среда, 14 мая 2014 г.

УРОК КОНСТИТУЦИИ


Имя Бориса Анисфельда (1878–1973) еще сравнительно недавно было известно небольшому кругу любителей, знакомых с историей русского театра — ведь в историю искусства он вошел прежде всего как театральный художник. В действительности же, помимо театра, Анисфельд успел проявить себя и в графике, и в живописи.

 «Фантастично, экзотично, индиисто»

«Художественную судьбу Бориса Анисфельда в целом можно считать счастливой. В начале века его имя было достаточно известно в России, а работа в дягилевской антрепризе (поначалу, правда, лишь художником-исполнителем) поставила в один ряд со звездами легендарных «Русских сезонов». Ему удалось избежать голода и репрессий первых послереволюционных лет, не пришлось подстраиваться под линию партии, руководящую искусством тридцатых—пятидесятых годов.

Из Петрограда осени 1917 года он сравнительно легко перебрался в Новый Свет. Благополучная Америка, где русские художники еще были в диковинку, встретила Анисфельда радушно. В Нью-Йорке состоялась его первая выставка, которая затем совершила турне по стране. Он был приглашен оформлять спектакли в лучший из американских театров — в «Метрополитен-опера». Его декорациям рукоплескали зрители. Отнюдь не расположенный к похвалам Игорь Грабарь, бывший 1924 году в Нью-Йорке, писал домой, что Анисфельд — один из наиболее известных русских художников в Америке. И даже когда искусство Анисфельда-декоратора начало выходить из моды, судьба вновь оказалась благосклонна к нему. В годы, когда Америка начала погружаться в пучину великой депрессии, он переехал в Чикаго, где в течение тридцати лет преподавал живопись и с неослабевающим неистовством молодости продолжал писать картины».

«…Устроенная в Бруклинском музее экспозиция стала первой персональной выставкой сорокалетнего художника. Анисфельду прежде всего следовало благодарить за это критика Кристиана Бринтона — страстного пропагандиста русского искусства и поклонника его творчества.

За месяц до октябрьского переворота 1917 года Борис Анисфельд получает приглашение от американских почитателей его таланта. Его зовут в Америку, где необычайным успехом пользуются привезенные Анной Павловой «Прелюды».

Американский период начался на удивление счастливо. Его выставка в Нью-Йорке достаточно представительна: на ней экспонируется около ста тридцати живописных, графических и театральных работ (непостижимо, каким образом в столь тяжелые годы картины в целости и сохранности смогли прибыть за океан!). Несмотря на успех выставки у публики (за два года она объездила более двадцати городов Соединенных Штатов) и многочисленные отзывы прессы, далеко не всем сказочная и фантастичная анисфельдовская живопись пришлась по душе. Многими она решительно не принималась, а изощренная фантасмогоричность населявших его картины персонажей вызывала откровенный протест. Так, «доходящая до святотатства чудовищность» образа Христа послужила даже поводом для запрета выставки в Вашингтоне.

Зато театральный Нью-Йорк Борис Анисфельд сумел покорить сразу и безоговорочно. После успешного дебюта в 1918 году в качестве художника оперы «Королева Фиамма», «Метрополитен-опера» приглашает его оформить «Синюю птицу» Мориса Метерлинка (поставленный десять лет назад московским Художественным театром спектакль, давно сделавшийся легендой, наверняка вспоминался художнику).

Премьера оперы, на которую приезжает сам бельгийский писатель, устраивается с огромным размахом. По распоряжению мисс Виллиам Вандельбильт, возглавляющей «Кампанию по борьбе за счастье “Синяя птица”», по всему Нью-Йорку разбрасываются синие листовки с синей птицей, призывающие выкрасить все дома города в синий цвет. Одно за другим устраиваются блестящие светские рауты в пользу различных благотворительных организаций...

Публика в полном восторге от постановки — в первую очередь от декораций. «Имя алхимика цвета, создавшего это великолепное зрелище, — Борис Анисфельд», — пишет критик, восхищенный росписями огромных занавесов (все семь, для каждого акта, художник выполнял сам).

