж возьмет такую цену? А коммуналочка — она ничего не стоит...

Боюсь, в очень дорогую цену обой­дутся Израилю коммуналки. Это ведь как тиф, всюду одинаковые послед­ствия. И не идиоты они, чтобы этого не понимать. Почему и проходит это ско­рее тайно, чем открыто. В газетах об этой пересадке социалистической поч­ки ни слова. Мне чуть глаза не выцара­пала одна милая девушка, когда я ей об этом рассказала. Она так на меня закричала, что я подумала, а не при­снилась ли мне комнатка, на пол кото­рой мы поставили свечу, не приснились ли мне израильтяне-одесситы, выяс­няющие, не эфиопы ли мы. Не присни­лась ли та электрическая лампочка, стоимость которой с ненавистью будут делить? Ах, дорогие мои! Бойтесь этой уверенности, что у вас не может быть плохого. Бойтесь, собственного гнева, будто на вас наговаривают. Это нами проходимое, мы в этом жили... Впрочем, и живем пока...



Как это ни странно, но в этой не­долгой поездке впечатлений у меня больше деревенских, чем городских. И это несмотря на то, что жила я недалеко от знаменитого на весь мир Вейцмановского научного центра. Гуляла воз­ле него, пялилась... Но, скажите, удиви­ла ли я бы кого-нибудь, поведав о хоро­шей жизни израильских ученых?

Из моего провинциального детства.

— Ну, скажи, скажи, ты у нас умная, почему это евреи не работают в шахте и колхозе?

Это даже не антисемитизм. Это ка­кой-то больной вопрос жизни. Это как тайна чесотки. Шахта от школы — в трех шагах, колхоз — в трех километ­рах. Глинистая дорога на кладбище утрамбована шахтными грузовиками до полной каменности и даже отсвечивает мрамором. Она не остывает ни на день, не успевает осклизиться. Шахта дает уголь и трупы с завидным ритмом. Кол­хоз трупы не дает. Он тихо живет в бал­ке. Тоже глиняной. В старшие классы к нам приходят оттуда девочки, и мы их не любим. Это девочки в чунях-гало­шах, плюшевых жакетках и платках во­круг шеи. От них пахнет коровником, и они плохо говорят по-русски — ха! Мы — горожанки говенные, из этой же глины, но мечтаем о театральном ин­ституте, в крайнем случае архитектур­ном. А девочки из колхоза мечтают о паспорте.

— Вот скажи, скажи, ты умная, по­чему евреев нету в шахте и кол­хозе?

А их там и нету! И вопрос зависает в невесомости на десятки лет.

Теперь, уйдя далеко-далеко от той девочки, которой задавали вопросы на засыпку, я думаю о другом — об этом нашем уникальном свойстве разделить плохое поровну. «Господи, не пошли другому беды, что настигла меня», — это не русская молитва. Мы замираем в бездействии над невскопанной грядкой и недоенной коровой от одной мысли: вдруг кто-то в этот момент вкушает кофе на пуфике? Вспомните это беспрецедентное «а ты встань на мое место» продавщицы ученому, хотя никакими силами продавщицу из магазина не выковыряешь. Но она видит перед собой пуфик. Она его зрит.

Не важно, что делали и делают ев­реи. Важно, что в шахте и колхозе их не было. Значит, хитрованы они, значит, у них круговая порука, и вообще у них руки не оттуда растут.

Две позиции — хитрованы и круговая порука — я готова даже признать. Что есть, то есть. Но вот насчет растущих не оттуда рук…

Если бы вы видели их колхозы (для понятности так назовем кибуцы), то вы бы, простые читатели, заткнулись. Но мне даже не этого хочется, я сама читатель, и я люблю это племя. Мне хочется, чтоб заткнулась идеология — всякая и навсегда. Дело в том, что евреям предъявляется масштабный иск как по революции, так и по коллективи­зации. Они, мол, все это заварили. Об этом читать-то противно, не то что пи­сать. Но вот допустим. Допустим. Кол­лективизацию действительно придума­ли бронштейны и рабиновичи. Именно они изнасиловали нашу деревню, опло­дотворили ее негодным семенем, в ре­зультате чего родился монстр. Потому как несоединимая природа. Потому как конь и трепетная лань. (Почему только лань спокойно ложится подо всех? Но это антр ну.)

