среда, 14 мая 2014 г.

Я ЗАВИДУЮ


Гриша Брускин

1945 родился 21 октября в Москве (Григорий Давидович Брускин).

1957 поступает в московскую художественную школу возле Планетария.

1963 поступает на факультет прикладного искусства в Московский Текстильный институт.

1966 принимает участие в 7-й Молодежной выставке в Доме художника на Кузнецком мосту в Москве.

1969 представив ученические работы, Брускин принят в Союз художников СССР в секцию живописи.

С конца 1970-х работает параллельно над двумя темами: мифом об иудаизме и коммунистическим мифом.

1980 создает работы в виде фрагментов бесконечной картины ("Алефбет", "Фундаментальный лексикон", "Кодификации" и др.).

1983 персональная выставка Гриши Брускина в Вильнюсе, Литва. Через несколько дней после открытия выставку закрывают по распоряжению тов. Шепетиса, секретаря Отдела идеологии КП Литвы. Художника вызывают на товарищеский суд в Московское отделение Союза художников. Пытаются исключить из Союза. Ограничиваются общественным порицанием.

1984 открывается выставка Гриши Брускина в Центральном Доме работников искусств. Выставку закрывают на следующий день по распоряжению тов. Рогожина, секретаря МК партии.

1985 Брускин начинает работать над скульптурами.

1987 открывается первая бесцензурная выставка "Художник и современность" в выставочном зале "Каширка". Находящийся в Москве американский кинорежиссер Милош Форман приобретает 1-ю часть картины Брускина "Фундаментальный лексикон".

1988 Брускин осуществляет перформанс "Рождение героя" в выставочном зале "Каширка" с участием Пекарского, Пригова, Рубинштейна, Тарасова и др.

Брускин участвует в выставке "Живу – Вижу" в музее изобразительных искусств в Берне, Швейцария.

7 июля проходит первый московский аукцион Сотбис. Картина Брускина "Фундаментальный лексикон" – на плакате и на обложке каталога.
Шесть произведений Брускина проданы за рекордные для современного русского искусства цены.

Участвует в выставке "Олимпиада искусства" в Национальном музее в Сеуле, Южная Корея.

Президент Международной Чикагской выставки приглашает Брускина приехать в Чикаго и сделать плакат для этой выставки.

С 1988 живет и работает в Нью-Йорке.























Прямая речь

"Я определяю жанр своих писаний как "Записки коллекционера". Для меня важен сам принцип коллекции. Жуки, бабочки, редкие предметы, зарисовки из памяти – их существование нелинейно, их можно как угодно рассматривать, прочитывать: хочешь – от первой до последней, хочешь – наоборот, а хочешь – как хочешь".

Григорий Давидович БРУСКИН стал Гришей Брускиным уже много лет назад. Именно так он подписал первую показавшуюся ему самостоятельной картину. В советские времена жизнь Брускина не была счастливой: персональные выставки художника запрещались с завидным постоянством, и его работы практически не были известны широкой публике. Зато уже в 1988 году Гриша Брускин был с лихвой отмщен за прежнее невнимание. Приобрел известность своим "Фундаментальным лексиконом" (1986), где фигурки, несущие эмблемы официальной советской культуры, сведены воедино на больших таблицах.

В последующем творчестве те же принципы соц-арта соединяются с элементами иронической иудаики. На первом и последнем проходившем в Москве аукционе СОТБИ его 6 картин – самой известной из них стал "Фундаментальный хрюшачий лексикон" – были проданы за рекордные для современного русского искусства цены (930 тысяч долларов – это, согласитесь, сумма). А через неделю Брускин отбыл в Америку – по культурному обмену, поработать, и сразу получил несколько предложений реализовать давно задуманные художественные проекты.

Короче говоря, живет Брускин сегодня в Америке, произведения его находятся в крупнейших музеях мира, а сам он считается одним из наиболее известных русских художников на Западе.

В начале 80х годов он вылепил группу из пятнадцати скульптур и назвал произведение "Рождение героя". Сделав отливки в бронзе и желая провести параллель с советской парковой скульптурой, он покрасил их белой эмалью. Мысль о фарфоре впервые пришла ему в голову, когда он увидел результат, что привело в дальнейшем к работе над "музейной коллекцией" фарфоровых скульптур "Всюду жизнь". Затем он придумал "детский" фарфор "Букварь", сновидческую серию "На краю" для "любителей поэзии", комплект "мистических" блюд "Алефбет", "имперский" "Фундаментальный лексикон", бесконечный сюжет ноуменального блюда "Фрагмент".

В 1999 году Брускин по предложению немецкого правительства представлял Россию в проекте, призванном обновить берлинский Рейхстаг: там теперь красуется триптих Брускина "Жизнь превыше всего".

Гриша Брускин живет как бы вне времени, точнее, над временем – он смотрит на прошлое из будущего, на настоящее из прошлого.

C какой бы пластической системой он ни работал, будь то живопись, графика, монументальная скульптура или маленькие гипсовые фигурки, он как бы пишет антологию мифологических архетипов, называя свои циклы "Лексикон", "Алфавит", "Логия".

В результате складывается своеобразная книга, главы которой носят названия его проектов, книга бытия, книга бытия цивилизации, от рождения до смерти.

По материалам сайта Gif.RU
Борис БАЛЬСОН

Бостон

Я ЗАВИДУЮ


Только что прошла небольшая снежная метель, и выпавший снежок совсем тонким слоем лежит на земле, физически не способный растаять. В Бостоне холодно. Улицы красиво украшены, но совершенно пустынны, поскольку все заняты подготовкой к грядущему Рождеству. Сегодня, 24 декабря 2010 года, я отчетливо понял, что мое имя никогда не войдет в историю человечества.

Вот Жванецкий, кокетничая, писал: «К моему мнению никогда не будет прислушиваться больше одного человека. При моем появлении все не встанут. Не буду жить в Париже». Слукавил  Михаил Михалович. И в Париже он побывал, и встают при его появлении, если только от смеха не лежат, и к мнению его еще как прислушиваются. А я совершенно обречен.



А ведь старался. Учился, лечил, статьи писал, дома покупал, деревья сажал и сына воспитывал. А все коту под хвост. Моим именем точно не назовут ни планету, ни комету, да что там кометы, даже улицу приличную не назовут. Через 200 лет в энциклопедических электронных словарях я не только не буду гордой статьей, я даже не стану жалкой и ничтожной сноской. Вот что такое не везет и как с этим бороться.

А хотелось. И как хотелось. Бывает, люди рождаются и хотят иметь власть или быть богатыми. Или, скажем, популярными. Или иметь в жизни много женщин или мужчин. Я никогда не стремился к этому. Зато всегда мечтал войти в Историю. Не влипнуть. Это со мной приключалось часто. А войти. Солидно, спокойно и с сознанием собственного достоинства. Вот скажем, Галилео Галилей и Борис Бальсон. Или Борис Бальсон и Александр Дюма. А что, звучит неплохо. Но не случилось. Не срослось. Не произошло.

Тут не все от человека зависит. Важны обстоятельства, среда, время, везение.

Когда мы говорим о современной физике, прежде всего нам приходит в голову имя Эйнштейна. И звезды над головой и статьи в энциклопедии. И главное, синоним современной физики. Нет, он конечно велик, спора нет. Но почему Эйнштейн? Почему, скажем, не Нильс Бор, который работал примерно в то же время и также считается основателем первой квантовой теории атома и основоположником квантовой механики. Можно было бы свалить все на глобальный заговор «сионских мудрецов». Но трудно. Бор также был галахическим евреем. Нет, конечно, и он считается великим ученым, известен, звезды его имени летают. Но все равно. «Не орел».  Вот Эйнштейн - тот орел. А Бор нет, и притом совершенно несправедливо.Вот все при нем, и талант, и трудолюбие, и действительно великие свершения. А вот  в чем-то не повезло. Не случилось.