Затем были декорации в «Метрополитен-опера» к «Снегурочке» Римского-Корсакова и «Мефистофелю» Гуно, где пел Федор Шаляпин; к первой постановке «Любови к трем апельсинам» Сергея Прокофьева в Чикаго.

В 1924 году художник оформляет оперу «Король Лахорский» в «Метрополитен-опера», где реализует свои самые экзотические фантазии. «Декорации Анисфельда отличные: ярко, фантастично, экзотично, индиисто», — пишет домой, в Москву, присутствовавший на премьере Игорь Грабарь. К этому времени Анисфельд, наряду с Николаем Фешиным — самые известные русские в Америке».

«…В тридцатые, сороковые и даже пятидесятые он продолжает писать, столь же темпераментно и мощно, как в молодые годы. И темы его картин все те же: извечные библейские сюжеты, утопающие в цветах обнаженные, сочные букеты цветов».

Из статьи Наталии СЕМЕНОВОЙ «Алхимия цвета» ("Наше Наследие" № 61, 2002)










Виктор ВОЛЬСКИЙ,

Йорктаун, Вирджиния

(Веб-сайт: volsky.us)


Выступая перед своими избирателями накануне выборов 2006 года, конгрессмен-демократ из Вирджинии (4-й округ) Джим Моран уведомил аудиторию, что, если партия на предстоящих выборах завоюет большинство в Палате представителей, его ждет весьма влиятельный пост. В таком случае, звенящим голосом провозгласил  конгрессмен, он обещает таскать в свой округ из государственного бюджета все, что сможет, и даже более того. И для вящей убедительности припечатал свою клятву избирателям словцом из разряда, как сейчас принято говорить, ненормативной лексики.

Вот такие у нас нынче законодатели.

 А ведь было время, попадались в Конгрессе люди и другой породы, как свидетельствует приводимая ниже история. В главной роли в ней выступил Дэви Крокет – один из самых популярных героев американской истории и мифологии.



Знаменитый траппер и охотник (ему как-то случилось за полгода добыть 105 медведей), конгрессмен из штата Теннесси, прославившийся своей неутомимой борьбой за права простых людей, герой войны, бесстрашный воин, павший смертью храбрых в легендарной битве при Аламо (1836 г.), он был на редкость красочной личностью. Крокет был знаменит своим красноречием и, мягко говоря, неортодоксальной орфографией (он проучился в школе чуть больше трех месяцев, а затем нужда заставила его бросить учебу и искать заработок). Однако недостаток формального образования он с лихвой восполнял природной живостью ума и здравым смыслом, о чем  ясно свидетельствует приводимый ниже отрывок из опубликованного в 1884 год «Жизнеописания полковника Дэви Крокета”.



Автор книги Эдвард Эллис был горячим почитателем и другом легендарного героя. Однажды он оказался в зале Конгресса в тот момент, когда шли прения по законопроекту о назначении пенсии вдове заслуженного морского офицера. Один за другим законодатели произносили пышные речи, “скорее чтобы продемонстрировать свое искусство красноречия, чем убедить колеблющихся, ибо в этом вопросе среди конгрессменов, казалось, царило полное единодушие”, — пишет автор. Но вот слово взял Дэви Крокет:

“Господин спикер, — начал он, – я питаю не меньше уважения к памяти покойного и не меньше сочувствия к бедствиям его семьи, чем кто бы то ни было из сидящих в этом зале. Но мы не должны позволить уважению к памяти усопших или сочувствию к тем, кто их пережил, увлечь нас на путь несправедливости по отношению ко всем остальным живущим. Не стоит тратить время и доказывать, что Конгресс не располагает властью выделять средства на цели филантропии: это хорошо известно всем здесь присутствующим. В качестве частных лиц ничто не препятствует нам жертвовать на благотворительность любые суммы из нашего собственного кармана, но в роли выборных представителей народа мы не имеем права ассигновать на подобные цели ни единого доллара из государственной казны.

