среда, 14 мая 2014 г.

КТО ЭТИ ЛЮДИ?


Борис Михайлович АРЦЫБАШЕВ — американский художник, дизайнер, иллюстратор русского происхождения. Сын писателя Михаила Арцыбашева. Родился в 1899 году в Харькове. Гражданская война помешала получить ему высшее образование - Борис присоединился к Белой армии. В 1919 году с несколькими центами в кармане, без знания английского он эмигрировал в Америку, где устроился работать в граверную мастерскую в Нью-Йорке. За 15 долларов в неделю он разрабатывал орнаментальные композиции и буквицы. Однажды ему поручили нарисовать медицинский сосуд, и заказчику так понравилась его работа, что с тех пор он начал получать задания только такого рода.

Работа не приносила удовольствия, и Борис устроился матросом на нефтяной танкер. Он провел в море около года, а когда накопил достаточную сумму, чтобы начать карьеру иллюстратора-фрилансера, вернулся в Нью-Йорк. Его первые заказы были от процветающих русских заводчиков-эмигрантов. Он делал дизайн интерьеров для русских ресторанов, оформлял театральные постановки, и, самое важное, проиллюстрировал русские сказки, опубликованные E.P. Dutton в середине 1920 годов.

Арцыбашева рисовал в очень разных манерах, но его иллюстрации всегда отличали безукоризненное чувство композиции и прекрасные навыки рисовальщика. В годы Второй мировой он нарисовал много карикатур на темы гуманизма и зла, которое приносит оружие. Многие из этих иллюстраций были изданы в его книге «As I See». Была весьма популярна его серия «Mechinalia» – антропоморфические инструменты от гаечного ключа до прокатного стана.

Арцыбашев создал множество рекламных иллюстраций для Xerox, Shell Oil, Pan Am, Casco Power Tools, Alcoa Steamship lines, Parke Davis, Avco Manufacturing, Scotch Tape, Wickwire Spencer Steele, Vultee Aircraft, World Airways и Parker Pens, материалов и обложек к журналам Life, Fortune, Time. Пришедшая к Арцыбашеву популярность заставила его разрываться между психологичными творческими зарисовками и корпоративными клиентами, которые пожирали большую часть его времени. Арцыбашев сделал иллюстрации более чем к 50 книгам.

Самую большую известность ему принести сотни обложек Times Magazine, которые он создавал с 1930-го до самой своей смерти в 1965 году.
























Год Чехова

Внимательные читатели «Обывателя», возможно, помнят, что Галерею блестящих имен культуры в 2010 году журнал открывал размышлением об Антоне Павловиче Чехове (http://www.obivatel.com/artical/391.html). И потому, что этот год объявлен Годом Чехова – в связи со стопятидесятилетием со дня его рождения, и потому, что этот русский талант чрезвычайно мил редакторам «Обывателя».

Помните, как говорилось в нашем журнал?  «С течением времени все больше читателей (из тех, кто вообще читает книжки) попадают под обаяние его сочинений, начиная понимать толстовское определение этого писателя: Пушкин в прозе. А пьесы Чехова, изначально отнесенные критиками, с точки зрения драматургического умения, в разряд несовершенных, по частоте постановок соперничают с Шекспиром… Так что не исключаем: в этом году жизнь может вернуть нас к теме Чехова не раз».

Так оно и происходит. «Наши в Америке» любят Чехова не меньше, чем в России. А может, и больше.

Сергей БАЙМУХАМЕТОВ


Чехов никому не угоден: ни правым, ни левым, ни верхним, ни нижним, ни толстым и ни тонким.



Чехов - неюбилейный писатель. Год Чехова на дворе, а как будто никто и не знает. Даже самый-самый день 150-летия со дня рождения прошел тихо. Конечно, в музейно-литературных кругах проходили и, наверно, проходят вечера, но не более. А такого, чтоб с каждого экрана в течение месяцев вещали, как в юбилеи иных, которых использовали для воспитания патриотизма и прославления величия России, - нет. Вообще тихо.

Чехова трудно использовать. Он органично никому не угоден. Ни правым, ни левым, ни верхним, ни нижним, ни толстым и ни тонким.

Хотя, конечно, в советские времена и Чехова пытались приспособить к революционной идеологии. Часто не без успеха. Например, внушая школьникам, что Петя Трофимов из “Вишневого сада” - провозвестник новой эпохи, революционный интеллигент. И правда, в пору мятежного отрочества, когда так силен дух отрицания, многие из нас шептали про себя его монолог, находя в нем все, что так притягательно для неопытных душ. “Я свободный человек. И все, что так высоко и дорого цените вы все, богатые и нищие, не имеет надо мной ни малейшей власти... Я могу обходиться без вас, я могу проходить мимо вас, я силен и горд. Человечество идет к высшей правде, к высшему счастью... и я в первых рядах!”

И еще много слов о социальной справедливости, об искуплении вины перед народом непрерывным трудом, страданиями.

Но прошло некоторое время, и возникли вопросы. Например, если он “силен и горд”, может “обходиться без вас”, то почему ест и пьет задарма у Раневских, пользуется услугами лакея Фирса и Вареньки, а не идет, допустим, разгружать баржи, чтобы иметь моральное право на обличение праздности паразитирующих классов?

Но помимо Пети Трофимова... сколько же в рассказах и повестях Чехова людей, говорящих высокие слова! Кто они? Почему Чехов вкладывает эти слова в их уста?

Вот сын соборного протоиерея Андрей Андреевич из рассказа “Невеста”, болтающий со своей избранницей о том, что они поедут в деревню: “Дорогая, будем там работать... наблюдать жизнь... О, как это будет хорошо!”. Разумеется, никуда он не едет и не поедет.