Да что там Бор. Александр Сергеевич Пушкин. «Солнце нашей поэзии» и до прихода к власти Владимира Владимировича - наше все. Он в свое время далеко не всегда в великих ходил. Особенно в 30-х годах 19-го века. Нет, он был известен, его почитали. Но в ряду других. Скажем, Антон Антоновича Дельвига или Евгения Абрамовича Баратынского. Даже само «солнце» писало Баратынскому:

О, ты, который сочетал

С глубоким чувством вкус столь верный,

И точный ум и слог примерный.

О ты, который избежал

Сентиментальности манерной...

Но вот Баратынский еще избежал и известности всемерной, а Пушкин не избежал. Хотя, может быть, тот же Дельвиг или Баратынский, если бы им повезло больше, вошли бы в историю, а Пушкин - кто знает. И тогда через 150 лет Окуджава бы написал не «а все-таки жаль, что нельзя с Александром Сергеичем поужинать в Яр заскочить...», а что-то вроде «Жаль, что нельзя с Евгением Абрамычем в Яр заскочить».

Представляете, какой бы конфуз вышел. Не великий Александр Сергеич, а Булат Шалвович с Евгением Абрамычем - «Наше все»? Даже подумать страшно.

Так что не так-то просто в историю человечества войти. Таланта и способностей, трудолюбия не достаточно. Историческим личностям зачастую и при жизни тяжко приходится.Вот, скажем, сейчас только ленивый не поливает Михаила Сергеевича. И страну развалил, и Западу продался и вообще помощник комбайнера «меченый-премеченый» и  врачами плохо леченый.

Но при том  Михаил Сергеевич - перспективная звезда и комета в пространстве, а его ярые критики так, при всех моих лучших к ним пожеланиям, даже если им повезет, - звездная пыль вокруг.

А декабрь в Бостоне, по моим российским понятиям, вполне пристойный.Не жарко, конечно. Но и холода дикого нет. Все где-то около нуля крутится. А снежок, если и выпадает, так мелкий такой и, самое главное, не  хлопьями. А в Москве минус 5. И снег скорее - как замерзший дождь. Очень верится в оттепель. Но на ближайшее время прогноз холодный, минусовый. И глубокая ночь.

А в квартире в одном из московских районов поблизости от 7-го Ростовского переулка спокойно спит человек. И я ему завидую. Не потому что я завистливый. Напротив, всегда был уверен, что напрочь лишен этого качества. Но, очевидно, ошибался. Ни Гейтсу, ни Баффету, ни Клуни, ни даже Саркози с Карлой Бруни не завидую совершенно. А этому неприметному человеку примерно моего возраста, бывшему любителю легкой атлетики (дистанция 800 метров без барьеров) и очевидно забросившему спорт, судя по мягким изгибам в фигуре, я дико и отчаянно завидую.

Я не думаю, что он зарабатывает больше меня, совершенно не знаком с его личной жизнью и уверен, что живет он не в большем комфорте чем я. И все равно не могу изгнать  из себя это отвратительное чувство.

Завидую потому, что судьба предоставила ему почти в одночасье шанс, который она не предоставила мне, несмотря на все мое рвение и старания. Шанс войти в Историю. Войти достойно, солидно, надолго. И без долгих и тяжких усилий. А главное, нет, самое главное, - без больших жертв. Кому еше выпадает такая удача?

Речь, как вы вероятно догадались, идет о Викторе Николаевиче Данилкине, судье Хамовнического суда, которому через три дня выпадет счастливый шанс вынести вердикт Ходорковскому. Разумеется, когда я пишу эти строки, я не имею ни малейшего представления, каким он будет. Но во всех средствах массовой информации муссируются предположения. Ни короленки, ни золя в среду мировой интеллигенции пока не просочились, и над «Я обвиняю» или «К русскому народу» никто явно не работает. Желающие Ходорковскому оправдания представители интеллигенции по привычке напирают на совесть, порядочность, достоинство. То есть качества, до такой степени изветшавшие в мире вообще и в России в частности, что обращаться к ним - все равно что просить пощады у электрического стула. Я бы точно не стал Виктору Николаевичу желать проявленя и совести, достоинства и милосердия. В России все отлично знают, что именно эти общечеловеческие ценности гуманизма, псевдолиберализма и демократии поставили великую страну «на колени». Так что всю эту галиматью надо оставить мировой закулисе и ее сионо-империалистическим приспешникам.

Я даже не желаю Виктору Николаевичу профессионализма. Юридическая составляющая этого процесса вряд ли вообще может рассматриваться как компонент приговора.

Виктору Николаевичу я желаю только максимального тщеславия, амбицизоности, здравого смысла и осознания того, какую счастливую шутку с ним сыграла судьба.

Через две недели его имя может быть вписано в анналы истории России и не только России. Забронирована статья в энциклопедии на достаточно долгий период времени. Как эстафета автоматически возлагается звание «совесть нации». Моментально он становится законным продолжателем дела академиков Павлова, Лихачева и Сахарова. Мировое сообщество бурлит. Абсолютно не исключена номинация на Нобелевку. Мировые лидеры у его ног. Господа, это за две недели работы? Может мне кто-то назвать подобный невероятный зигзаг удачи в истории человечества?

Даже вероятные затраты абсолютно минимальны. Ну, не получит он следующую ступеньку в своей служебной карьере. Он не мальчик, и лет через десять все равно уйдет  на пенсию. Вряд ли звание бывшего члена городской коллегии судей звучит весомее, чем «всемирная знаменитость» и «совесть нации». Не расстреляют, не осудят, роственников не сошлют в АЛЖИР. Живи. Почивай на лаврах, наслаждайся всей оставшейся жизнью, Виктор Николаевич. Сделал дело - гуляй смело.

У меня нет никаких сомнений в интеллектуальных способностях судьи. Более того, убежден, что подобные мысли давно и неоднократно прокручивались у него в мозгу. Мне неизвестны его личностные характеристики. Пишут, впрочем, что до сих пор он не проявил себя с негативной стороны, оставаясь при этом стопроцентным человеком системы.

Вот это-то меня более всего  и смущает. В России с ее веками сложившимся стереотипом жесткой иерархической лестницы и вошедшего в суть каждого  гражданина комплекса внутреннего чинопочитания на протяжении последних 100 лет произошла драматическая трансформация государственно-личностных отношений. Концепция служения своей стране в глазах большинства стала тождественной служением правительству. Истинная внутренняя оценка своей деятельности сменилась похвалой руководства и получением очередной награды или звания к юбилею. Нормальный патриотизм превратился в демонстрацию идиллического единения с действиями властей предержащих.

К сожалению, именно эти внутренние установки могут перевесить и здравомыслие, и даже тщеславие со всеми амбициями, вместе взятыми.

Моя пациентка, много лет проработавшая в составе команды по юридической защите Ходорковского, вполне определенно одернула меня, заявив: «Какой тут может быть анализ: позвонят сверху - и всей психологии конец».

