четверг, 15 мая 2014 г.

НА ХРАМОВОЙ ГОРЕ



















  Галина ЩЕРБАКОВА           

 Окончание. Начало

...которая меня шокировала.Ну, не нравится мне мир, где моло­дые в обнимку с «узи» садятся в авто­бус, пристраивая его между колен, укладывая сбоку, подвешивая на крю­чок.

Ружье может выстрелить. Или долж­но?

Это не литературная реминисценция, это какой-то подкожный страх из дет­ства.Я всегда боялась вооруженных лю­дей.

И никакой тайны, никакого «с чего бы это?». Ну, во-первых, я дитя войны и оккупации. Только вот ружья я стала бояться раньше. Еще до войны. До сих пор в ушах крик Савельевны, бабушки­ной мачехи: «Застрелили! Застрелили! Застрелили!» Кричала она о своем сыне, арестованном перед самой вой­ной, и моя молодая мама на этот приближающийся крик быстро «набросила крючок». Мол, нету нас дома. Нету! Крик бился в закрытые двери, в стекла, а бабушка теплыми ладонями закрыва­ла нам с сестрой рот. До сих пор вижу над бабушкиной рукой огромные серые глаза сестры, в которых отсвечивали мои — карие. «Чертовки лупатые!» — бормотала бабушка.

Такая вот довойна...

А сразу после войны возле нашего дома стали ставить тюрьму. Тюрьма — это вышки. И дорога твоя — куда бы ты ни шел — обязательно идет мимо них. И вертухай свистит тебе вслед или бряцает затвором. Шутит. Дратует.

С тех пор ощущение в себе холодной дыры насквозь. Ощущение мишени, в которую попали.

Не разобраться сейчас, сегодня, кому нужна моя трусливая спина, чего она, дура, боится и сквозит, но норовлю, норовлю свернуть в подворотню, если рядом пропечатал шаг человек с ру­жьем.

И этого еще мне не хватало в Израи­ле! Ими кишмя кишит, хорошенькими, молоденькими мальчиками и девочка­ми со своими стрелялками, на дуле ко­торых у некоторых висят хвостики ка­ких-то бывших сусликов.

Первая реакция — мне это неприят­но, противно, я на дух это не выношу. Я как-то сразу инстинктивно стано­влюсь ярой арабисткой и внутренним голосом кричу: «Да что же вы так ощерились огнестрельным оружием, братья семиты?» Вот я вся кричу внутри, на­прягаюсь, прогоняю с повышенной ско­ростью кровь по жилам и вдруг пони­маю, что кричать — кричу, а сворачи­вать в подворотню — не сворачиваю и дырки в спине не ощущаю.

И такой вот раздрай внутри себя са­мой между первой сигнальной системой и второй воленс-неволенс заставляет переходить на какое-то другое понима­ние действительности.

Что-то не так — думай!

А пропо... Кстати... Вернувшись... Схо­дя на очередной митинг... Пройдя строй солдат с хорошими равнодушными род­ными мордами, ощутила забытое оледе­нение. Вернулась к ним. Вступила в ду­шевный разговор. «Гуляй, мамаша, гуляй мимо»,— услышала, и ничего больше плохого, никто затвором не щелкнул, никто не ударил, не обозвал («мамаша» ведь не ругательство, я вполне мамаша и бабушка). Но... даже после такого душевного общения спина моя не вскри­чала «отбой!». Спина моя при виде ору­жия завсегда к расстрелу готова.

Но это вернувшись...

А я еще там. В автобусе. Еду в Тель-Авив. Салон покачивает. Смотрят во все стороны автоматы, их владельцы чирикают про свое, им и в голову не приходит, что некоторые спины ощуща­ют себя мишенями. И — о чудо! Им не приходит в голову - и спины перестают бояться.

Так неужели тот рязанский мальчик, что сказал мне «гуляй», где-то в своей глубочайше спрятанной подкорке допу­стил мысль, что не такое уж я породи­стое дерево на этой земле, чтоб со мной разговоры говорить?..

Я думаю, что рязанский мальчик ни в чем не виноват. Просто в наше всеоб­щее воинское сознание не вложено слово «нельзя», и все. Они все хоро­шие, солдатики, но слова «нельзя» им не объяснили, потому что слово это не из устава строителя коммунизма-капи­тализма, а из устава под названием «Грех». А его просто у нас нет в обихо­де, как бы ни опрыскивали все вокруг и около наши легкие на религиозный подъем батюшки. Мы не ведаем слова «нельзя», почему и живем в беспреде­ле. Потому и страшно простому челове­ку и на улице, и в лифте, и в электрич­ке, и темной ночью, и светлым днем. Нет у нас «нельзя», нет у нас «греха», а пока нет — так и будем деградиро­вать.