Жертвенность русской интеллигенции 60-х годов, ее “хождение в народ” закончились трагедией: и народ не понял и не принял их, и сами народники разочаровались и выродились в террористов-народовольцев. А теперь бездельник Андрей Андреевич праздно разглагольствует.

Эмансипированная Полина Рассудина из романа “Три года” - бывшая подруга богатого промышленника Алексея Лаптева. Узнав о его женитьбе на молодой, красивой Юлии, она закатывает истерику. Но не банальную, а с привлечением идейности: “У рабочего класса, к которому я принадлежу, есть одна привилегия: осознание своей неподкупности... Нет-с, меня не купите! Я не Юлечка!”

Адвокат Костя Кочевой из того же романа “Три года” - сын чиновника, сгоревшего от водки. Кстати, Костя был воспитан в семье Лаптевых, и сейчас Лаптев снимает для него двухэтажный флигель во дворе. Адвокат пишет романы, их не печатают, что он объясняет цензурой.

“Художественное произведение лишь тогда значительно и полезно, когда оно в своей идее содержит какую-нибудь общественную задачу, - рассуждает Кочевой. - Рабочий гнет спину и пухнет с голоду. Не ждать нужно, а бороться”.

Разговоры о необходимости борьбы и другие подобные разглагольствования Чехов перемежает убийственными ремарками: “Позвали ужинать... Петр подал рябчиков, но никто не стал есть их... Решили ехать за город и послали Киша к купеческому клубу за тройками”.

Перечень персонажей, иногда неудачников, а чаще сытых и благополучных, в перерывах между шампанским и кофе призывающих к революционному исправлению существующих порядков, можно длить и длить. Складывается ощущение, что Чехов издевался над передовыми идеями своего времени, нарочно вкладывая их в уста не самых симпатичных лиц.

В чем дело? Полагаю, в буржуа. Есть определенные закономерности в его социальном, бытовом поведении. Одна из них - постоянное стремление быть “на уровне”. Кажется, все есть, но что-то гложет буржуа, не дает покоя, в чем-то он чувствует себя обделенным. Наконец, проясняется: оказывается, нам почтенного или даже “благородного” происхождения хочется! Например, брат Алексея Лаптева, Федор, сын крепостного, уже называет себя представителем “именитого купеческого рода”. Дети его непременно голубую кровь в себе обнаружат.

Но вот и мифические дедушка-купец и прабабушка-дворянка в семейные легенды вписаны, а покоя нет. На очередном этапе своего развития буржуа обнаруживает, что есть нечто неподвластное его деньгам и влиянию, есть сфера, в которой он никто. А именно - интеллектуальная жизнь общества, жизнь интеллигенции. То есть не хватает этакой, знаете ли, “духовности”. И она немедленно приобретается: начинается погоня за картинами, театральными премьерами, книгами (в том есть и благой момент: глядишь, внуки будут те книги читать). Тот же Алексей Лаптев, “робкий вообще в жизни... был чрезвычайно смел и самоуверен на картинных выставках. Отчего?” И сам же со стыдом понимал: “Оттого, что он может все эти картины купить...” Конечно, не только в деньгах суть.

Наконец, после “приобретения духовности” остается еще одна область, без доступа в которую, без разговоров о которой нельзя в наступившие времена прослыть человеком “передовых взглядов и широкого кругозора”. Это область политических, общественных идей.

Учтем, что персонажи Чехова болтают о “борьбе” в тяжелые годы для общественного сознания России. Закончилось хождение в народ. Но осталась благородная и благодарная память о нем. А Чехов вон что пишет... И потому многие современники его не понимали, осуждали. Чехов был близок с Алексеем Николаевичем Плещеевым, называл его “крестным батькой”. Плещеев некогда был вхож в кружок петрашевцев, именно он привел туда Достоевского, стихотворение Плещеева стало гимном петрашевцев. Прочитав чеховский рассказ “Именины”, в котором авторской речью дана язвительная характеристика персонажу, называющему себя “человеком шестидесятых годов”, Алексей Николаевич решил, что Чехов действительно издевается над людьми, над идеями шестидесятых годов, и попросил снять этот абзац.

Чехов отказался. Но потом... все же убрал. Осталось его письмо Плещееву. “Я... имел в виду тех глубокомысленных идиотов, ...которые, будучи деревянными, бездарными и бледными бездельниками, ничего не имея ни в голове, ни в сердце, тем не менее стараются казаться выше среднего уровня и играть роль, для чего нацепляют на свой лоб ярлыки... Это полинявшая, деятельная бездарность, узурпирующая 60-е годы; в V классе гимназии она поймала 5-6 чужих мыслей, застыла на них и будет упорно бормотать их до самой смерти... Он глуп, глух, бессердечен. Вы бы послушали, как он во имя 60-х годов, которых не понимает, брюзжит на настоящее, которого не видит; он клевещет на студентов, на гимназисток, на женщин, на писателей и на все современное и в этом видит главную суть человека 60-х годов. Он скучен, как яма, и вреден для тех, кто верит ему, как суслик. Шестидесятые годы - это святое время, и позволять глупым сусликам узурпировать его - значит опошлять его”.

Последнее слово - одно из ключевых в характеристике чеховских персонажей. Чехов первым увидел и описал эту массу, этих людей, желающих во что бы то ни стало выглядеть “передовыми”, эту саранчу, которая бросается на любую новую мысль, идею, подхватывает их и опошляет. Горький отмечал: “В его отношении к людям было чувство какой-то безнадежности, близкое к холодному, тихому отчаянию”.

Неюбилейный он писатель, Чехов. Из него и цитату, соответствующую случаю, трудно выбрать - настолько Антон Павлович несовместим с начетничеством, с ходульными призывами. Знаменитое “В человеке все должно быть прекрасно...” произносит почти опустившийся, спивающийся доктор Астров в “Дяде Ване”. Потому и отдается состраданием в каждой душе, как потом крик горьковских босяков со дна жизни: “Человек! Это - великолепно! Это звучит... гордо! Че-ло-век! Надо уважать человека!”