Кто знает. Конечно, могу представить себе администратора, набирающего домашний номер Виктора Николаевича со словами: «Тут такое дело, Витя. Тебе от Владимира Владимировича привет вышел». Только нужны ли подобные грубые меры? Иногда внутренние психологические комплексы работают куда более эффективно, чем любой начальственный окрик. Поменять их исключительно трудно, а иногда и невозможно. И не всегда это связано с какой-то ущербностью личных качеств. Просто в России последнего века человек как функция давно потерял какую-либо значимость, став легко заменяемым придатком государственной машины. Его зависимость от администрации, государственной власти, выполняющей роль и отца и матери, и кнута и пряника, стала настолько всеобьемлющей, что за длительное время абсолютно впиталась в кровь и плоть индивидуума, став его alter ego.

Почти пять дней на сайте радиостанции «Эхо Москвы» висела замызганно-желтая и протертая почти до дыр копия телеграммы-поздравления премьер-министра России Главному Редактору радиостанции Венедиктову по случаю его 55-летия. Я с глубоким уважением отношусь к Алексею Алексеевичу и ни на секунду не сомневаюсь в его истинном отношении к подобным реляциям. Но я также хорошо понимаю, что достаточно одного звонка премьера, чтобы любимое детище Венедиктова и, кстати, источник его финансового благополучия прекратило бы свое существование за одну минуту.

Вспомнилось, как лет десять тому назад я присутствовал в Доме для пожилых при вручении столетней старушке поздравительного письма от президента США по случаю ее юбилея. Ажиотаж был так себе, и я даже не понял, куда это письмо делось в конце процедуры. Не уверен, впрочем, что поняла эта и юбилярша.

А на днях меня пригласил на ланч спикер американского Конгреса. В отличие от случая с Алексеем Алексеевичем письмо в офис пришло на дорогой бумаге в конверте с тиснеными золотыми буквами. Детально расписывалось меню ланча, одежда, этикет. Указывали адрес забронированного для меня роскошного отеля в Вашингтоне и отмечались мои совершенно невероятные заслуги на ниве американского здравоохранения, которые и позволили мне удостоиться подобной чести. Орден за Заслуги перед Отечеством не обещали, но как бы подразумевали.

Поскольку в порочащих себя связях с нынешней американской администрацией замечен не был, я немедленно набрал номер канцелярии Конгресса и спросил, во сколько мне может обойтись визит в столицу. Передав радушный привет от руководителей обеих палат Конгресса и Президента лично, мне намекнули, что 5000 долларов наверняка спасет наше священное дело. «А две тысячи не спасут отца американской демократии», - деловито поинтересовался я. В трубке послышалось натужное кряхтение, и я понял, что торг здесь совершенно неуместен.

Я вежливо отказался, сообщив, что буду счастлив когда-либо, надеюсь, не скоро, увидеть всех отцов нации вместе взятых, и вернулся в кабинет, где меня ждал очередной пациент.

А у нас пошел снег. Теперь большими крупными хлопьями. И мне позвонили из администрации моего района с предупреждением о возможном снежном заносе.

А в Москве явно потеплело. Температура повысилась. Идет уже вроде как дождь. И Виктор Николаевич спит в своей квартире спокойно. Дыхание ровное… Не ворочается. К чему бы это? А вдруг?..

Эта статья пишется накануне дня вынесения приговора. К тому времени, когда ее прочтут, возможно, приговор будет ясен. И мои близкие и друзья ехидно скажут мне: «Вот и весь твой анализ. Многого он стоит? Позвонили. Нажали. И все тут. Просто и без психологии».

И тогда я подумаю: «Значит, я все-таки не до конца потерял веру и надежду на лучшее. Может быть, даже на маленькое чудо. А это многого, очень многого стоит».

Владимир ФРУМКИН
Вирджиния

ПОРТРЕТ НА ФОНЕ ЭПОХИ
Булат Окуджава в толковании Дмитрия Быкова[1]


Вначале возникли заметки, набросанные наспех со специальной целью: успеть поучаствовать – заочно – в обсуждении быковского труда в Московском государственном университете на кафедре литературно-художественной критики факультета журналистики. Я знал (от заведующего кафедрой Николая Богомолова, вовлекшего меня в эту затею), что там будет сам автор, и потому обращался к нему порой напрямую, а иногда – называл по имени, воспользовавшись нашим знакомством – опять-таки заочным, «эфирным»: встречались на волнах «Голоса Америки», беседовали по телефону, обменивались e-mailами... Эти обращения я решил сохранить и в журнальной версии заметок, надеясь, что снисходительный читатель меня поймет и простит.



1.



Общее впечатление от книги – как от путешествия по хорошо знакомым местам с гидом, который рассказывает о них немало нового, подчас неожиданного и спорного, но всегда – легко, увлекательно, страстно, с умом и талантом. Увесистый (756 страниц!) том населен множеством персонажей, изображаемых на тщательно прорисованном историческом фоне, о котором автор выносит собственные, подчас – весьма рискованные суждения. Главный герой подается в окружении десятков (если не сотен) второстепенных и третьестепенных лиц, сравнивается с писателями и поэтами прошлого и современности – ради того, чтобы вывести его художественную родословную и нащупать то, что присуще лишь ему одному. И, в частности, – его песням, в которых, как интересно и убедительно замечает автор, Окуджава создает «рамочные конструкции, в которые каждый волен поместить собственные картины – свою судьбу, память, произвольные ассоциации. Это особенный метод, позволяющий сказать все, ни о чем не говоря напрямую. Вот почему Окуджава до такой степени у каждого свой и трактовки его сочинений никогда не совпадают[2]... ...Это великое искусство – предложить не улов, а невод; соорудить конструкцию, внутри которой любой волен расположиться, чувствуя уникальной и единственно верной именно свою трактовку услышанного».



Книга многослойна, полифонична, в ней развиваются, переплетаясь, несколько тематических линий. Многослойность драматургии дополняется «политональностью» изложения: автор звучит то как биограф, то как историк, то как филолог и музыковед, то как политический философ, то – вдруг – вырывается на простор художественной прозы.

Одна из самых интересных сквозных линий – трактовки многозначных, загадочных окуджавовских текстов. Неутомимый, изобретательный и дотошный автор, как правило, не ограничивается одним единственным толкованием, он ощупывает, пробует на зуб одну версию за другой, пока не утверждается в самой, на его взгляд, достоверной. Интерпретации эти всегда талантливы и оригинальны, иногда – спорны, но все равно полезны, ибо помогают перепроверить собственную версию. Решительное несогласие вызвали у меня лишь два толкования.



Вот автор сопоставляет «Песенку о Моцарте» Окуджавы с композицией Галича «По образу и подобию, или Каждому свое» (стр. 561-563). По Быкову, Галич изображает здесь бытовые мучения «современного маэстро», который сочиняет музыку «под стоны инсультной бабки, попреки жены и пьяный гомон соседей за стенкой». Между тем, в песне действует сам Иоганн Себастьян Бах, а вовсе не замаскированный под великого Маэстро член Союза советских композиторов. Это с Бахом разговаривает Бог, это Бах сочиняет «треклятую мессу», которая ему «уснуть не дала». Кстати, упоминание ха моля тут не случайно[3], Месса ха моль (си минор) – одно из самых знаменитых баховских сочинений. Кстати сказать, советские композиторы месс не писали... И вот что еще: речитативные реплики, которыми обмениваются Бог и Бах, звучат на фоне строгих «органных» аккордов в стиле барокко. Вторая тема галичевской композиции – неистовый, нервный минорный вальс – перебрасывает слушателя в двадцатый век и (во втором куплете) выводит на сцену замордованного советским бытом простого работягу. Как говорится, «два мира – два Шапиро». Ума не приложу, как это умудрился Дмитрий Львович соединить их в один и «контаминировать» беседующего с Богом Баха – с зятем инсультной бабки, бывшим фронтовиком, беседующим с зав. месткомом о «безвозвратной десятке» из кассы взаимопомощи...