Когда у меня спрашивают, на что по­хож кибуц, я отвечаю без запинки: «На санаторий кремлевского Четвертого главного упра­вления». Видимо, от скудости примеров для сравне­ний. Такая же чистота. Такие же стри­женые газоны и разнофигурные кустар­ники. Сады камней. Увитая плющом (?) библиотека. На подоконнике небрежно раскрыта книга. Тургенев, «Записки охотника». «Бурмистр». Крест, святая икона!

Давно ли вы читали «Бурмистра»?

Я перечла, уже возвратясь. Что называется, для сюжета. Где-то там, на да­леком берегу, лежит открытым Тургенев, я в Москве достаю его с полки, дую на корешок, ах ты, боже мой, как заметно, что давненько не брался в руки синий томик...

Со школьных лет от «Записок охотни­ка» у меня ощущение какого-то обмана. С чего это именно «Записки» принято называть в числе лучших из лучших сочинений классики? Одно ведь из са­мых занудных. Вот «Дворянское гнез­до», узнанное лет в двенадцать, по­трясло же! На «Вешние воды» обратила мое внимание мама лет эдак в четырнадцать. И тоже замерло сердце. А «Записки охотника» сердца не трогали. Рас­пелся барин от умиления. Над чем, Гос­поди? Возмущало какое-то сознатель­ное непонимание чего-то важного, что понять было должно. Непременно должно.

Ответы на детские вопросы или не приходят никогда, или приходят слиш­ком поздно, чтоб знание еще имело смысл.

Итак, «Бурмистр». Удивительным оказалось мое чтение после поездки в Израиль. Сочинения о российской деревне, написанные в 1847 году в Зальцбрунне, что в Силезии.

Барин с душистыми усами и чистей­шими манжетами скорбно написал, что самый лютый враг русского мужика — другой русский мужик, волею судеб ли, конституцией ли поставленный выше первого. Именно он — той же крови, той же земли — и загубит тебя, и сгно­ит, и втопчет. Страдал по этому поводу Иван Сергеевич. Так страдал. Что же это мы за люди-нелюди такие, думал,— если к самим себе так, как к врагу лютому?

Но кто же читает у нас в «Записках» это? Что-нибудь умилительное, трога­тельное, что вскармливало бы легенду о великости народа, о его необыкновенности, которые - если не проявляются, то исключительно по причине внешней, чужой помехи.

- Сам-то ты, о-го-го какой, голубчик! Это тебе евреи ноги спутали!

- Сам-то ты, о-го-го чего хочешь и можешь, это кавказцы тебе поперек стали!

- Сам-то ты, сам-то ты...

Да опомнитесь, братушки, опомни­тесь!

Про нас умные еще в 1847 году все поняли, а мы все про величие? Ну неловко же...

А евреи, как выяснилось, прекрасно работают в колхозе.

В каждом их доме канализация — иначе не поставят дом, горячая вода, в гараже «форды», «опели», «мерсе­десы», хочешь куда-то ехать — напи­ши заявку и езжай с Богом. Таким вот образом племянник свозил нас на Мертвое море. По великолепной доро­ге по пустыне Негев едешь с ощущени­ем нереальности. У них пустыня плодоносит. Вот захотят они плодов в этом месте — и через какое-то вре­мя здесь будет урожай. Кроши в руках камень пустыни, нюхай его, пробуй на язык — не понять. И, как нарочно, чтоб окончательно сбить с толку, вы­растает на горизонте бедуинское посе­ление. Ни единой веточки. Трепещут на ветру тряпичные хижины, не пово­рачивая груженой головы, идут по пу­стыне бедуинки. Если бы Лот был же­нат на бедуинке... О!!! Она, конечно же, никогда бы не повернула голову. Да гори оно все синим цветом, сказала бы она, как это я повернусь с тяже­стью? И она бы шла себе и шла. А Лот, дурачок, имел в женах еврейку. И чтоб еврейка не полюбопытничала? Так и стоит до сих пор на горе камен­ная фигура истинной женщины, кото­рой интересно, и что позади, и что впереди, и что в середине.

Мне даже кажется, что Тургенева в кибуцной библиотеке читала ее какая-то пра-пра-пра. Эта русская еврей­ка, вскормленная нашей литературой, пришла и замерла над «Бурмистром». Господи! Сказала она. Пошли им — русским русским — для начала мир и лад между собой. Мы же теперь уехали. Мы теперь далеко. Ну что им стоит пере­стать ненавидеть и для начала хотя бы все помыть? Лестницы, улицы, стены. Для начала — помойте! Помойтесь! Помолитесь!