Да, повсеместно цитируется, приписывается Чехову: “Скверно вы живете, господа!” Но этой фразой его фигурально наделил Горький в воспоминаниях: “Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скучных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека... сказал:

- Скверно вы живете, господа!”

("Русский Базар", Нью-Йорк)

Владимир МАТЛИН,
Вирджиния

РАССКАЖУ О ЧЕХОВЕ 

Тан и Тон

Петровская улица, В субботу вечером пустая и сонная в обычные дни, становилась почти многолюдной. Сюда, в центр, стекались люди всех сословий и народностей необыкновенно пестрого шестидесятитысячного южнорусского города. Тяжелой походкой фланировали греческие матросы, солидно ступали русские чиновники и купцы, шныряли босые цыганята, вразвалку шли украинские чумаки и хуторяне, поспешали домой из синагоги, не глядя по сторонам, евреи, у которых только что кончился шаббат. А еще армяне, молдаване, арнауты…

Немного в стороне от этого шествия, у входа в какую-то лавочку, стоял молодой человек в гимназической форме и поношенных ботинках и смотрел на проходивших мимо людей, впрочем, без особого внимания. Взгляд его скользил по толпе, с кругловатого лица не сходила привычная, несколько рассеянная улыбка, которая никак не отражала его мыслей.

А мысли у него были совсем не веселые. Дело в том, что последние два года молодой человек жил в городе один, семья его переехала в Москву, а он был оставлен здесь до окончания гимназии. Никакой материальной поддержки из Москвы он не получал по причине крайне бедственного положения семьи, и жил тем, что зарабатывал уроками. Заработки эти были весьма скромными, случайными. Правда, как раз послезавтра, в понедельник, некто Селиванов, местный обыватель, обещал заплатить ему сколько-то за обучение племянника, но какова эта сумма, угадать трудно, поскольку финансовые отношения с Селивановым были весьма сложными: молодой человек жил в его доме, и, таким образом, обучение племянника можно было рассматривать как плату за проживание; но, с другой стороны, Селиванов купил этот дом у его семьи за шестьсот рублей, и проживание гимназиста можно было считать условием сделки по продаже дома. Все это не было нигде записано, а как бы подразумевалось ("мы ведь свои люди, не обидишь, чай…"). Притом стороны понимали условия сделки каждый по-своему. Что скажет Селиванов в понедельник? А в кармане между тем оставались копейки.

Невеселые мысли гимназиста прервал оклик:

- Тон! Добрый вечер, Тон!

Так называл его только один человек во всем городе.

- Здравствуйте, Тан! Как поживаете, Тан? - сказал он и только потом оглянулся. Разумеется, это был он. Они придумали друг для друга эти веселые клоунские прозвища, уменьшительные от их имен, и с удовольствием ими пользовались.

- Как дела, Тон?

- Все хорошо, Тан.

Оба смеялись, стоя друг перед другом. Подошедший, Тан, был одет точно в такую же гимназическую форму, но новей и чище. И ботинки у него выглядели новенькими. Был он меньше ростом и моложе Тона, темные волнистые волосы обрамляли бледное лицо, на котором пробивался не тронутый бритвой пушок.

- Вы не заметили в толпе Сороконожку? - спросил он, понизив голос.

- А что он нам?- ответил Тон, не переставая улыбаться. - Мы одеты по форме, и сейчас только половина девятого.

«Сороконожкой» называли инспектора гимназии Дьяконова, известного свирепой придирчивостью.

Тан в задумчивости почесал волосинки на подбородке:

- Сегодня дают «Убийство Коверлей», Горяева играет. Посмотреть охота, но ведь он обязательно подкараулит, Сороконожка чертова…

Оба опять засмеялись. Тан постоял, переминаясь с ноги на ногу, и наконец спросил:

- Тон, вы будете свой журнальчик выпускать, «Заики»? С ним как-то веселей…

- Нет, больше не могу, совсем времени не хватает. А вот вы бы и взялись, у вас получится. Ваши рассказики в журнале были совсем неплохи.

Тан густо покраснел, похвала старшего товарища явно много значила для него.

-Что вы... Как у вас, не получится, - ответил он учтиво, совсем по-взрослому.

Их разговор прервал нищий. Он незаметно подошел к ним и, схватив Тана за рукав, стал настойчиво бормотать:

- Пенао, пенао… Пенте лепта… Досе му пенте лепта.

- Отвяжись! Пошел вон! - испуганно закричал Тан и вырвал рукав. - Что ему надо?

- Он говорит, что голоден, и просит копеечку. Это Мартос, его все здесь знают.

Вид у нищего был отменно жалкий.

- А вы понимаете по-гречески?

Тон неожиданно рассмеялся:

- Вообще говоря, нет, не понимаю. Я до гимназии два года просидел в греческой школе. Без толку. Хотя Мартоса я понял. Скажу больше: из-за греческого я остался на второй год в пятом классе гимназии.

- Ну, знаете, это совсем другое дело: греческий язык классический и греческий язык теперь, на улице… Ничего общего с Гомером не осталось. Что произошло с этим народом?..

- А как получилось, что современный еврейский ничего общего не имеет с языком Библии?

Тан вздрогнул и испытующе посмотрел на собеседника. Тон продолжал безмятежно улыбаться.

- Как бы то ни было, я ему ничего не дам. Принципиально, - сказал Тан строгим, почти торжественным голосом. - Я считаю, что милостыня и всякая благотворительность очень вредны, поскольку создают у бедных и угнетенных иллюзию, что в их положении возможно какое-то улучшение, какой-то благополучный исход. А это неправда: только в борьбе рабочий люд может обрести свое право.