Явной натяжкой выглядит и трактовка замечательной песни Окуджавы «Мастер Гриша». Но здесь хотя бы можно догадаться, как Быков к этой трактовке пришел и для чего она ему понадобилась. Прежде чем высказать эту догадку – напомню слова:

В нашем доме, в нашем доме, в нашем доме –

благодать, благодать.

Все обиды до времени прячем.

Ничего, что удачи пока не видать -

зря не плачем.



 Зря не плачем, зря не плачем, зря не плачем –

для чего, для чего?

Мастер Гриша придет, рядом сядет.

Две больших, две надежных руки у него –

всё наладит.



 Всё наладит, всё наладит, всё наладит –

переждем, переждем,

На кого же надеяться, кроме?

Разговоры идут день за днем всё о нем

в нашем доме.



 В нашем доме, в нашем доме, в нашем доме –

сквозняки, сквозняки.

Да под ветром корежится крыша...

Ну-ка, вынь из карманов свои кулаки,

Мастер Гриша.

Мастер Гриша, мастер Гриша, мастер Гриша...



По мнению Быкова, здесь перед нами «образ грозного раздолбая, от которого все зависят; противопоставить его власти нечего, обустроить собственный дом интеллигенция неспособна. Проблема в том, что, когда мастер Гриша наконец вынет из карманов свои кулаки, – мало никому не покажется; шанс, что он начнет заниматься чем-нибудь созидательным, – ничтожен». (Стр. 75). Интерпретатор связывает эту песню с эпизодом, рассказанным шестилетнему Булату его матерью:

«В арбатской квартире засорился водопровод, и Ашхен отправилась на поиски слесаря. Слесарь, Василий Сочилин, жил в двухэтажном флигеле, во дворе, в полуподвале, в крошечной комнатушке, пропахшей гнилью и кислятиной. Добудиться его так и не удалось – он спал тяжелым пьяным сном; рядом возились его дети. Потом эта история попала в "Упраздненный театр", но еще раньше была изложена в песне, посвященной польским друзьям Окуджавы, диссидентам Адаму Михнику, Яцеку Куроню и Каролю Модзелевскому».

«Впрочем, Ольга Окуджава, – замечает далее автор, – с этой трактовкой не согласна и говорит, что в Польше песня воспринималась совершенно иначе – а именно как призыв к народу взять свою судьбу в свои руки, что и ей тоже кажется единственным смыслом «Мастера Гриши». «Чуть ли не «вставай, проклятьем заклейменный», – комментирует автор версию Ольги Владимировны.

Призыв не призыв, но посвящение песни польским диссидентам говорит о многом. Я не знал об этом посвящении, когда услышал песню от Окуджавы вскоре после ее появления в 1968 году. И не постеснялся спросить: «А о чем она?» Ответ был такой: единственная страна в соцлагере, где народ, рабочие открыто недовольны режимом, – это Польша. Ну и – возникла надежда, что там чего-нибудь когда-нибудь начнется... Слова Булата передаю по памяти, но за смысл ручаюсь. Надежда, судя по тону песни, была у поэта хлипкая. В самом конце, после слов «Ну-ка, вынь из карманов свои кулаки, мастер Гриша», музыка возвращается в минор, и два последних слова, «мастер Гриша», повторяются трижды, затихая и сползая вниз по минорной гамме. И правда: от «вставай, проклятьем заклейменный» – дистанция огромного размера...



На обсуждении в МГУ (19 мая 2009 года) Быков реагировал на мои возражения, по словам очевидца, примерно так: «У Фрумкина своя логика, которую я понимаю, а у меня своя. Песня двуплановая, поэтому смысл не един». На мой взгляд, автор держится за свое толкование потому, что оно ему слишком дорого. Дело в том, что слесарь Сочилин, с которого, якобы, списан «мастер Гриша», – важный кирпичик быковской концепции, призванной объяснить, почему советские писатели, дети видных коммунистов, попавших в сталинскую мясорубку, не осудили их с достаточной жесткостью за активное участие в создании тоталитарной системы. По Быкову, эти представители ленинской гвардии были людьми чистых помыслов, искренне желавших принести счастье своему народу. Они хотели, как лучше, а получилось у них плохо потому, что их усилия завязли в темной российской массе, высокая идея была извращена и погублена раздолбаями-сочилиными, диким, агрессивным быдлом...



2.



Мотив высокой мечты о счастье всего человечества возникает уже в первой главе: «Проще всего сказать, что в перерождении революции виновато насилие, которое ничего, кроме ответного насилия, породить не в состоянии. Труднее смириться с другим: неужели человечество обречено отказаться от мечты о справедливом мире – потому что эта мечта неизбежно приводит в казарму? Может, стоит предположить, что неудачей оказалась только первая попытка? Ведь человечество, отказавшееся от идеалов, – это, пожалуй, похуже, чем казарма». (Стр. 60).

Как это прикажете понимать, Дмитрий Львович? Как продолжение реконструкции взглядов Трифонова, который, как Вы пишете чуть выше, «нимало не стесняясь», идеализирует своих родителей и сверстников, живущих в Доме на набережной, и который чувствует себя и товарищей «новыми людьми, о которых веками мечтало человечество»? Или это Вы сами считаете коммунистическую утопию прекрасной мечтой о справедливом мире и опасаетесь, что неблагодарное человечество, того и гляди, напрочь от нее откажется? Судя по разбросанным в книге другим пассажам подобного рода, эта точка зрения – Ваша. И робкая надежда, что неудачей закончилась «только первая попытка», тоже, очевидно, Ваша. «Ведь человечество, отказавшееся от идеалов, – это, пожалуй, похуже, чем казарма». Я готов подписаться под этими Вашими словами, но только при условии, что человеческие идеалы не сводятся к мечте об утопическом бесклассовом обществе, воплотившейся в «Коммунистическом манифесте», на который молились поколения российских социал-демократов. Позволю себе напомнить его заключительные строки:

«Коммунисты считают презренным делом скрывать свои взгляды и намерения. Они открыто заявляют, что их цели могут быть достигнуты лишь путем насильственного ниспровержения всего существующего общественного строя. Пусть господствующие классы содрогаются перед Коммунистической Революцией. Пролетариям нечего в ней терять кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир».

Как выразительно сказал Милан Кундера (в «Невыносимой легкости бытия»), «Зло изначально заключено в прекрасном, ад присутствует в мечте о рае, и если мы хотим понять сущность этого ада, нам нужно вникнуть в сущность рая, из которого он происходит. Осуждать гулаги невероятно легко. Но отвергнуть тоталитарную романтику, которая, обещая рай, ведет к гулагу, сегодня так же трудно, как это было всегда». Задолго до Кундеры суть этой «тоталитарной романтики» и то, к чему она ведет, великолепно почувствовал Бунин. Весной 1919 года Ивану Алексеевичу попался в руки яркий образчик риторики русских марксистов – сборник «Библиотека трудового народа. Песни народного гнева. Одесса, 1917». Писатель заносит в дневник строки из «Рабочей Марсельезы», «Варшавянки», и комментирует: «…Всё злобно, кроваво донельзя, лживо до тошноты, плоско, убого до невероятия… Боже мой, что это вообще было! Какое страшное противоестественное дело делалось над целыми поколениями мальчиков и девочек… поминутно разжигавших в себе ненависть…».