Мы слышали красноречивые призывы к нашей щедрости на том основании, что таков, мол, наш долг перед покойным. Однако он уцелел в войне и прожил еще долгие годы, но мне ни разу не доводилось слышать, что государство осталось у него в долгу. Государство может задолжать только за оказанные ему услуги, причем по твердым, всем известным расценкам. Если мы действительно несем долг, то в какой сумме он выражается? Была ли проведена ревизия, подтвердившая его размеры? Если мы действительно несем долг, не здесь следует предъявлять его к оплате, не здесь — доказывать его законность. Если мы действительно несем долг, нам никогда не расплатиться, ибо мы задолжали точно такую же сумму вдове каждого воина, сражавшегося в [англо-американской] Войне 1812 года.

Со мной по соседству живет одна женщина, вдова храброго солдата, павшего на поле брани. Она ни в чем не уступает даме, о которой сегодня идет речь, и не менее  жестоко нуждается. Она зарабатывает на хлеб в поте лица своего, но попробуй я внести законопроект о назначении ей пенсии в размере 5-10 тысяч долларов, меня поднимут на смех: мне не собрать и пяти голосов в поддержку такого предложения. В нашей стране живут тысячи вдов, но ни о какой задолженности перед ними речи не идет. Ибо это не долг. Государство не имело прижизненного долга перед покойным и не могло задолжать ему посмертно.

Наверное, кому-то мои слова покажутся излишне резкими, но я должен изъясняться со всей доступной мне ясностью. Все здесь сидящие отлично знают, что в данном случае речь идет не о задолженности. Ассигновать испрашиваемую сумму в виде погашения долга будет актом вопиющей несправедливости. У нас нет и тени полномочий, позволяющих выделить эту сумму в качестве жеста благотворительности. Однако, повторяю, мы вправе пожертвовать любую сумму из своего собственного кармана. Я наименее состоятельный из всех членов Конгресса. Совесть не позволяет мне поддержать этот законопроект, но я с радостью пожертвую недельное жалование в пользу несчастной вдовы, и если каждый член Конгресса последует моему примеру, мы далеко превысим сумму, составляющую предмет нынешнего обсуждения ”.



Дэви Крокет сел на свое место. В зале царило гробовое молчание. Законопроект был поставлен на голосование и отвергнут большинством голосов, хотя нет сомнений в том, что, не выступи Крокет, он был бы принят единогласно. На следующее утро пылавший негодованием автор записок отправился к конгрессмену из Теннесси в надежде побудить его пересмотреть свою позицию. Крокет внимательно выслушал пламенные уговоры своего друга и отрицательно покачал головой. “Но почему?” — в негодовании вскричал юноша. “Попробую объяснить”, — сказал Дэви Крокет.

Начал он издалека. Несколькими годами ранее, рассказывал Крокет, он стоял на ступенях Капитолия вместе с группой других конгрессменов. Внезапно они увидели, как в стороне Джорджтауна появилось и стало быстро расти зарево пожара. Законодатели помчались на помощь. Они работали как одержимые, но укротить огненную стихию так и не смогли. Целые кварталы сгорели дотла, многие семьи остались без крова и потеряли в огне все, что имели. Стояли сильные морозы, и при виде такого числа несчастных женщин и детей Дэви Крокета обуяло горячее стремление помочь несчастным. Все присутствовавшие разделяли его чувства.

На следующее утро в Конгрессе было внесено предложение о выдаче погорельцам из государственной казны единовременного вспомоществования в размере 20 000 долларов. Законопроект был принят с неслыханной быстротой, но далеко не единогласно. Хотя сочувствие к жертвам стихийного бедствия было всеобщим, некоторые конгрессмены высказались в том духе, что народные избранники не имеют права давать выход своему чувству сострадания за общественный счет. Они потребовали поименного голосования, чтобы зафиксировать в анналах, кто занял какую позицию. Так в “Ведомостях Конгресса” появилась запись, что Дэви Крокет проголосовал за оказание помощи погорельцам.