Он опасливо взглянул на нищего:

- Пусть уйдет, я ничего ему не дам.

Тон сказал что-то по-гречески, и нищий уныло поплелся прочь.

- Вы со мной не согласны?- спросил Тан.

Тон задумчиво посмотрел вслед нищему:

- Не знаю. Может, вы и правы, но только он ведь с голоду умрет, пока его право будет завоевано в борьбе. Вот незадача какая…

Они еще некоторое время молча постояли рядом, потом Тан сказал:

- Ну ладно, мне пора домой, меня ждут. Жаль, что вы не будете издавать свой журнальчик.

Тон подождал, пока Тан скрылся в толпе, и быстрым шагом направился по Петровской в противоположном направлении. Через минуту-другую он нагнал нищего грека и сунул ему в грязную ладонь две копейки. «Ладно, - подумал он, - как-нибудь завтра перебьюсь, авось на обед кто-нибудь пригласит. А в понедельник поговорю с Селивановым. В конце концов, должен он совесть иметь»…

Вот и вся история. Осталось представить ее участников. Тан - это Натан Богораз, который со временем стал видным революционером-народовольцем и ученым-этнографом с мировым именем. В частности, находясь в ссылке в Восточной Сибири в 1889-1899 годах, он впервые описал чукчей, их язык и обычаи. Считается одним из основателей советской этнографии. Также писал прозу и революционные стихи. Например, его перу принадлежит стихотворение: «Слезами залит мир безбрежный, вся наша жизнь - тяжелый труд». И еще одна деталь: несмотря на то, что был он абсолютно не религиозный, в дореволюционные годы официально принял православие и стал именоваться Владимиром Германовичем Таном. Умер в 1936 году в полном уважении и почете у советской власти.

Ну, а его собеседник Тон - это Антон Чехов, они учились в одно время в Таганрогской гимназии.



Провал

Он долго разглядывал расписание. Мысли разбегались, он никак не мог сосредоточиться и понять, когда же отходит ближайший поезд на Москву. Наконец, понял: в двенадцать, то есть в полдень. Самый что ни есть медленный поезд, до Москвы он плетется двадцать два часа. Но это ничего, даже неплохо: у него будет время, чтобы обдумать событие прошлого вечера. Он постарается сделать выводы и успокоиться, чтобы предстать перед родными в Мелихове спокойным, ироничным, уверенным в себе.

До поезда оставалось более часа. Он вышел на площадь перед Николаевским вокзалом и принялся скупать утренние выпуски газет: «Новости», «Петербургская газета», «Петербургский листок», «Биржевые ведомости», "Маленькие осы», «Альбом свистунов»… Продавец, не по-петербургскому румяный парень, весело выкрикивал: 

- Полный провал «Чайки» в Александринке! Писатель Чехов освистан!

Он купил несколько экземпляров. Парень взглянул на него с недоумением: десять минут назад подбегал к этому господину в пенсне, предлагал газеты, но тот сказал "не интересуюсь", а теперь вот скупает все подряд. Пойми их…

Чехов действительно не стал покупать газету в присутствии провожавшего его Потапенки: даже перед близким другом он хотел выглядеть спокойно-невозмутимым. Пускай они там лают взахлеб, шавки газетные, он и без них знает, что на самом деле вчера произошло. Но сейчас, когда Потапенко, распрощавшись, уехал и никто из знакомых не мог его видеть в толпе на  вокзальной площади, он хватал эти газеты, разворачивал и пробегал взглядом заголовки: здесь есть, и здесь тоже, а у этих-то и подавно... Все столичные газеты, вышедшие в это утро, 18 октября 1896 года, писали о провале новой пьесы Чехова в Александрийском театре. По единодушному мнению прессы, провал был абсолютно заслуженным. В выражениях не стеснялись: "чушь", "нелепость", "скандал", "бессодержательность", "полный сумбур"... В разных сочетаниях эти слова заполняли решительно все рецензии.

Читать газеты навесу, с чемоданом в руке, было неудобно. К тому же снова пошел дождь. Чехов вспомнил, что состав подается заранее, и побрел на перрон. Действительно, посадка уже началась, и пассажиры медленного поезда, публика по большей части небогатая, толпились у входов в вагоны.

Чехов отыскал свой вагон, поднялся по крутым ступеням. В купе, к его радости, никого еще не было. Он повесил пальто, влажное со вчерашнего вечера, пристроил на полке шляпу, разложил газеты на столике под окном и принялся за чтение.

"Это очень плохо задуманная, неумело скомпонованная пьеса, с крайне странным содержанием или, вернее, без всякого содержания. От каждого действия веяло отчаянной скукой, фальшью, незнанием жизни и людей. Это какой-то сумбур в плохой драматической форме", - прочел он в "Петербургском листке".

"Новости" называли спектакль "небывалым в летописи нашего образцового театра скандалом". "После третьего действия, - писал рецензент,- шиканье стало общим, оглушительным, выражавшим единодушный приговор тысячи зрителей тем "новым формам" и той новой бессмыслице, с которыми решился явиться на сцену "наш талантливый беллетрист".

Вот так: "наш талантливый беллетрист" в кавычках... Чехов оторвался от чтения и задумался. Действительно, последние десять лет в печати его иначе и не называли: "талантливый беллетрист", "яркое дарование", "надежда русской литературы". Это началось в 1886 году, когда ему было 26 лет. Его рассказы заметил патриарх русской литературы Григорович, который нашел в авторе большой талант и предсказал ему большое будущее. А главное - Григорович представил его редакторам ведущих "толстых" журналов. А что он написал к тому времени? Да ничего особенного - несколько десятков шутливых рассказиков, которые помещал во второстепенных журнальчиках, стесняясь подписываться настоящим именем, потому что не верил в свое писательское призвание. Доктор Чехов - это серьезно, это его будущее, а писатель Чехов - это на время, чтоб заработать на жизнь, семью поддержать, пока он изучает медицину в университете. Все лучше, чем давать уроки купеческим недорослям... И подписывал: Антоша Чехонте, или того хлеще: Человек без селезенки.