Какое уж тут «перерождение революции»? Всё логично и закономерно: что посеяли, то и пожали. В 1990 годы Окуджава это понял окончательно. Одно из свидетельств этого – стихотворение, написанное им после посещения Манхеттена:



Мир компьютеров и кнопок!.. Чем же мы не угодили?

Отчего же своевременно нас не предупредили,

чтобы знали: что посеем – то и будем пожинать?



По словам уже цитированного мною участника дискуссии, на мои слова «Или это Вы сами считаете коммунистическую утопию прекрасной мечтой человечества о справедливом мире и опасаетесь, что неблагодарное человечество, того и гляди, напрочь от нее откажется?» Быков с некоторой опаской, но все-таки решительно отвечал: «Да, считаю»... Что ж, теперь мне понятнее и его отношение к кончине первой в истории коммунистической державы. Судите сами: «Советский Союз кончен бесповоротно, но поскольку он был не только результатом бесчеловечных коммунистических экспериментов, а и мечтой всех лучших людей России, их грезой, воплощением давнего российского социального идеала – вместе с ним кончен и этот идеал, и Россия золотого века, насквозь проникнутая этими социальными грезами». (Стр. 719). Если верить Быкову, к этому мнению (которое, судя по контексту, полностью совпадает с его, быковским) в конце 1980 годов пришел герой его повествования Булат Окуджава. Но далее следует оговорка: «Конечно, Окуджава всего этого не формулировал. Он вообще избегал четких формулировок, социальных прогнозов, философских констатаций, оставаясь прежде всего человеком интуитивным; узнается не термин, а состояние, не мысль, а породивший ее импульс». Звучит красиво, тонко и изысканно, но не убедительно. Биограф приписывает своему герою мнение, которое на самом-то деле не сформулировано, а мерцает где-то между строк, в неких «состояниях» и «импульсах». Ну, хорошо, попытка – не пытка, как, согласно известному анекдоту, говорил один из персонажей быковской книги Лаврентий Павлович Берия. Вот и перебираю в памяти написанное, напетое и сказанное Окуджавой за последние десять его жизни. Но как ни стараюсь, не могу обнаружить импульсов, намеков, иносказаний, метафор или аллюзий на то, что он, в зрелые свои годы, считал Советский Союз «мечтой всех лучших людей России» либо сожалел о его развале. Вместо этого я обнаружил нечто совсем иное. А именно – четко и недвусмысленно сформулированное отрицательное отношение к коммунистическому режиму советского образца. Он высказал его в 1997 году, в своем последнем интервью (с Евгенией Альбац):

«Я категорический противник возврата к коммунистическому обществу. Не потому, что коммунизм – это отвратительно, нет, потому что я успел убедиться в том, что коммунизма быть не может в человеческом обществе. Поэтому призывающих к этому я делю на две категории: либо полных идиотов, либо заинтересованных корыстно – устроиться, получить власть. Я сторонник демократического общества». (Дмитрий Быков, который все еще уповает на новую попытку воплотить коммунистическую «мечту о справедливом мире», очевидно принадлежит к какой-то третьей категории...). Сказано это, повторяю, в 1997-м, но вошло в сознание поэта значительно раньше. За два лета (в 1990 и 1992 годах), проведенных рядом с Булатом Шалвовичем в Русской летней школе при Норвичском университете, я не раз убеждался, насколько органичны и естественны были для него западные ценности, как высоко ставил он демократию, терпимость, плюрализм, индивидуальную свободу, как интересно было для него открывать для себя страну, где он словно оттаивал, был на редкость оживлен и приветлив...

Здесь из норвичского скверика

открывается глазам

первозданная Америка,

та, что знал по «голосам»...



Под конец книги, размышляя об истинной сути перестройки, Быков сочувственно ссылается на ее толкование Львом Аннинским: в 1985 году подпочвенные силы вырвались наружу с той же силой, что и в семнадцатом, и это были силы не творческие, а энтропийные. Силы распада и разрушения, жестокости и попустительства. Говоря совсем прямо, – заключает автор вольный пересказ мнения Аннинского, – «Советский Союз был сколь угодно плох и уродлив, но то, что покончило с ним, было хуже, чем он».

Я покинул страну за 11 лет до начала перестройки и посему замолкаю – у меня нет ни знания, ни морального права судить о том, что хуже: советский режим – или то, что его погубило и пришло ему на смену.



3.



Перечисляя ипостаси, в которых является перед читателем Дмитрий Быков, я произнес слово «музыковед». Это не оговорка: автор слышит песенные тесты Окуджавы, песня для него – живой организм, динамический и конфликтный синтез стиха, мелодии, аккомпанемента, голоса. В этом отношении, мне кажется, он пошел гораздо дальше своих коллег-литературоведов. Не удивлюсь, если узнаю, что Дима учился музыке, знает нотную грамоту и поет под рояль или гитару... Вряд ли непрофессионал мог бы столь чутко и адекватно описать, к примеру, необычную, волнообразную мелодию «Ночного разговора». Всё ли убеждает в его, так сказать, «синтетических анализах»? Нет, не всё.

Вот сравниваются две песни – «Батальное полотно» и «Солнышко сияет» – и говорится, что «тревожная, смутная мелодия «Полотна» гораздо больше подходит» второй песне – «песне о том, как полк уходит на войну «и нет спасенья». «Но в том-то и любимый фокус Окуджавы, – продолжает автор, – что мирное, подчеркнуто благостное, ностальгическое «Батальное полотно» поется с интонацией тревожной, горькой, с намеком на нечто роковое... А отчаянная песня «Солнышко сияет»... исполняется в мажоре в бодром темпе...». (Стр. 299). Мне кажется странным, что поэт и филолог Дмитрий Быков так чутко схватил музыкальную интонацию «Батального полотна» (тревога, горечь, намек на нечто роковое) и не ощутил сходных эмоций в его поэтической интонации. Что, спрашивается, мирного и благостного в этом сумрачном пейзаже, в обрывистом, нервном ритме стиха, в генералах, которые шрамами покрыты, только не убиты, в замирающих звуках «прежних клавесинов» и исчезающем запахе родного очага?

Короче: в «Батальном полотне» нет того контраста между стихом и музыкой, которым отмечены многие другие песни Окуджавы. А вот насчет «Солнышко сияет» Дмитрий Львович прав, здесь контраст есть, правда, не такой уж резкий и однозначный. Тут дело обстоит тоньше и интереснее. «Отчаянная песня», подчеркивает автор, «исполняется в мажоре в бодром темпе». Это и так, и не совсем так. Дорогой Дима, пропойте (повторяющиеся два раза) последние строки начальной строфы:

Барышни краснеют, танцы предвкушают,

кто кому достанется решают.



Здесь, на этих безмятежно легкомысленных словах, мажор неожиданно сменяется минором, в песню вторгается «внезапный мрак, иль что-нибудь такое...». В третьей, последней строфе эта минорная фраза озвучивает замыкающий всю композицию повтор двух начальных строк:

Солнышко сияет, музыка играет,

отчего так сердце замирает...



То, что пелось в бодром мажоре, звучит напоследок в безнадежно замирающем миноре. Входило ли это в намерения поэта-композитора-певца? Сомневаюсь. Заметил ли и оценил ли он этот непреднамеренный драматургический эффект? Вряд ли. Перебираю в памяти песни блестящих профессионалов – советских композиторов-песенников – и не нахожу аналогичных примеров эмоциональной «перекраски» одних и тех же слов...