Спустя несколько месяцев пришло время начинать предвыборную кампанию, и Крокет отправился в объезд своего избирательного округа. Однажды ему случилось проезжать мимо поля, где пахал одинокий фермер. Конгрессмен остановился, чтобы поболтать с фермером, но, к удивлению привыкшего к популярности законодателя, Хорейшио Банс (так его звали) приветствовал его нарочито холодно. Наверное, он меня не признал, подумал Крокет, и начал было представляться, но Банс оборвал его и сказал: “Я вас прекрасно знаю. Вы – полковник Крокет. Мне случалось видеть вас в прошлом, и на последних выборах я проголосовал за вас. Но больше я этой ошибки не допущу».

Удивленный конгрессмен попросил своего собеседника объяснить, чем он снискал его недовольство. “Прошлой зимой при голосовании вы заняли позицию, которая показывает, что либо вы не в состоянии разобраться в Конституции, либо вам не хватает честности и твердости руководствоваться ею в своей деятельности на законодательном поприще, — начал Банс. – И в том и в другом случае вы не достойны представлять меня. Прошу прощения за прямоту, у меня нет намерения вас оскорблять. Я просто хочу отметить, что у нас с вами совершенно разное понимание Конституции. И хотя я не сомневаюсь в вашей честности, я не могу закрывать глаза на превратное толкование Конституции с вашей стороны, ибо это священный документ, который должен неукоснительно соблюдаться во всех своих положениях. Наделенный властью человек, не понимающий Конституции, опасен, и чем он честнее, тем опаснее ”.

Дэви Крокет сказал, что он полностью разделяет эту точку зрения, но не видит, чем он заслужил такой попрек. Тут явно какое-то недоразумение. «Нет, полковник, никакого недоразумения нет, — спокойно ответил Хорейшио Банс. – Хотя я и живу в глуши, я выписываю газеты из Вашингтона и очень внимательно слежу за всем, что происходит в Конгрессе. Так вот, прошлой зимой я вычитал, что вы проголосовали за выдачу джорджтаунским погорельцам 20 тысяч долларов в качестве единовременного вспомоществования. Было такое?».  Крокет подтвердил, что действительно проголосовал за подобный законопроект, но не представляет себе, чтобы кто-нибудь мог иметь к нему претензии в связи со столь благородным актом.

“Скажите, полковник, — продолжал Банс, — где в Конституции вы обнаружили право раздавать государственные средства на цели благотворительности?” Дэви Крокет стал рыться в памяти, но - черт побери, фермер прав! — в Конституции действительно ничего на этот счет не было сказано. Тогда он решил пустить в ход другой аргумент: «Что ж, мой друг, боюсь, что правда на вашей стороне. Но неужели кто-нибудь сочтет возможным сетовать по поводу того, что наша огромная, богатейшая страна, да еще в то время, когда казна полна, потратила такую ничтожную сумму, как 20 тысяч долларов, на облегчение участи горстки несчастных женщин и детей? Я не сомневаюсь, что на моем месте вы поступили бы точно так же, как я”.

“Нет, полковник, — возразил его собеседник, — речь идет не о размерах суммы, а о самом принципе. Начнем с того, что в государственной казне не должно быть средств сверх того, что необходимо для законных нужд правительства. Но это так, к слову пришлось. Что же касается нашего вопроса, право собирать и распределять деньги — это самый опасный атрибут власти, которым только может быть наделен человек. Особенно в нашей системе, где пополнение казны происходит за счет акцизов, от которых не может уклониться ни один человек в стране независимо от своего финансового положения, – и чем он беднее, тем больше ему приходится платить в пропорциональном отношении. Хуже того, он платит, не имея ни малейшего представления о том, какова реальная сумма, взимаемая с него правительством: такова природа акцизов.