И вот двери солидных журналов открылись перед ним (а может быть, перед авторитетом Григоровича). Но что еще важнее, сам он изменился, поверил в свои возможности, начал писать "всерьез". Стали появляться его "серьезные" рассказы: "Спать хочется", "Каштанка", "Враги", "Дома"... И повесть "Степь", принесшая всероссийскую известность. Подписывался он теперь Ан. Чехов или Антон Чехов. Затем "Дуэль", "Попрыгунья", "Палата номер шесть", "Черный монах", "Анна на шее"... Теперь уже он был "гордостью русской словесности", ее будущим... а тут вдруг сразу - и неумелый, и скучный, и жизни не знает, и талант его сомнителен...

Только сейчас он заметил, что поезд уже идет полным ходом. И в купе он больше не один: место против него занимал пожилой человек, по виду мелкий чиновник, а рядом на скамейке пугливо жалась бледная, невзрачная девица. В Петербурге она, видимо, простыла на сыром ветру и теперь поминутно вытирала нос скомканным розовым платочком. Чехов кивнул обоим попутчикам, через силу улыбнулся и снова погрузился в чтение.

"Давно уже не приходилось присутствовать при таком полном провале пьесы! - восклицал авторитетный критик Кугель в "Петербургской газете". - Это тем замечательнее, что она принадлежит перу талантливого писателя, хотя может быть и не в меру возвеличенного друзьями. О, эти друзья талантливых авторов!"

Еще один сюрприз: талант-то его, оказывается, дутый. Это все друзья-журналисты раздули, вот те и на! Да, друзья-журналисты... Чехов оторвался от газеты и невидящим взглядом уставился в забрызганное дождем окно.

Друзья. Вот тут и заключалось самое главное, что он не мог понять. Провал спектакля можно было, в конце концов, вполне разумно объяснить рядом причин. Пьеса была недостаточно отрепетирована, актеры плохо знали и плохо понимали роли. Затем, спектакль был объявлен бенефисом комической актрисы Левкеевой, и пьеса называлась комедией. Публика пришла посмеяться, "с приятностью провести время", а тут, извольте радоваться, какой-то модернизм, "настроение", какие-то "новые формы"... Вот публика и заскучала. Это все можно понять. Но вот чего Чехов понять не мог, это открытого злорадства пишущей братии. В театре, уже после первого действия, знакомые журналисты открыто смеялись, обменивались ироническими взглядами, откровенно торжествуя по поводу провала пьесы. А ведь это люди, с которыми годами приятельствовал, не раз обедал и ужинал, проводил время, задушевно беседовал, ломал за них копья...

А тон, в котором писали критики!.. "Это не чайка, а дичь какая-то". "Пьеса Чехова даже не плоха, а совершенно нелепа".

Многие не считали нужным хотя бы скрывать свое торжество по поводу неуспеха собрата по перу. "Единодушие публика проявила редкое, и конечно этому можно только порадоваться", - писал рецензент "Новостей". Так и написал: "порадоваться". Или вот стишата в "Альбоме свистунов": "Обладаю даром/ Редким символиста/ И пишу я с жаром/ Только ерундисто, /В рамках очень узких. /Пьеса не для русских, /Не для итальянцев/ И не для испанцев, /Даже не для чехов./ Вот каков я, Чехов".

В чем дело? За что? Словно вдруг прорвалась давно и тщательно скрываемая неприязнь к удачливому коллеге...

-...В Петербурге ветер особой вредности, это помнить, барышня, надлежит, - дошел до Чехова высокий, похожий на скрип двери, голос соседа по купе. - Вы, позвольте узнать, откуда будете?

-Я с родителями... в Серпухове проживаю, - виноватым голосом проговорила девушка.

-Так и думал, - строго молвил чиновник.- То есть, конечно, не насчет Серпухова думал, этого я знать не мог, а вот не из Петербурга - это сразу видать. По одежде. Несерьезная, извините, одежда для петербургского октября. Неужто маменька не наказывала одеваться теплее?

Девушка вконец смутилась, покраснела и опустила голову.

Чехов снова отвернулся к окну. Голые безлистные деревья зябко шевелили мокрыми ветками под напором ветра. Мокрое пустое поле, раскисший под дождем проселок...

Чехов никогда не принадлежал ни к одному из "направлений" русской общественной жизни: ни к либералам, ни к консерваторам, ни к западникам, ни к славянофилам. Он печатался одновременно и в консервативном "Новом времени", и в либеральной "Русской мысли"; точно так же среди его друзей были и видные консерваторы, и духовные наставники либеральной молодежи. Некоторые его вещи, случалось, поругивали либералы, а другие рассказы не нравились консерваторам, но в целом он отлично ладил с редакторами, журналистами и всей литературной братией. Да, некоторые идейные люди, как Николай Константинович Михайловский, считали отсутствие "направления" недостатком Чехова-писателя. Но, несмотря на подобные критические мнения, он был все эти годы, до самого сегодняшнего дня, баловнем и любимчиком литературного мира. Во всяком случае, его писательский талант не вызывал сомнений ни у кого.

Конечно, за глаза про него говорили: "ласковый теленок двух маток сосет". Они не в силах были понять, что для Чехова эта независимость от "направлений" была не просто удобной формой существования в литературе, а может быть, главным принципом художественного творчества. Ведь всякая идейная вовлеченность, он был в этом убежден, превращала творческий процесс в марш по заданному направлению. Какие же возможны тут художественные откровения? Это что-то вроде подыскания картинок к написанному кем-то тексту. Он не хочет судить о жизни с заранее заданных позиций, и вообще он не судья людям. Он просто показывает: вот как оно обстоит в жизни. А судят пусть другие - у кого достанет на то смелости и права...