У тех же мальчиков в автобусе эти понятия есть. Они для них изначальны. И их вооруженности не страшно, бо­лее того — от них идет ощущение защиты. И это главная особенность их армии.

И еще. Я даже не знаю, как это напи­сать, чтоб русскому человеку было по­нятно.

Значит, так... если их солдат попал в плен... если ему грозит гибель... то... то он… может открывать секреты... потому что Израилю в сто раз важ­нее наиважнейшей военной тайныее живой солдат.

Господи! Сколько людей зазря. Это я уже про нас. Сколько... Было даже опубликовано письмо одного урода, ко­торый черным по белому написал: «По­думаешь, гибнут в мирное время. Наро­жаем». Ну что? Что? Какие слова ска­зать такому?

И звереешь: вот бы кастрировать его на Лобном месте! И хватаешься за голо­ву, за сердце от стыда за себя же.

Господи! Прости меня...

Про разную беспредельную «дедов­щину» после этого смешно говорить и спрашивать. Про железную дисципли­ну «встать-лечь» тоже. Они — защитни­ки. Защитники главного — человека. Им в голову не прихо­дит качать какие-то особые права для себя и топать ногами на тех, кто не вооружен. «Ужо, мол, я тебе покажу! Как, мол, стрельну!»

А тут так некстати для написания сих строк показали офицерское собрание в России. Господи! Чур, меня, чур! Это - защитни­ки?! Эта малограмотная, нечленораз­дельно орущая масса — наша доблесть и честь?! Так ведь не только спиной холодеешь, глядя на макашовско-алкснисскую гвардию, холодеешь уже всем телом. И в глаз убьют, и в шею, и в живот. Потому как штатский чело­век вроде как помеха их жизни. Им давно и всегда все было «льзя». И война с Гитлером было очистила, да не до конца.

Вот такие у меня непатриотические размышлизмы о человеке с ружьем.

Я его боюсь. И — увы! — я не из головы выдумала эту бяку-закаляку ку­сачую. Баку... Тбилиси... Вильнюс... До того... Будапешт... Прага... Кабул... И всего-то... за каких-нибудь тридцать лет мирной — слышите меня? — мирной для нас жизни. Не слабо? Правда, не слабо?

А как они — мундирные — топали но­гами на Андрея Дмитриевича? Это что, можно забыть?

Но другое тоже нельзя забыть нико­гда. Как они пришли на защиту «Белого дома». Про это знают все, а я вспоми­наю то, чего, кроме меня, не знает ни­кто.

...Когда хоронили мальчиков августа 1991-го.

От Ваганьковского на Беговую я шла с совершенно чужой женщиной. Мы шли с ней за руки, мы держались друг за друга от усталости и слабости. И мы делились счастьем минувших трех дней. И просили прощения у Бога, что на похоронах говорим о счастье.

Мы признались с ней, что не чаяли, что это может быть с нами. Что никто никогда не видел столько хороших лю­дей сразу. «Какие старики! — шептали мы. — Какие дети!»

—...дождь,— рассказывает мне не­знакомая подруга,— а я в войлочных тапках. Стою, танки жду. Солдатик подходит. «Мать! Ты в себе? А ну-ка иди домой!» — «А ты пойдешь?» — «Мать! Ты в себе?» — «А я что — хуже тебя, хуже?» Ушел солдатик. Вернулся с фанеркой. «Стань, мать, сюда». Под­нял меня и поставил на фанерку. Ну, думаю, теперь я этим танкам! С сухого-то места! Опять пришел солдатик. На­дел на меня полиэтиленовый пакет. «Ты, говорит, мать в натуре». Теперь, думаю, всё. За таких сыночков можно умереть. А ну, танки, сюда! На меня! Я вас фанеркой и пакетом, забоитесь! Смех и слезы! Вы могли умереть за родину? Нет, скажите, вы могли бы?..

Преодолев мост, обнявшись и припав друг к другу, мы поклялись за эту роди­ну и жить, и умереть... Потому что лучше ее... «Понимаете? Он искал фанерку!»И мы плакали от счастья, что нам за все, за все — за довойну, войну и послевойну, за Ленина, за Сталина, за КГБ, за ГКЧП, за все наши страхи и грехи — Бог милостиво даровал Прозрение и Веру.