Иными словами, средства, которые вы выделяете в пользу какого-то страдальца, выгребаются из карманов тысяч других людей, которым, может быть, приходится еще туже, чем ему. Если вы имеете полномочия раздавать государственные деньги, конкретная сумма вспомоществования становится вопросом вашего личного предпочтения, ибо вы одинаково вправе выделить как 20 миллионов, как и 20 тысяч. Если вы наделены правом оказывать помощь одному, вы вправе оказывать помощь всем другим. А поскольку в Конституции не содержится определения понятия благотворительности, равно как не указываются и размеры таковой, ничто не препятствует вам по своему усмотрению раздавать государственные средства кому угодно на цели благотворительности, будь-то реальной или мнимой, и в любой сумме, какую вы сочтете уместной. Вы, безусловно, понимаете, какие широкие возможности это открывает для мошенничества, коррупции и фаворитизма, с одной стороны, и для ограбления народа — с другой.

Нет, полковник, Конгресс не имеет права заниматься филантропией. Члены Конгресса в качестве частных лиц могут раздавать столько денег из своих личных средств, сколько им заблагорассудится, но они не имеют права потратить на подобные цели ни единого доллара из общественных средств. Если бы в моем округе сгорело в два раза больше домов, чем в Джорджтауне, ни вам, ни кому-либо еще в Конгрессе не пришло бы в голову выделить хотя бы один доллар в пользу погорельцев.

В Конгрессе заседают 240 наших избранников. Если бы они проявили сочувствие к страдальцам, пожертвовав в их пользу недельное жалование, общая сумма превысила бы 13 тысяч долларов. В Вашингтоне и его окрестностях нет недостатка в богачах, которые могли бы с легкостью дать 20 тысяч, не поступившись при этом ничем, в том числе даже пустыми прихотями. Однако же конгрессмены предпочли не расставаться с собственными деньгами, которыми, если верить газетам, не все из них распоряжаются разумно.

Вашингтонская публика, несомненно, была вам благодарны за то, что вы раздали то, что вам не принадлежит, и тем самым избавили ее от необходимости развязать свои собственные кошельки. По Конституции народ наделил Конгресс определенными обязанностями, во исполнение которых ему даровано право собирать и расходовать деньги. Но только на эти цели, и ни на какие другие. Все, что выходит за их пределы, представляет собой узурпацию и идет вразрез с Конституцией.

Так, что, как видите, полковник, вы допустили, с моей точки зрения, чрезвычайно серьезное нарушение Конституции. Созданный вами прецедент грозит огромной опасностью для страны, ибо стоит Конгрессу попытаться распространить свою власть за пределы, поставленные Конституцией, этому процессу не будет конца, и народ окажется беззащитным перед лицом власть имущих. Я не сомневаюсь в том, что вы руководствовались самыми благородными побуждениями, но лучше от этого никому не стало, разве что принесло лично вам душевное успокоение. Вот почему я не могу голосовать за вас».



Хорейшио Банс замолчал, но к этому времени Дэви Крокет уже пришел к убеждению, что ему нечего возразить. И он сказал: “Вынужден признать, что вы абсолютно правы. Я действительно превратно толковал Конституцию, при том, что я намеревался во всем следовать ее положениям и, как мне казалось, внимательно ее изучил. Я много наслушался речей от своих коллег о правах и полномочиях Конгресса, но то, что вы сказали здесь в поле, стоя у плуга, заключает в себе больше здравого смысла, чем все перлы красноречия, которые мне когда-либо доводилось слышать.

Если бы у меня хватило ума самому додуматься до того, что вы мне сказали, я бы скорее сунул голову в костер, прежде чем проголосовать так, как в тот раз. И если вы меня простите и еще раз меня выберете, чтоб меня застрелили на этом месте, если я еще раз проголосую вопреки Конституции». Хорейшио Банс поверил Дэви Крокету, который легко победил на выборах и вернулся в Конгресс.



“Теперь, мой друг, вы понимаете, почему я выступил вчера с моей речью, — сказал он Эдварду Эллису, завершая свой рассказ. – Я велел отпечатать ее в нескольких тысячах экземпляров и разошлю ее избирателям в моем округе в доказательство того, что я хозяин своего слова.