-...Не изволите ли, сударь... простите, звания вашего не знаю... не изволите ли составить нам компанию?

Сосед по купе раскладывал на своем бауле традиционную дорожную снедь: вареные яйца, помидоры, огурцы, бутерброды.

-Супруга в дорогу собрала, Анфиса Прокопьевна. Домашняя пища, следует признать, имеет неоспоримые преимущества. Перво-наперво, домашняя пища...

-Спасибо за приглашение, перед самым отъездом поел, - ответил Чехов. - Ох, я тут со своими газетами места вам на столе не оставил! Как нехорошо, извините. Сейчас уберу.

Он смахнул ворох газет на нижнюю полку и отвернулся к окну, дабы избежать лекции о пользе домашней пищи.

События минувшего вечера переполняли его. Актеры сразу почувствовали реакцию публики и вконец пали духом. Все валилось к чертям под насмешливые реплики зрителей и злорадные смешки пишущей братии. Он не смог этого выдержать: после второго действия надел пальто, поднял воротник, пробрался к выходу и буквально убежал из театра. "Яко тать в нощи", - говорил он об этом позже. Последнее, что он слышал в толпе: "И как это дирекция театра допускает на сцену подобную ерундистику!"

Почти всю ночь он бродил один по холодному, мокрому от дождя Петербургу. Он не хотел видеть никого, ни с кем не мог говорить. Сестра, которая приехала в Петербург на премьеру "Чайки", страшно волновалась и повсюду его искала. Часа в четыре утра, насквозь промокший, он пришел, наконец, к Суворину, у которого остановился в тот приезд. Первое, что он сказал:

-Назовите меня последним ... (он употребил ругательное слово), если я когда-нибудь еще напишу пьесу.

-...В этом вся беда нашего времени! - горячился сосед по купе. - Старших больше не слушают, какое там... Молодежь, студенты - вот кто сегодня задает моду. А что они знают, кроме своих глупых хотений? Я не имею в виду, барышня, вас, но, так сказать, собирательно... Вот и вам маменька наказывала одеться потеплей, но где уж... Кто нынче родителей слушает?

-У меня нет ничего теплого, - осмелилась сказать девушка.

-Здоровье беречь надо, оно не только вам принадлежит, а в некотором смысле всему обществу. А что это за пальтишко на вас? Срамота! Только кавалеров, извините, прельщать, а тепла-то никакого.

Девушка покраснела так, что бледные щеки стали малиновыми.

-Я же, поймите, хорошего желаю. С мокрыми-то ногами и ревматизм недолго заработать. Посмотрите на свои туфли...

Девушка вскочила с места и бросилась к выходу. Тяжелая дверь не поддавалась, она беспомощно дергала ручку, слезы катились по ее щекам. Чехов встал и помог ей открыть дверь. "Спасибо", - пролепетала она, всхлипывая, и выбежала из купе.

- Ну вот, довели барышню до слез, - сказал Чехов, возвращаясь на место.

- А что я сказал не так, позвольте спросить? - взвился попутчик. - Может быть, я не прав, что родителей слушать надо? Слова, видите ли, сказать не смей - тотчас в истерику...

Из-за двери доносился сдерживаемый плач.



Этим числом, 18 октября 1896 года, датированы три письма Чехова, которые он успел написать, видимо, до отъезда из Петербурга. Одно - к сестре, другое - брату М.П. Чехову, третье - верному другу Суворину. Смысл всех трех писем - "чувствую себя не особенно скверно", потому что "уже был подготовлен к этому репетициями". "Этого дня никогда не забуду, как не мог бы забыть, например, если бы меня ударили". И вывод: "Проживу 700 лет и не напишу ни одной пьесы. Держу пари на что угодно".

Хорошо, что никто не заключил тогда с ним пари...

Немирович-Данченко уговорил Чехова поставить "Чайку" заново в Художественном театре, и 17 декабря 1898 года премьера состоялась. С этого момента начинается победное шествие "Чайки" по сценам всего мира. Да и сам Художественный театр заново родился вместе с этим спектаклем - недаром чайка стала эмблемой театра. За "Чайкой" последовали "Дядя Ваня" (1899 г.), "Три сестры" (1900 г.). "Вишневый сад" был поставлен в Художественном 17 января 1904 года, в день рождения Чехова. Премьера спектакля превратилась в юбилейное торжество, на котором тяжело больной Чехов сидел в кресле на сцене. Ему оставалось жить пять месяцев...

Великий парадокс биографии (и личности) Чехова выражался в том, что с одной стороны его как бы всегда высоко ценили и считали большим талантом, а с другой стороны - не понимали и раздраженно придирались решительно ко всему, что он делал. Раздраженные придирки не кончились даже после смерти. Например, вот что в газете "Родная речь" писал некий Н.Берг в дни похорон Чехова: "Размеры способностей покойного Чехова были довольно скромны... Яростные взвизги газетного еврейства и крайних элементов, преувеличенные раздувания и превознесения произведений автора - все это оттого, что он был ихний. Все, что отрицает русскую жизнь, Россию - все это ими превозносится и раздувается".

Видимо, могучая это сила - “газетное еврейство“! За сто шесть лет, прошедших со дня кончины Чехова, “они“ сумели до такой степени раздуть и превознести “скромных способностей“ автора, что сегодня его книги издаются миллионными тиражами чуть ли не на всех существующих языках, пьесы идут на сценах всего мира, один только “Дядя Ваня“ экранизирован не менее шести раз.