Страница 352. Анализ песни «По Смоленской дороге». «Не изменит и не обманет – только она, дорога, вечная спутница, с ее лесами и столбами, с подсказанным ею ритмом. Но и самый ритм обрывист, неправилен: пятистопный анапест – с выпадающим слогом на четвертой и пятой стопе; в самой этой неправильности – нестыковка, несдержанное обещание». Нет, Дима, обрывистость, неправильность и нестыковка заметны здесь лишь глазу филолога-стиховеда, а для аналитика видящего и слышащего, каким Вы заявили себя в этой книге, реальный ритм здесь плавен и гладок, ни сучка, ни задоринки. Штука в том, что выпадающие слоги тут, как и во множестве других песен разных народов, незаметно и ловко заполняются мелодией, ритм выравнивается, песня течет, как река... Вспомните хотя бы «Молитву Франсуа Вийона», в которой неправильностей не оберешься: стиховой ритм неустойчив, неупорядочен, то амфибрахий тебе, то вдруг – дактиль, и оба испещрены выпадающими слогами, читаешь и спотыкаешься. А поёшь или слушаешь – сплошная благодать, все соразмерно и гармонично, звучит прекрасная, широкая кантилена.



4.



В заключение – несколько мелких замечаний, которые могут пригодиться при переиздании книги.

Начну с совета: сверить стихотворные цитаты с оригиналами, так как автор иногда приводит их по памяти – и допускает ошибки.

Стр. 181. Говоря о стихотворении «В край родимый буйной птицею», автор замечает, что здесь Окуджава впервые обратился к редкому размеру – «четырехстопному ямбу с дактилическим окончанием, к которому он подберет потом одну из лучших своих мелодий («Не клонись-ка ты, головушка»)». Но это, конечно, не ямб, а хорей.

Стр. 421. Цитирую: «Ночной разговор» – вещь многословная, с нехарактерной для Окуджавы длинной строкой (пятистопный амфибрахий у него нигде больше не встречается). Прочитал – и тут же вспомнил другой пятистопный амфибрахий: «Былое нельзя воротить – и печалиться не о чем».

На стр. 461. автор замечает, что «Арбатские ребята» и «Часовые любви» схожи между собой «и ритмически, и мелодически: длинная строка, минорный лад...». Ошибка: мелодия «Арбатских ребят» начинается и кончается в мажоре.

Стр. 476. О «На Сретенке ночной» говорится, что это «песенка 1988 года». Неверно. Окуджава привез ее в Америку весной 1987-го и спел на концерте в вашингтонском Институте русских исследований имени Кеннана. Я был ведущим этого концерта. Кстати, эта поездка – по приглашению Кеннановского института – почему-то не попала в завершающую книгу «Хронологию жизни и творчества Б.Ш. Окуджавы». Тогда в песне было не три, а четыре куплета. Второй куплет Булат Шалвович впоследствии выбросил. Вот он: "Что нужно нам с тобой – не горы золотые, а чистые глаза и руки молодые, и этот горький мир, устроенный людьми, и трудное счастье любви..."

Стр. 688. «Когда Галич в 1971 году спел «От прощальных рукопожатий похудела моя рука»... «Песню исхода» Галич не пел – он ее декламировал.



Еще одно замечание: жаль, что в книге нет примечаний и указателя имен. В изданиях «ЖЗЛ» они встречаются, во всяком случае – в книге Льва Лосева об Иосифе Бродском.



И последнее, в лирическом ключе: закрывая книгу Дмитрия Быкова, я пожалел, что она кончилась. Эта вещь захватывает, будоражит, берет за живое, особенно – ее последние пронзительные страницы...



Примечания



[1] Дмитрий Быков, «Булат Окуджава». Серия «Жизнь замечательных людей», Москва, «Молодая гвардия», 2009.

[2] Эту свою мысль Быков иллюстрирует следующим примером: «о чем, скажем, любимый всеми "Голубой шарик"? Для кого-то – о драме женской судьбы; для кого-то – о том, что истинный смысл жизни внятен только в детстве, потом утрачивается, а в старости возвращается. Наконец, возможна трактовка, согласно которой все утраты в жизни ничуть не серьезней, чем потеря голубого шарика: муж ушел, жениха нет, старость близко – "а шарик летит", мир цел. Да может, вся земля вообще – голубой шарик, улетевший из рук Бога, и вот он плачет теперь, а шарик летит, и ничего не сделаешь. Короче, полная свобода – размещайся в этом тексте как угодно, насыщай его собственным смыслом». (Стр. 306).

 [3] Под попреки жены исхитрись-ка, изволь

Сочинить переход из це дура в ха моль.


Елена МАТУСЕВИЧ
Аляска

МЫ НЕ ПОХОРОНИМ ДРУГ ДРУГА
Рассказы


ЧЕМОДАН. 2004 - 2005

Петр Кириллович покончил с собой. Все ему надоело. Он был неизлечимо болен, ему было хорошо за семьдесят, и врачи смотрели на него с тоской. Тело обнаружила уборщица. Похоронили его на средства штата Колорадо, наследовать было нечего. После него остался старый, страшно тяжелый, диковинного вида чемодан. В чемодане обнаружились альбомы фотографий и коллекция минералов. Покойный был геологом. Также там обнаружили адрес его дочери, живущей в России. Соседи не решились выбросить чемодан, и он несколько месяцев пылился у них в гараже.

Когда-то Петр Кириллович был красавцем и гордецом. Больше всего на свете ценил независимость и свою способность никогда ни в чем не одалживаться. Еще он был знаменитым геологоразведчиком, доцентом и научным авторитетом. У него было много книг и женщин, но хранил и ценил он только книги. С женщинами умел вовремя расставаться. Одна из них родила от него дочь. Однако и эта, почти сразу забытая им дама, не стала к нему, по излюбленному выражению Петра Кирилловича, "цепляться", и он смог сохранить прежнюю независимость. Вскоре эмигрировал в Америку, где сделал неплохую карьеру.

В 90-е годы бывший сослуживец привез ему из России адрес дочери и рассказал Петру Кирилловичу, что мать ее уже умерла, но что у него есть два внука. Петр Кириллович озлился на сослуживца за плохо замаскированную попытку давить ему на сознательность и лезть не в свое дело, но адрес сохранил. Не то чтобы эти новости его совсем не тронули, хотя он и не мог вспомнить имени своей бывшей возлюбленной и долго не понимал, о ком вообще шла речь. Наличие внуков даже приятно пощекотало самолюбие. Просто он разумно посчитал, что все это для него уже поздно, а роль блудного дедушки не для него. Теперь этот адрес лежал в побитом жизнью чемодане в чужом гараже.

Совестливые соседи, наивно решившие, что камни в чемодане представляют научную, если не денежную ценность, только год спустя с облегчением вручили его проезжему геологу. И хотя геологу хватило одного взгляда на коллекцию, чтобы убедиться в ее чисто сентиментальной, как говорят американцы, ценности, он также не решился выбросить чемодан или даже отдать минералы в ближайшую начальную школу. То ли адрес дочери, лежавший сверху, то ли профессиональная солидарность заставили пожилого и не очень здорового человека отвезти чемодан к себе на Аляску. Геолог был женат на русской и надеялся, что кто-нибудь из едущих в Петербург знакомых или друзей возьмет оказию.