Место действия: Россия — Зальцбрунн — Израиль.

Время действия: 1847—1992.

Все это время-пространство сконцентрировалось в точке моего сердца и бо­лит, болит...



Мы ставим перед собой задачу вве­сти — Господи, помоги нам! — разные виды собственности. Мы изобретаем способы и методы. Надо поехать в Из­раиль, несмотря на то, что «истинно рус­ские» (состав крови у них такой, величе­ственный. Может, лимфоциты играют там на тромбоне, не знаю, не знаю) будут, конечно, против. Они просто из себя выйдут от мысли, что опять будем делать по-еврейски! Но, дорогие мои, где еще, где сегодня, а не до револю­ции и татаро-монгольского ига, уже есть и одновременно хорошо фурычат и система колхозов, и система единолични­ков? И закон для этого прост, как три рубля: там и там собираются разные люди. И не случайным каким-то обра­зом, а совершенно сознательно. В од­ном — коллективисты, в другом — индивидуалисты. И без проблем! Все определяется интересом отдельного человека, его характером, склонностью к определенному способу жизни. Я лич­но ни за какие коврижки не могла бы постоянно жить в условиях общей столовки. Но американский профессор — полагаю, не дурее меня — плюнул на свою кафедру и приехал жить именно в кибуц, потому что увидел в этом большие возможности для воспитания своих детей. Так же поступила и врач из Дании. И мой племянник отсюда. Все они работают так помногу, что нам и не снилось. Ведь, чтоб укрепиться в кибуце, надо пройти испытательный срок, и не только на умение и готовность делать многое крестьянское — убирать навоз, доить корову, копать землю,— но и на способность общежития... что ли. Написала и поняла, что слово это опротивлено нашим совковым содержанием. Равно как и выражения «чувство локтя», «взаимовыручка». Здесь эти слова надо забыть навсегда, ибо от­мыть их возможности нет. Скреби не скреби — выползет испоганенная суть, в основе которой неверие, недоверие к человеку, подозрительность, злоб­ность. Мы стукачи – сейчас уже по генетике. Если у нас хватает совести не стучать в места, для этого многочисленно приспособленные, то в душе-то мы стучим, самому себе стучим, на лепшего сябра.

Поэтому в кибуце тестируют вновь прибывших. Чтоб не было тебе же дра­мы, когда поймешь, что по природе сво­ей ты индивидуалист, а не коллекти­вист. И то, и другое, между прочим, не ругательство. И то, и другое замеча­тельно. Это как блондины и брюнеты. Как тенора и басы. Как левши и прав­ши. Никого не надо перекрашивать и переучивать. Каждому свое.

Я бы сегодня выпустила из «Матрос­ской Тишины» Стародубцева. Пусть бы руководил колхозом. Только чтоб без помощи КГБ и партии, а только по свое­му крестьянскому уму, если он у него на самом деле есть. И пусть они там живут хорошо, долго и счастливо. Как и вели­кий первопроходец по нашему экономическому бездорожью Сивков. И все остальные-прочие. Любители лошадей пусть имеют фермы. Овощеводы — ого­роды. Таги-заде — гвоздики, но за ним надо проследить, чтоб он не помешал другому цветоводу выращивать нарцис­сы. Надо бы как-то окоротить его гвоз­дичным законом.

О! Великая русская литература! С ее помощью я уже вижу мосты и вертя­щиеся мельницы и сама сижу в увитой беседке, и зовут меня Фемистоклюс. Ну, никуда от этого, никуда...

Поэтому я закрываю тему деревен­ской достойной жизни в кибуце, хотя так хочется описать фиолетовые ба­клажаны и картошку такой нечеловече­ской чистоты, что... В общем, картош­кой они меня добили. За пятнадцать рублей кэгэ на Бутырском рынке — сра­мота-то какая! — ничего похожего. Не­которые из гостивших в Израиле вспо­минают киви. В гробу я их видела, эти киви. Картошка, репанка, бульба, кра­савица моя... Кормилица!

А!!! Перехожу на другое. Совсем дру­гое. На армию...



...которая меня шокировала.

Ну, не нравится мне мир, где моло­дые в обнимку с «узи» садятся в авто­бус, пристраивая его между колен, укладывая сбоку, подвешивая на крю­чок.

Ружье может выстрелить. Или долж­но?

Это не литературная реминисценция, это какой-то подкожный страх из дет­ства.

Я всегда боялась вооруженных лю­дей.