Ольга ДАШКЕВИЧ

МЫ – «НАСЕЛЕНИЕ» 

Ну, хорошо, допустим. Допустим, жемчуг кое-кому мелок. Забыла, что ли, как, сгорбившись от стыда, подбирала упавшие с лотков овощи возле закрытых на ночь зеленых лавок? Как жили втроем на десять долларов в день? Как несколько суток сидели на одной воде, когда муж попал в госпиталь, а в доме не было ни гроша и ни крошки? Забыла свои мытарства по иммиграционным судам, – семь лет мытарств и бесконечной платы лоерам, - пока не добилась-таки вожделенного политубежища?..
А теперь, конечно, что ж: и разговоры тебе не те, и публика дурацкая. Устроились, выдохнули, и – пицца по вечерам на журнальном столике под голливудские выстрелы и взрывы из телевизора. Ну, или под русские сериалы, что дела не меняет.
Там мы были – интеллигенция. Там обсуждали Бергмана и Тарковского, спорили о литературе и разбирались в направлениях живописи. Там нам было зазорно смотреть “Просто Марию”, которая предназначалась исключительно для быдла. Фу, слово-то какое противное. Я своим детям запрещала говорить это слово – лягушки, мол, во рту заведутся. Снобизм, дескать, дети, – это обратная сторона плебейства. Быдла, дети, не существует, существует народ. Население. Ну, вот – теперь ты одна из народа. Часть населения. Радуйся.
Между прочим, моя подруга постоянно таскает своих детей по музеям – музеи здесь прекрасные, и некоторые даже вполне бесплатно. А нам сначала было не до музеев (хотя дочку все-таки в Музей естественной истории в Манхэттене водили, еще когда муж пять долларов в час получал), а потом стало лень. Да, лень. В выходные хотелось отоспаться, а в отпуске – поваляться во Флориде на кромке бассейна, предаваясь блаженному безделью и даже не читая ничего, кроме красочных буклетов, прилагавшихся к номеру отеля. Так со временем и пошло, устоялось – вечером пицца под телевизор, в выходные - долгий сон и ленивая прогулка в парке, в отпуске – все та же Флорида с бассейном. Какой там Тарковский, помилуйте! Сто раз пересмотрено, пережевано и обсуждено. Еще там. В той жизни. А в этой...

Я, кажется, догадываюсь, в чем дело. Перелет через океан выкинул нас из материнской утробы во второй раз за жизнь. Мы снова родились – и родились в новой стране в начале страшных для России девяностых –  “быдлом”, шелухой, низшим классом. Неустроенным, необразованным, неуспешным. Почти бесправным и туповатым, потому что практически безъязыким. Нищим и сирым. Далеким от музеев и прочих сокровищ мировой культуры. Мыли полы и таскали подносы, драили туалеты и нянчили детей более благополучных предшественников. Потом выкарабкались в лоу-миддл класс, который уже может не собирать подгнившие овощи у закрытых на ночь лавок и не боится сдохнуть с голоду, не наскребает на рент по копейке и не спит на гарбичном диванчике, но все еще не может позволить себе ежегодно путешествовать в Европу для поднятия культурного уровня. Другие поднимаются и выше, а мы застряли: гуманитарии, что с нас взять. Мы не попали в волну программистов, подкинувшую в конце девяностых в Америке многих соотечественников на недосягаемую высоту. И так и остались в лоу-миддл классе: уже вроде не совсем быдло, но дальше ежегодной Флориды не продвинулись. Так и бродим каждую весну или осень по туристическому центру раз и навсегда облюбованного и знакомого до последней кафешки города Орландо вместе с толпой, одетой в шорты и майки. Вместе с народом, так сказать. Мы – население.
А подруга возит своих детей по музеям, да. Спрашивается: почему мы не возим? Ну, ведь объясняла уже: сначала было не до музеев, а потом...
Я вот думаю, может, нас, детей интеллигентных родителей и внуков интеллигентных бабушек и дедушек, в детстве музеями перекормили? Может, мы считаем, что наши дети и так с молоком матери впитали мировую культуру? И поэтому не запрещаем им сидеть за компьютером все выходные и не пичкаем Достоевским с малых лет? Да ладно Достоевский, они и Дюма не очень-то. Приключения допотопных мушкетеров на поверку оказываются гораздо менее увлекательны, чем какой-нибудь новый компьютерный постапокалипсис.