Но чемодан и тут надолго застрял. Добросердечная жена геолога проклинала свою и мужнину порядочность. Чемодан, как гроб, темнел из-за угла, старый, уродливый и никому не нужный. Товарки нашептывали и без того измученной хозяйке, что чемодан принесет несчастье, что его надо выбросить или даже сжечь. Но та упорствовала, так как дочь умершего, которой сразу позвонили, неожиданно заплакала в телефон, горячо благодарила за спасение чемодана и сказала, что будет ждать.

Чемодан, однако, не отправлялся. Отчаявшиеся хозяева стали предлагать заплатить за его перевозку. С дочери покойного, музыкального критика, взять было нечего. Но и с доплатой никто не соглашался его везти. Придут, посмотрят и откажутся. Несколько раз оказии срывались, когда все уже совсем было готово. Впечатлительному уму могло даже показаться, что он приносит-таки несчастье тем, кто соглашался его взять. На одного согласившегося командировочного чемодан навлек гнев начальства, скандал на службе, обиду отправителей и полный разрыв когда-то хороших отношений. Потенциальным перевозчикам отказывали в визе, они заболевали, опаздывали, теряли документы. Увезти его удалось только чете паломников, ехавших с Аляски на Валаам. Но и они намучились. Их виза, давно готовая, отчего-то не приходила, и они получили ее только в аэропорту, за час до вылета, когда потеряли всякую надежду.

Когда чемодан, наконец, доехал до Петербурга, ни дочь и ни ее муж Владимир не смогли его сразу забрать. В день его прибытия у них родился ребенок, девочка, событие тем более примечательное, что роженице 49 лет, что было даже освещено в местной прессе. Дочери покойного вообще значительно больше повезло в жизни, чем ее матери, а теперь судьба преподнесла ей этот осенний подарок. Радостное событие оттянуло воссоединение наследницы с наследием, и чемодан пропылился еще несколько недель в чьем-то коридоре. Зять геолога, оперный певец, в благодарность за услугу подарил паломникам хорошего вина и контрамарки на свои концерты, но опасался говорить о прибытии чемодана жене. Та всю жизнь собирала сведения о своем отце, и дома хранились его научные труды, папки со старыми газетами, копия фотографии со стены почета из Горного Института и даже привезенный тем самым сослуживцем из Америки отчет о конференции с именем отца в списке докладчиков. Об отцовском чемодане она узнала в то же время, что и о нежданной беременности. И та, и другая новости вызвали бурю в семье. Сыновья в один голос возмутились решению родителей с благодарностью принять оба дара судьбы. Родителям уже давно были отведены почетные роли бабушки и дедушки, и изменение в пенсионных планах вызвало поддержанное общественностью негодование. А уж дочерней нежности к старому чемодану не разделял никто. Во-первых, у них и так мало места, во-вторых, покойник не заслужил всей этой возни с его посмертными сувенирами, в-третьих, какого черта? Однако постепенно великовозрастные братья смирились с мыслью о запоздалой сестренке, а о чемодане забыли. Владимир же видел, что жене стало казаться, что это послание с того света адресовано именно ей, что оно откроет ей, наконец, тайну об отце и закроет болезненную главу в ее жизни. От отца она ничего никогда не получала. Мать так и умерла, ничего не рассказав об их встрече и ее рождении. Добрые же люди, переславшие им чемодан отца, упомянули, что в нем были альбомы фотографий, и тайная надежда забралась в душу. Таинственное совпадение, по которому упорно молчавшее прошлое и уже, казалось, исчерпавшее себя будущее одновременно ворвались в ее размеренную, почти предпенсионную жизнь, стало казаться ей судьбоносным. В вечной детской попытке во что бы то ни стало оправдать родителя, она давно связала самоубийство отца со своей участью, а чудесная беременность теперь виделась примирением и утешением его измученной душе.

Владимир шел забирать чемодан с тяжелым сердцем. Когда увидел облезлого, будто обгорелого, кожаного уродца, у него похолодело внутри. Неудобная ручка как зубами вцепилась в руку, и чемодан резко потянул его вниз. Радуясь, что он, слава Богу, на машине, Владимир уложил уродца в багажник. Неприятное чувство не проходило, но, повторяя себе, что, в конце концов, это не его отец и не его чемодан, Владимир сел за руль. Машина не заводилась. Как человек искусства, в машинах Владимир разбирался слабо, и позвонил приятелю, живущему сравнительно недалеко. Маясь ожиданием и дурным предчувствием, он открыл чемодан. Пахнущее старостью нутро было сплошь заполнено образцами горных пород, аккуратно завернутых и надписанных. Сверху лежали два фотоальбома. Сначала Владимир смотрел рассеянно, пропуская страницы, но, вглядевшись, напрягся, и начал альбом сначала. Скрючившись над альбомом, Владимир на каждой странице вглядывался  в одно и то же лицо: Кирилл Петрович на курорте, в панаме и шортах, Кирилл Петрович на скамейке в Летнем, Кирилл Петрович за кафедрой, на фоне Горного Института и на фоне Эльбруса, на лыжах, на пляже, в Прибалтике и в Крыму. Но абсолютное большинство было, конечно, снято в геологических партиях: Кирилл Петрович с другими геологами, в палатке, у костра, но чаще один, в Сибири, на Урале, на Крайнем Севере... Во втором альбоме постаревший Кирилл Петрович путешествовал уже за рубежом, и Владимир узнавал Флоренцию, Париж, Лондон, Стокгольм… Других людей на фотографиях не было совсем. Но и Кирилл Петрович на этих снимках уменьшился до размеров незначительной фигурки на историческом фоне, а иногда и просто отсутствовал. В конце фотографии и вовсе перешли в открытки. Среди всех фотографий не было ни одного женского лица.

Владимир убрал альбомы и посмотрел на часы. Приятель задерживался, застрял в пробке совсем рядом. Начинало темнеть. Владимир вынул из чемодана бумажку с адресом, снова закрыл чемодан и быстрыми шагами пошел прочь от машины, несколько кривясь на один бок под тяжестью. Он очень торопился, боясь потерять решимость и пропустить приятеля. В Петербурге везде недалеко от воды, а грузила в данном случае не требовалось. Владимир выпрямился и встряхнул онемевшей рукой. Приятель подъехал как раз, когда Владимир вернулся. Машина завелась, но друзья еще некоторое время о чем-то говорили, держась за приоткрытые дверцы своих неновых и непрестижных автомобилей. Потом разъехались.

Елена Петровна долго сокрушалась о краже чемодана, даже подавала в милицию, но постепенно успокоилась. Малышка была слабая, беспокойная, много плакала, и они с мужем сбились в первые месяцы с ног. Но странно, усталость и досадная история с чемоданом их как-то даже сблизили. Кажется, никогда муж не был к ней так внимателен. Она и не знала, что он так ее любил.



ПАПА. НИМ, ЮЖНАЯ ФРАНЦИЯ.  2007

Он всегда знал, что этим кончится. Знал, что именно ему достанется сидеть в полумраке и духоте, в этой самой комнате, в этом самом кресле, наедине с еще живым, с еще отчасти живым телом отца.

Он часто засыпал. Просыпался от собственного храпа, вскакивал, стыдился, подбегал к постели умирающего и слушал отцовское дыхание. Он был один, мать не в счет. Она так боялась заразиться смертью, что даже не входила в комнату. Только кричала ему с другого конца дома упреки, что он спит вместо того чтобы смотреть за папа. Конечно, надо было, чтобы он заснул как раз тогда, когда приехали братья, и теперь проклятый храп перечеркнет недели и месяцы одинокой муки в этой комнате, этот запах, крики вконец оглохшей матери, а главное, это трупное присутствие бесконечно долго неумирающего старика.