И никакой тайны, никакого «с чего бы это?». Ну, во-первых, я дитя войны и оккупации. Только вот ружья я стала бояться раньше. Еще до войны. До сих пор в ушах крик Савельевны, бабушки­ной мачехи: «Застрелили! Застрелили! Застрелили!» Кричала она о своем сыне, арестованном перед самой вой­ной, и моя молодая мама на этот приближающийся крик быстро «набросила крючок». Мол, нету нас дома. Нету! Крик бился в закрытые двери, в стекла, а бабушка теплыми ладонями закрыва­ла нам с сестрой рот. До сих пор вижу над бабушкиной рукой огромные серые глаза сестры, в которых отсвечивали мои — карие. «Чертовки лупатые!» — бормотала бабушка.

Такая вот довойна...

А сразу после войны возле нашего дома стали ставить тюрьму. Тюрьма — это вышки, И дорога твоя — куда бы ты ни шел — обязательно идет мимо них. И вертухай свистит тебе вслед или бряцает затвором. Шутит. Дратует.

С тех пор ощущение в себе холодной дыры насквозь. Ощущение мишени, в которую попали.

Не разобраться сейчас, сегодня, кому нужна моя трусливая спина, чего она, дура, боится и сквозит, но норовлю, норовлю свернуть в подворотню, если рядом пропечатал шаг человек с ружьем.

И этого еще мне не хватало в Израи­ле! Ими кишмя кишит, хорошенькими, молоденькими мальчиками и девочками со своими стрелялками, на дуле ко­торых у некоторых висят хвостики ка­ких-то бывших сусликов.

Первая реакция — мне это неприят­но, противно, я на дух это не выношу. Я как-то сразу инстинктивно стано­влюсь ярой арабисткой и внутренним голосом кричу: «Да что же вы так ощерились огнестрельным оружием, братья семиты?» Вот я вся кричу внутри, напрягаюсь, прогоняю с повышенной скоростью кровь по жилам и вдруг понимаю, что кричать — кричу, а сворачи­вать в подворотню — не сворачиваю и дырки в спине не ощущаю.

И такой вот раздрай внутри себя са­мой между первой сигнальной системой и второй воленс-неволенс заставляет переходить на какое-то другое понимание действительности.

Что-то не так — думай!

А пропо... Кстати... Вернувшись... Схо­дя на очередной митинг... Пройдя строй солдат с хорошими равнодушными род­ными мордами, ощутила забытое оледе­нение. Вернулась к ним. Вступила в ду­шевный разговор. «Гуляй, мамаша, гуляй мимо»,— услышала, и ничего больше плохого, никто затвором не щелкнул, никто не ударил, не обозвал («мамаша» ведь не ругательство, я вполне мамаша и бабушка). Но... даже после такого душевного общения спина моя не вскричала «отбой!». Спина моя при виде ору­жия завсегда к расстрелу готова.

Но это вернувшись...

А я еще там. В автобусе. Еду в Тель-Авив. Салон покачивает. Смотрят во все стороны автоматы, их владельцы чирикают про свое, им и в голову не приходит, что некоторые спины ощуща­ют себя мишенями. И — о чудо! Им не приходит в голову - и спины перестают бояться.

Так неужели тот рязанский мальчик, что сказал мне «гуляй», где-то в своей глубочайше спрятанной подкорке допустил мысль, что не такое уж я породи­стое дерево на этой земле, чтоб со мной разговоры говорить?..

Я думаю, что рязанский мальчик ни в чем не виноват. Просто в наше всеоб­щее воинское сознание не вложено слово «нельзя», и все. Они все хоро­шие, солдатики, но слова «нельзя» им не объяснили, потому что слово это не из устава строителя коммунизма-капитализма, а из устава под названием «Грех». А его просто у нас нет в обихо­де, как бы ни опрыскивали все вокруг и около наши легкие на религиозный подъем батюшки. Мы не ведаем слова «нельзя», почему и живем в беспреде­ле. Потому и страшно простому челове­ку и на улице, и в лифте, и в электрич­ке, и темной ночью, и светлым днем. Нет у нас «нельзя», нет у нас «греха», а пока нет — так и будем деградиро­вать.

У тех же мальчиков в автобусе эти понятия есть. Они для них изначальны. И их вооруженности не страшно, бо­лее того — от них идет ощущение защиты. И это главная особенность их армии.

И еще. Я даже не знаю, как это напи­сать, чтоб русскому человеку было по­нятно.