…Я знаю. В этот момент она тоже думает обо мне. Вдруг ей придет глупая мысль в голову, что я могла уехать навсегда? И она застынет в войлочных тапках посреди кухни, забросит за ухо прядь и скажет ближайшей кастрюле: «Мы же с ней вместе шли через мост. А кто прошел этот мост...» И засмеется, как девочка.

В отстойнике, уже оттуда… плакала женщина. «Паразит! Паразит! – объясняла она нам. — Он думает, что Кравчук лучше Шамира. Ему, видите ли, до зарезу надо на родину. Ему родного дерьма не хватает. Это можно понять?»

Люди молчали, люди думали свою мысль.

Мы все, пронзенные мыслью… Раненные ею.

Поэтому я решила ничего не писать об Израиле. Это еще когда он станет для нас просто местом для экскурсии. «Ах, Мертвое море! Ах, Вифлеем, Ах, апельсиновые рощи!» Это еще когда мы перестанем вздрагивать от информа­ции, что и этот, оказывается, уезжает, а кто бы еще вчера мог подумать?..

Навсегда! Почти волшебное для нас слово. Одно и навсегда. И попробуй нас сдвинь. Или бабушка с клюшкой, как девушка с веслом. Или парень, бегущий от Шамира к Кравчуку. И надо вы­брать позицию, с кем, мол, мы, мастера культуры, — с клюшкой или Кравчуком?

А так хочется быть ни с кем. Так хочется быть самим по себе и разде­лять только свое частное мнение.

Но это только кажется, что так мож­но. Нас качает совковое или - или. Мы больны одинарностью мышления. Хоро­шо, это я больна. Не обобщаю. Но Изра­иль вовсе не собирался помочь мне выбрать позицию. Он оказался всяким, разнообразным, противоречивым. В нем всего было до фига — от декоративно красивых овощей до снобистской спеси эмигрантов семидесятых. От полного раздрая сегодняшних олимов до вели­чайшего покоя сердцевины Иерусали­ма, в котором я — элементарная части­ца человечества — ощутила собствен­ное начало, собственный конец и собственную бесконечность. Как? — спро­сите. А я знаю, как? Просто стояла на Храмовой горе, на которой сроду не была, и точно знала, что была здесь, и белокаменный город — часть моей жизни, но и я — поди ж ты — часть его жизни, и у нас общее атомно-молекулярное строение, так это же и дурак — скажете вы — знает, но я ведь не про те атомы, которые в микроскопе, я про другие, из какой-то совсем другой фи­зики... Что делать, если именно тут я шкурой поняла, что никуда отсюда не денусь, даже когда уеду, и так глупо, так бездарно выяснять отношения в бесконечности, дурее дела нет. И пришла простая, как мычание, мысль: все существует одновременно и навсе­гда.

И Храмовая гора — всехная. Она — средостение. Она — каино-авелевая.

— Це ж надо! — слышу я с небес голос и смех моей бабушки-украинки.— Це ж надо! Мои праправнуки — в Палестинах! Треба за нымы доглядаты. Зем­ля, Галуся, малэнька-малэнька... А люды таки дурни... Звидциля це дуже выдно.

...И тут закричал муэдзин...

...И вздохнули трубы католического органа.

...И ударили православные колоко­ла...

...И, не сгибаясь даже перед Богом, забормотали евреи свою молитву.

...И нечеловечески красиво пошли по крестному пути Иисуса Христа франци­сканцы.

…И восемьсот лет знаменитая семья мусульман гордо смотрела на это, ибо она рано-рано встала, чтоб открыть Храм Гроба Господня. А я и не знала, что есть такой гениальный способ окон­чания идеологических распрей — от­дать врагу ключи от святыни, за кото­рую столько лет бились в крестовых войнах. Оказалось — нет у христианина лучшего хранителя, чем мусульманин с ключами от Храма. Господи! Как про­сто! За восемьсот лет он ни разу не опоздал открыть дверь.

...И любопытные американцы свеши­вали головы в раскопы Иерусалима, громко удивляясь тому, сколько эпох и времен ушло под землю, а мы все еще как дети...

...И в экстатической молитве застыли над этими же глубинами паломники-японцы...

...И мальчик-араб — ровесник моего внука — предлагал сфотографировать­ся на верблюде.

А Бог был один на всех, он слушал нас, слышал, и он нас жалел.

— Я тебя никогда не забуду,— ска­зал мне внук.

Пожалуйста, не забудь, не забудь... Не забудь...

Комментариев нет :

Отправить комментарий