В местной библиотеке – отличной, кстати, – Стефани Майерс с ее вампирами нужно ждать в очереди на прочтение, хотя романчик-то, мягко говоря, так себе. Толстые книжки комиксов зачитаны до дыр. А “Три мушкетера” стоят на полке стройными рядами, только корешки сверху запылились - ну, может, пару раз открывались. Блестящего Лемони Сникета детишки стали читать только после выхода соответствующего фильма. Про Марка Твена я уж и не говорю – он входит в школьную программу по литературе, а  мы все помним, с какой неохотой школьники читают “программные” произведения. В общем, с прискорбием сообщаю: мы с улучшением материального положения выбились из полного быдла и сделались “полубыдлом”, а дети наши, если не напряжемся и не постараемся, либо пойдут по нашим стопам и окончательно отупеют, либо, благодаря собственным способностям, продвинутся в местную интеллектуальную элиту и станут стесняться родителей. Причем напрягаться нам надо даже не столько по части культурного развития детишек, сколько по части собственного сопротивления деградации. А то уже, стыдно сказать, начинаем забывать, чем импрессионизм отличается от кубизма. Какие мы разговоры ведем за пиццей, подумать страшно: Брюс Уиллис женился на молоденькой, а она как две капли воды похожа на Деми Мур в юности. Или: надо бы в туалете плитку поменять, а то перед знакомыми стыдно. Или вообще: соседка вон вчера с новым бойфрендом подъехала, каждый месяц у нее другой, ужас-ужас. Похоже, в пицце содержится какой-то наркотик, что ли. Отшибающий последние мозги.
Если бы мы не жили когда-то совсем другой жизнью, то и ничего. Нормально. С голоду наконец-то не помираем, машина, дом, работа, все дела. Не хуже остального населения и даже получше некоторых коренных американцев. Но... Наша беда в том, что мы когда-то жили другой жизнью. Память о ней постепенно стирается, и в новой инкарнации на новых берегах мы ведем существование, присущее той части общества, которую когда-то снисходительно именовали “народом”. Дом-работа-телевизор. Да, еще пицца. Хотя некоторые китайцев предпочитают или там латинскую кухню. Выбор большой, не то что когда-то в России: пачка магазинных пельменей и разговоры об импрессионизме этого... как бишь его... а, Ренуара! – на всю ночь.
Эта интеллигентская шелуха в виде Ренуара, Бергмана, Маллармэ и прочих Шнитке слетела с нас не слишком быстро, не в одно мгновение. Еще в Бруклине в густонаселенной коммуналке для нелегалов мы пытались рассуждать о взаимопроникновении религий и постмодернизме. Впрочем, тогда эти разговоры поддерживать было некому – все, кто как мог, старались просто выжить. Потом, уже в Нью-Джерси, мы выбирали друзей по интересам и ездили длиннейшие концы в гости к тем, кто мог поговорить не про плитку в туалете и нового любовника Мадонны. А потом пообтесались, покрылись жирком, устали и обленились. Сидим в своем благополучном болотце, заткнув рты кусками пиццы (слушай, в той пиццерии, кажется, тесто получше да и сыр острее, надо всегда там заказывать!), и, уперевшись взглядами в экран, мычим друг другу что-нибудь вроде: “Кетчуп передай, пожалуйста... угу, спасибо”. Вот, пожалуй, и все отличие от российской гопоты: говорить “спасибо-пожалуйста” еще не разучились.
Между тем рассказывают, в Бруклине идет какая-то культурная жизнь, встречи с писателями, концерты, выставки... Но так подумаешь, прикинешь – это же сколько из нашей пенсильванской глуши до Бруклина пилить!.. Да деньги на бензин, да толлы платить, да там перекусить, да где-то ночевать придется, да на билеты... Ну его на фиг, лучше на любимую, надоевшую до судорог Флориду отложить. Во Флориде бассейн, по крайней мере, джакузи, услада для тела. И можно будет позволить себе в рыбный ресторанчик сходить. Там такие стейки из лосося!

Ну, здравствуй, дорогая, поздравляю тебя: ты уже превратилась в жвачное животное вида “корова”. Правда, коровы пиццу, кажется, не едят и лосося вроде бы не употребляют, но какая, в сущности, разница. Челюсти заняты, желудок рад, а голова человеку нужна исключительно, чтобы с работы вежливенько не попросили. На работе тебе Ренуар этот нужен? Нет, конечно. А на кухне? Тем более нет, ну, разве что в виде репродукции “Качелей”, прости господи, на стенке. Ну и всё.
Подруга как-то звала в музей Родена съездить с детьми. Как будто я Родена не видела. Да в “Эрмитаже” его коллекция работ лучше, чем в Париже! А в “Эрмитаже” я сто раз была. Или даже больше. Правда, с тех пор прошло много-много лет... Целая жизнь, в сущности. Сначала тяжелая, потом полегче, а потом и вовсе мирная, как у лягушек в тине. Тихая такая. Размеренная. Спокойная. До Родена ли тут, скажите на милость? Ехать еще куда-то, таскаться по жаре, машину парковать негде, детям через пять минут надоест на статуи смотреть... Вот в Музей естественной истории можно было бы еще раз наведаться, проверить, как там динозавры, не вымерли пока?.. Но и туда тоже лень: это же сколько до Манхэттена пилить!
В общем, правильно говорится – сытое брюхо к учению глухо. Но, как показали первые годы нашей жизни в Америке, совсем уж голодное брюхо тоже к интеллектуальным экзерсисам не располагает. Надо что-то среднее, –  но, как пел когда-то незабвенный Булат Шалвович, “где ж его взять?”.
Споры об искусстве под пачку магазинных пельменей на пять человек остались в далекой юности. Глубокий “средний возраст” и нижний средний класс располагают к бездумной созерцательности и мирному перевариванию пищи. Даже про политику уже неинтересно. Какая разница, в самом деле, какая нынче политика? Она всегда одинаковая. Лишь бы нас не трогали. Так рассуждает население. Ну, не все – процентов семьдесят. А это ого-го, между прочим. Семьдесят процентов общества – это сила. Так что идите вы все подальше со своим постмодернизмом, нам и так хорошо. В коровьей шкуре.
Правда, вот анекдот некстати вспомнился. Стоят две коровы в хлеву, жуют жвачку. Одна другой говорит: “Слушай, мне тут мысль в голову пришла... Люди нас кормят, поят, стойло чистят только для того, чтобы нас всю жизнь доить, а потом на мясо зарезать. А?” А другая ей отвечает: “Ой, да замолчи уже со своими конспирологическими теориями, надоела!”.
Вроде неуместный совсем анекдот, а пришел вот в голову. В том смысле, наверное, что мы все рано или поздно умрем. И правда ведь – умрем, этого за всю историю человечества никто не избежал, кроме одного плотника. Но Он был Сын Бога, а мы кто?..
А еще был, помню, один, – он говорил, что жизнь нужно прожить так, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Как там его фамилия? Знакомая такая... совсем из головы вылетело... Ведь не успокоюсь, пока не вспомню!.. С другой стороны, зачем мне нужен этот Островский? По работе не нужен? Нет. На кухне? Тем более. Его даже на стенку в виде портрета не повесишь – больно уж взгляд страшный, фанатичный такой. Ну и всё.

(«Русский Базар», №21, 2010)
27 октября 2010 г.

Комментариев нет :

Отправить комментарий