Значит, так...

...если их солдат попал в плен...

...если ему грозит гибель...

...то...

...то он…

...может открывать секреты,

...потому что Израилю в сто раз важ­нее наиважнейшей военной тайны

ее живой солдат.

Господи! Сколько людей зазря. Это я уже про нас. Сколько... Было даже опубликовано письмо одного урода, который черным по белому написал: «По­думаешь, гибнут в мирное время. Наро­жаем». Ну что? Что? Какие слова ска­зать такому?

И звереешь: вот бы кастрировать его на Лобном месте! И хватаешься за голо­ву, за сердце от стыда за себя же.

Господи! Прости меня...

Про разную беспредельную «дедовщину» после этого смешно говорить и спрашивать. Про железную дисципли­ну «встать-лечь» тоже. Они — защитни­ки. Защитники главного — человека. Им в голову не прихо­дит качать какие-то особые права для себя и топать ногами на тех, кто не вооружен. «Ужо, мол, я тебе покажу! Как, мол, стрельну!»

А тут так некстати для написания сих строк показали офицерское собрание в России. Господи! Чур, меня, чур! Это - защитни­ки?! Эта малограмотная, нечленораз­дельно орущая масса — наша доблесть и честь?! Так ведь не только спиной холодеешь, глядя на макашовско-алкснисскую гвардию, холодеешь уже всем телом. И в глаз убьют, и в шею, и в живот. Потому как штатский чело­век вроде как помеха их жизни. Им давно и всегда все было «льзя». И война с Гитлером было очистила, да не до конца.

Вот такие у меня непатриотические размышлизмы о человеке с ружьем.

Я его боюсь. И — увы! — я не из головы выдумала эту бяку-закаляку ку­сачую. Баку... Тбилиси... Вильнюс... До того... Будапешт... Прага... Кабул... И всего-то... за каких-нибудь тридцать лет мирной — слышите меня? — мирной для нас жизни. Не слабо? Правда, не слабо?



А как они — мундирные — топали ногами на Андрея Дмитриевича? Это что, можно забыть?

Но другое тоже нельзя забыть нико­гда. Как они пришли на защиту «Белого дома». Про это знают все, а я вспоми­наю то, чего, кроме меня, не знает ни­кто.

...Когда хоронили мальчиков августа 1991-го.

От Ваганьковского на Беговую я шла с совершенно чужой женщиной. Мы шли с ней за руки, мы держались друг за друга от усталости и слабости. И мы делились счастьем минувших трех дней. И просили прощения у Бога, что на похоронах говорим о счастье.

Мы признались с ней, что не чаяли, что это может быть с нами. Что никто никогда не видел столько хороших людей сразу. «Какие старики! — шептали мы. — Какие дети!»

—...дождь,— рассказывает мне не­знакомая подруга,— а я в войлочных тапках. Стою, танки жду. Солдатик подходит. «Мать! Ты в себе? А ну-ка иди домой!» — «А ты пойдешь?» — «Мать! Ты в себе?» — «А я что — хуже тебя, хуже?» Ушел солдатик. Вернулся с фанеркой. «Стань, мать, сюда». Под­нял меня и поставил на фанерку. Ну, думаю, теперь я этим танкам! С сухого-то места! Опять пришел солдатик. На­дел на меня полиэтиленовый пакет. «Ты, говорит, мать в натуре». Теперь, думаю, всё. За таких сыночков можно умереть. А ну, танки, сюда! На меня! Я вас фанеркой и пакетом, забоитесь! Смех и слезы! Вы могли умереть за родину? Нет, скажите, вы могли бы?..

Преодолев мост, обнявшись и припав друг к другу, мы поклялись за эту роди­ну и жить, и умереть...

Потому что лучше ее...

«Понимаете? Он искал фанерку!»

И мы плакали от счастья, что нам за все, за все — за довойну, войну и послевойну, за Ленина, за Сталина, за КГБ, за ГКЧП, за все наши страхи и грехи — Бог милостиво даровал Прозрение и Веру.

…Я знаю. В этот момент она тоже думает обо мне. Вдруг ей придет глупая мысль в голову, что я могла уехать навсегда? И она застынет в войлочных тапках посреди кухни, забросит за ухо прядь и скажет ближайшей кастрюле: «Мы же с ней вместе шли через мост. А кто прошел этот мост...» И засмеется, как девочка.