Но он будет сидеть. Именно тут и именно так. Ему казалось, так надо, должно, более того, иначе невозможно, нельзя. Он сказал себе, что у него нет выбора. Он всегда так говорил себе. Так легче.

Опухали ступни, терзали набухшие колени, голова то закатывалась назад, на высокую жесткую спинку кресла, то скатывалась на грудь. Все попытки молитвы душило тяжелое фамильное беспамятство. Теперь же бороться с ним было особенно трудно, так как оно норовило соединиться, как разлившаяся нефть, с внешним черным ужасом дома его детства.

Он всегда ненавидел отца, но со временем ненависть менялась качественно, переходя от изначального, жгучего состояния, когда при одной мысли об отце сжимались зубы и кулаки, в более скрытое, но и более глубокое чувство. Отец никогда не любил ни его, ни кого бы то ни было, и в этом смысле ни ревновать, ни завидовать ему было некому. Его трагедия заключалась, скорее, в том, что он, единственный получивший образование, мог осознать и выразить словами ужас их существования.

Но больше он не смог ничего. Ни свободы, ни даже освобождения от пут прошлого он не добился. Многолетняя изнуряющая война с прошлым, начатая в юности с задором, была уже проиграна, хотя о том, чтобы признаться себе в этом, не могло быть и речи. С возрастом прошлое все больше освобождалось от него, а не он от прошлого. Где-то он это читал: в молодости мы стремимся освободиться от давления прошлого, а в старости прошлое от нас. Первое не удается никому, второе происходит само собой. Хуже того, если раньше прошлое терзало только его память, то теперь оно вырвалось из-под ее контроля и, как скрытая грибковая инфекция, стало постепенно расползаться и захватывать его жизнь, его время, и впилось в самое его тело. Так из утробной трухи старого отцовского кресла, в котором теперь сидел сын, в здоровую плоть впитывалась растревоженная мертвечина.

Когда-то мать славилась умением готовить. Она и сейчас суетилась на кухне, приставала с едой, пичкая его по старой привычке, но все только путала и портила. Он злился, гнал ее, но остановить ее было невозможно. Глухая и назойливая, без единого седого волоса, она, как черная толстая муха, бессмысленно жужжала и изводила его своим  присутствием. Все ее и братьев попытки составить завещание ни к чему не привели. Казалось, что само упоминание о деньгах временно возвращало отца к жизни. Оживая, отец уверял, что ему лучше, что он не так плох, что время еще не пришло и что завещание составлять рано. Если настаивали, он вращал глазами, исходил слюной и даже приподнимался на подушке. Наклонившись совсем близко, можно было услышать ясное: «Не дождетесь».

Один раз, когда отцу стало совсем плохо, сын решился позвать кюре. Совсем молодой еще священник, застенчивый и учтивый, тихо проследовал в комнату умирающего. Он пробыл там недолго. Сын услышал торопливые, бегущие шаги по лестнице. Рванувшись навстречу гостю, столкнулся с юным священнослужителем уже внизу, в дверях. На немой вопрос несчастный кюре дико замотал головой и, глядя перед собой полными невыразимого ужаса глазами, как слепой вытянув перед собой руки, выскочил из дома и кинулся, все так же держа руки, бежать по улице.

С тех пор стало совсем тихо. Из своего угла лица отца ему было не видно, только подушку. Что он высиживал тут? Признание? Прощение? Но он не нанимал сиделку, мучимый паническим страхом пропустить смерть отца. Он и спал часто и плохо по той же причине. Ему это казалось самым страшным, что может произойти, и он без конца будил себя и вздрагивал.

Он зря волновался. Смерть разбудила его заранее и прежде, чем того, за кем пришла. Он проснулся от тишины такой, что то, что было в комнате до этого, теперь показалось ему шумом жизни. Он немедленно понял, ничего еще не осознав, встал и подошел к кровати. Отец лежал в той же позе, совершенно неподвижно. Он спал. Вдруг сын резко обернулся: смерть подошла к постели за его спиной. И тут все изменилось. Отец заметался, посинел, стал корчиться, цепляясь за простыню. Он дрыгал ногами, как будто пытаясь убежать, хрипел, задыхался и неожиданно громко кричал: нет! нет! нет! Но тут и это кончилось. Отец упал на подушку и замер. Смерть удалилась. Для порядка проверив пульс отца, сын некоторое время раздумывал, пытаясь вспомнить, полагается ли закрыть лицо мертвеца простыней или нет. Решив вопрос отрицательно, сын привычно отошел к креслу, но потом, как будто с облегчением вспомнив что-то, взял стул и поставил его у кровати покойного. Сложив руки на коленях, нелюбимый сын тихо и бездумно смотрел перед собой, чуть наклонившись вперед.

Вдруг отец сел. Он сел резко и прямо. Мертвое лицо его открыло рот и глаза и уставилось прямо на сына. Губы зашевелились, но не произвели ни звука. И тут рот его разорвался в немом крике, страшнее которого сын не видел и не слышал ничего. Потому как, хоть крик и был немой, он услышал его громче, чем все звуки мира. В этом крике все мертвые взвыли в последнем отчаянии, сам ад возопил о пощаде. Ужас, адский ужас, выразить который нет слов в человеческом языке, отразился в вылезающих из орбит отцовских глазах. Эти глаза, уже умершие, уже побывавшие, уже бывшие и пребывающие там, кричали то, что они там увидели, сыну. Сыну ли? Рывок оттуда ни к кому не был обращен. Сын стал лишь его свидетелем. Свидетелем, что это там случилось, есть, существует, и ничего страшнее нет ни для живых, ни для мертвых.




 МЫ НЕ ПОХОРОНИМ ДРУГ ДРУГА
Мы не похороним друг друга. Нас не будет друг у друга ни на поминках, ни у гробовой доски.

Бежали мы, кто ватными ногами, кто вприпрыжку, кто кувырком, кто вечно задом наперед, наполовину здесь, наполовину там, а кто без оглядки, без памяти, навсегда, совсем, насмерть, чтобы зажить припеваючи. А и зажили мы, разгулялись, рассыпались, покатились, закатились в разные щели по земле. И я одна из вас. Одна не одна, а испить до дна. Да и нас-то самих, уж из самых из остатков, из бабушкиных распоследних сусеков намели, наскребли, налепили. Вот и покатились колобки на свободу, за свободой. Выкатились в чисто поле, чтобы быть, чтобы стать, добиться, прорваться, насквозь пройти, с другой стороны выйти. Вышло. Вот он я ― колобок. Ничей, без ключей. Молчи.

Взгляд не задерживать, зубов не разжимать! Помнить― забыть, больно. А ты катись по дорогам, оно и отлипнет, отстанет, отсохнет, внутрь не войдет. Не зацепит. Распылились, рассыпались, измельчились в труху, в мишуру, в рваные бумажки. А что было, то так, кое-как, впопыхах.

Нет, не будет вас у меня, не увижу я вас незрячими глазами при прощании. Ни жизнь, ни смерть не соединят нас. Всегда найдется что-то важнее и того, и другого. В суете жизни не вспомним мертвых, не позовем живых. И были ли вы, да не выдумала ли я вас? А хорошая была выдумка, чудо, что за лица. И поглотила бы нас мать сыра земля, если бы не рассыпались по ней ее лучшим урожаем?

 3 января 2011 г.

Комментариев нет :

Отправить комментарий