В отстойнике, уже оттуда… плакала женщина. «Паразит! Паразит! – объясняла она нам. — Он думает, что Кравчук лучше Шамира. Ему, видите ли, до зарезу надо на родину. Ему родного дерьма не хватает. Это можно понять?»

Люди молчали, люди думали свою мысль.

Мы все, пронзенные мыслью… Раненные ею.

Поэтому я решила ничего не писать об Израиле. Это еще когда он станет для нас просто местом для экскурсии. «Ах, Мертвое море! Ах, Вифлеем! Ах, апельсиновые рощи!» Это еще когда мы перестанем вздрагивать от информа­ции, что и этот, оказывается, уезжает, а кто бы еще вчера мог подумать?..

Навсегда! Почти волшебное для нас слово. Одно и навсегда. И попробуй нас сдвинь. Или бабушка с клюшкой, как девушка с веслом. Или парень, бегущий от Шамира к Кравчуку. И надо вы­брать позицию, с кем, мол, мы, мастера культуры, — с клюшкой или Кравчуком?

А так хочется быть ни с кем. Так хочется быть самим по себе и разде­лять только свое частное мнение.

Но это только кажется, что так мож­но. Нас качает совковое или - или. Мы больны одинарностью мышления. Хоро­шо, это я больна. Не обобщаю. Но Изра­иль вовсе не собирался помочь мне выбрать позицию. Он оказался всяким, разнообразным, противоречивым. В нем всего было до фига — от декоративно красивых овощей до снобистской спеси эмигрантов семидесятых. От полного раздрая сегодняшних олимов до вели­чайшего покоя сердцевины Иерусали­ма, в котором я — элементарная части­ца человечества — ощутила собствен­ное начало, собственный конец и собственную бесконечность. Как? — спро­сите. А я знаю, как? Просто стояла на Храмовой горе, на которой сроду не была, и точно знала, что была здесь, и белокаменный город — часть моей жизни, но и я — поди ж ты — часть его жизни, и у нас общее атомно-молекулярное строение, так это же и дурак — скажете вы — знает, но я ведь не про те атомы, которые в микроскопе, я про другие, из какой-то совсем другой фи­зики... Что делать, если именно тут я шкурой поняла, что никуда отсюда не денусь, даже когда уеду, и так глупо, так бездарно выяснять отношения в бесконечности, дурее дела нет. И пришла простая, как мычание, мысль: все существует одновременно и навсе­гда.

И Храмовая гора — всехная. Она — средостение. Она — каино-авелевая.

— Це ж надо! — слышу я с небес голос и смех моей бабушки-украинки.— Це ж надо! Мои праправнуки — в Палестинах! Треба за нымы доглядаты. Зем­ля, Галуся, малэнька-малэнька... А люды таки дурни... Звидциля це дуже выдно.

...И тут закричал муэдзин...

...И вздохнули трубы католического органа.

...И ударили православные колоко­ла...

...И, не сгибаясь даже перед Богом, забормотали евреи свою молитву.

...И нечеловечески красиво пошли по крестному пути Иисуса Христа францисканцы.

…И восемьсот лет знаменитая семья мусульман гордо смотрела на это, ибо она рано-рано встала, чтоб открыть Храм Гроба Господня. А я и не знала, что есть такой гениальный способ окон­чания идеологических распрей — от­дать врагу ключи от святыни, за кото­рую столько лет бились в крестовых войнах. Оказалось — нет у христианина лучшего хранителя, чем мусульманин с ключами от Храма. Господи! Как про­сто! За восемьсот лет он ни разу не опоздал открыть дверь.

...И любопытные американцы свеши­вали головы в раскопы Иерусалима, громко удивляясь тому, сколько эпох и времен ушло под землю, а мы все еще как дети...

...И в экстатической молитве застыли над этими же глубинами паломники-японцы...

...И мальчик-араб — ровесник моего внука — предлагал сфотографировать­ся на верблюде.

А Бог был один на всех, он слушал нас, слышал, и он нас жалел.

- Я тебя никогда не забуду,— ска­зал мне внук.

Пожалуйста, не забудь, не забудь... Не забудь...

1992-2008 г.



ОТВЕТЫ НА РЕДАКТОРСКИЕ ЗВОНКИ

ВПЕЧАТЛЕНИЯ НЕДЕЛИ

О чем ни подумаю - все грустно. Во Франции грозятся отобрать за долги наш парусник. Во­проса нет - порядочные люди долги отдают. Непонятно другое - родительский крик о бед­ных мальчиках с этого самого брига. Господи, счастье-то привалило - Францию увидят, себя покажут; хо­рошо бы их оставили надолго - ко­рабль стеречь, пока мать-Россия не сподобится вернуть долг. Корни мо­ей архинепатриотической мысли в том, что я за всех детей, которых ро­дители отправляют подальше от Ро­дины, от вечной войны, фантастиче­ской склоки и ненависти, радуюсь. Вы только посмотрите на раздуваемый пожар. Кроме реального чечен­ского - левые против правых, Дума против Совета Федерации, Путин против Гусинского, Сергеев против Квашнина, оппозиционная пресса против электората, который весь как один за Путина! А он, такой краси­вый, идет по Кремлю-должнику, прижимая правой ручкой правый кар­ман с воображаемым табельным оружием. Гардемарин, не больше, не меньше! Сколько людей загубле­но, сколько детей не выучено, сколь­ко больных не вылечено. Но какое это имеет значение, если президент у нас ходит красиво, как парусник... У меня ощущение жизни в доме, на крыше которого поселился сума­сшедший с гранатометом. Это сумасшедший с глобальной идеей - он строит вертикаль. Что такое верти­каль - я не знаю. Ну уж точно не еда, не дом, не мир, не образование, не любовь. Мне кажется, вертикаль - шампур, на который человек с ру­кой, прижатой к правому карману, хочет всех насадить.

(«Общая газета», 2000 г.)



В детстве я боялась человека с ружьем. И это еще до войны, когда с ружьем ходили наши. Я кидалась в колени бабушке и зажмуривала глаза. А всего ничего – прошел дядька с пистолетом. Странное дело, но вооруженные немцы (это оккупация) такого страха не внушали. Это были враги. Нормально. Я не знала еще о ГПУ, Гулаге, у меня просто сидели в лагерях дядья. Бабушка говорила «в ДОПРЕ». Даже когда они гнили в болотах Зауралья – для нее все был «ДОПР».

Я боялась наших с оружием, будучи студенткой, потом учительницей, потом матерью своих детей. Я стыдилась страха, как физического уродства. Потом привыкла, и страх мой постарел и умер, когда пришел Горбачев.

Летом я возвращалась с дачи. Подземный переход к дому оцеплен собаками и страшными молодцами в масках. Кого-то ловили, что ли? Как выяснилось потом, не поймали, ибо никогда в переходе еще никого не поймали. Но они «поймали» меня, уже очень немолодую женщину: они отловили существовавший где-то в подпространстве мой изгнанный Горбачевым страх и вернули его в надлежащее место его прежнего долгого проживания. А потом пошли эти бандитские маски по телику, и я вернулась к своему детству.

Нас добьет не нехватка лекарств, не стопроцентная оплата коммунальных услуг, не наглый янки. Раньше мы вымрем от страха, который то ли сознательно, то ли по неумению действовать по-другому вводит в нас власть…

(«Общая газета», 2000 г.)



Злюсь на Хиллари Клинтон, кото­рая не сводила мужа на фильм Кустурицы «Подполье». Глядишь, и не было бы бомбежек. Потому как автор фильма объяснил бы президенту-саксофонисту, насколько бесполезно стрелять в людей с психологией подполь­щиков. Бомбы НАТО падают не на головы - они падают в душу, и зла уже не хватает. А раз так, то, может, пришло время его антиподу, потому как по природе вещей третьего не дано. И я посылаю нас всех в Манеж на выставку Елены Черкасовой «Библейские профили». Сходите и посмотрите ее работу «Адам и Ева снова в раю». Она благотворна и целебна для нашего измученного сознания, спятившего подсознания и изверившегося сердца. А потом найдите книгу профессора Вемза «Тайна смерти: жизнь продолжается». Для выходцев из подполья атеизма, которых может не прошибить нежность библейских профилей художницы, у ученого Вемза приготовлены жесткие формулы доказательств другой жизни после этой. Собственно, в книге то, о чем мы столько слышали, но стеснялись прямо спросить. Там есть зависимость от того, какие мы тут. Мне лично художница и ученый помогают не рухнуть в мире агрессивного идиотизма Милошевича, Клинтона и Зюганова. Чума на все их головы. Соображайте, земляне, сами, камо грядеши. Не позволяйте себя делать никому.

(«Литературная газета», 1999 г.)



Я не знаю, учат ли сей­час в школе отрывки наи­зусть. А я вот до сих пор по­мню и плач Ярославны, и клятву молодогвардейцев. Из Некрасова, пожалуй, больше всего. Очень уж классовый он был поэт. Не слабое свойство, если судить по героям его поэмы: Роману и Демьяну, Ивану, Митродору, Пахому и Луке. Помните, как запалялись они праведным гневом, ища, кому живется весело, вольгот­но на Руси?

Так вот, живы они, братаны. Боль­ше ста лет минуло, а вопрос остался без ответа. Хотя на минуточку со­вершили мужики революцию, убили царя и министра государева, детей малых, а все на том же месте вопро­са. Не знают мужики, кто хорош, кто плох. Кому голову снести, кого замо­чить в сортире, а кого превратить в животных. Последнее начинание поставил перед мужиками скорый на меткое словцо новый президент. Дай Бог, чтоб не сбылось...

Но отдельные успехи в поисках тех, кому хорошо, когда Митродору плохо, уже есть.

Живет на Урале негр. Непью­щий, работящий, бежавший с рус­ской женой и тремя детьми от од­ной из социалистических револю­ций в Африке. Пока был несчастно прибежавшим - жалели. Черный та­кой на белом снегу. А он возьми, да дом построй. На работу за 200 км устройся, чтоб детям пианино купить, электрический движок поста­вить, машину - «копейку» завести. Два дня в неделю бывает дома, ос­тальное время вкалывает, как ему и положено, как негр. Вот когда по­шло у него, хоть и трудно, но по-людски, осерчали Иван с Митродором, Пахом, Лука и Пров. В дом врываются. Тут, кричат, может мно­го семей жить.

Очень завидуют, печально гово­рит негр. А жена его, красавица, го­ворит несколько иначе. В войну, го­ворит, в Африке жить спокойнее, чем в России в мирное время. Чув­ствуете разницу?

И вот я думаю: уже написан «Вертер». И «Не стреляйте в белых лебедей». И «Хижина дяди Тома». И «Голубое сало» («Целую тебя в звезды»). И даже книга нового президента, где он, слава Богу, умолчал о возможностях биологи­ческих превращений, лежит себе на полочке по доступной цене. А у нас по-прежнему: весь лес пе­реполошился, с летающими птица­ми, зверями быстроногими и гадами ползущими, и стон, и рев, и гул! Дорогой мой негр, думаю я. Мо­жет, лучше назад, в Африку? Мы народ безразмерный, и сидит в нас какое-то свинство. Мы сами себя жуем и себя же выплевыва­ем. Мы всех гоним, всех виноватим - евреев, немцев, чернокожих и белолицых. Но так как зеркала давно по пьяни побили, посмот­реть не во что. Чтоб увидеть себя во всей красе и в натуральную ве­личину.

(«Литературная газета», 2000 г.)



ОБ УШЕДШЕМ ВЕКЕ

Человек не мне чета назвал двадцатый век веком-волкодавом. Что тут прибавить? Вспомним замечательное кино «Ка­баре». Лучшая, на мой взгляд, сцена, ко­гда прекрасный светлоглазый юноша на­чинает петь «Оду к радости» Бетховена. Боже, какой лицо! Херувим, ангел... И вот ему начинает подпевать толпа. И ужас преображения потрясает. Встающие с места люди тупеют и каменеют лицом прямо на глазах.

Волкодав, который бросился в этом веке на плечи пахарей, плотников, учителей и лекарей, имеет простое имя - большинство. Коварство права поступать так, как решило большее количе­ство людей, привело к ужасу века с той минуты, как стало прин­ципом жизни. «Ты против демократии?» - спросил муж, заглянув мне через плечо. Нет, я за. Просто надо знать, что даже у нее есть генетический и гносеологический изъян, способный погубить любое дело. Посмотрите на Америку, эту образцово-показательную демократию, и посмейтесь вместе со мной. Нам и им не зря дан этот урок. А ведь еще на камнях греческого храма выбито речение: «Худших - всегда большинство». Умных, добрых, сообража­ющих оригинально и смело гораздо меньше, а сейчас они нужны веку, нам, как хлеб, как воздух. Должен прийти человек, который скажет простую вещь: большинству должно быть хорошо. Но ре­шать вопросы жизни и мира должны отдельные умные люди. Век большинства опозорился. Пусть же возьмутся нас вывести не избранники толпы, а личности, прошедшие высочайшую интеллектуальную и моральную проверку.

(«Общая газета», 2001 г.)
1 марта 2012 г.

Комментариев нет :

Отправить комментарий