И еще одно. Как вы помните, я предложил моим коллегам пожертвовать недельное жалование в пользу несчастной вдовы моряка. В Конгрессе заседает достаточно много очень состоятельных людей, которые не задумываясь выбросят недельное жалование на званый ужин или просто попойку с нужными людьми. Некоторые из них выступили с прочувствованными речами о том, какой огромный долг благодарности несет наша страна перед покойным моряком, о том, что этот долг не может быть оплачен никакими деньгами, и о том, как ничтожен и мелок  в сравнении с честью нации презренный металл, в особенности когда речь идет о такой мизерной сумме, как 10 тысяч. И тем не менее, ни один из них – ни один! – не откликнулся на мой призыв. Деньги для них ничто, когда они запускают руку в народный карман. Но в своих тайных помыслах они поклоняются великому идолу Мамоны, и многие из них готовы принести на его алтарь свою честь, свое достоинство и идеалы справедливости».


Доживи Дэви Крокет до наших дней, он с горечью убедился бы, что повадки законодателей с тех пор совершенно не изменились, хотя, может быть, его удивили бы масштабы разграбления государственной казны и лицемерие сегодняшних солонов. На словах они свирепые церберы, готовые разорвать на куски любого, кто посягнет хотя бы на один доллар общественных средств, а на деле сыплют деньгами налогоплательщиком, как пьяные матросы в портовом кабаке. А тем временем дефицит государственного бюджета пухнет не по дням, а по часам.

Впрочем, Крокету, вероятно, пришлось бы довольствоваться положением стороннего наблюдателя, ибо в наше время его никогда бы не выбрали в Конгресс. Кому нужен законодатель, которые обещает свято стеречь народные деньги и заверяет своих избирателей, что он не намерен таскать для них жирные куски из Вашингтона?!

Эмиль ДРЕЙЦЕР

АМЕРИКАНСКАЯ ЛЕДИ

Рассказ


Когда пассажиры вышли из автобуса, водитель, средних лет мужчина в кепке и рыжей кожаной куртке, уже было тронул с места, как увидел в зеркале над головой, что в салоне, в предпоследнем ряду, замешкалась пассажирка в бежевом плаще. Прислонив голову к оконному стеклу, она, казалось, задремала от дорожной скуки. Водитель крикнул: «Кончай спать, мамаша! Шереметьево!»

…Вера Васильевна прилетела в Москву четыре дня назад - утренним рейсом из Нью-Йорка. «Боинг» шел на посадку. Прижавшись щекой к стеклу иллюминатора, она в нетерпении вглядывалась в медленно проворачивающуюся под крылом землю. Там, внизу, было пасмурно - шли последние дни сентября. Много лет работая агентом бюро путешествий, она и сама летала не раз. Всегда удивлялась, что вот неважно как долго висишь в небе, но стоит самолетным шасси коснуться  посадочной полосы, мигом спадает напряжение, и чувствуешь себя пассажиркой обыкновенного городского автобуса - как будто и не было многих часов парения над землей...

Но сейчас было не до этих пустяшных ощущений. Вера Васильевна  была вся объята тревожной радостью. Никак не могла осознать, что наконец-то ЭТО наступило. Мимо пронеслись, подпрыгивая, склады аэропорта. От одного его имени стесняло дыхание. «Ше-ре-ме», «ше-ре-ма», «ше-ре-мо» -  казалось, бормотали древнерусские колдуны. Дальше следовал воробьиный звук «тье» и возглас восхищения "во!"

Стоя в зале ожидания у транспортера, по которому должен был выволочься из занавешенного резиновыми лентами багажного отделения чемодан, Вера Васильевна краем глаза поглядывала на высоких молодых парней, по лицу и одежде русских,  прислушивалась к их речи. Как чудесно звучала она! Казалось, это  был не людской  говор, а  птичий пересвист. «Пи...ують, чи...воть, ...аять...» - только и доносилось до нее. Все  другие, неспособные к перелету звуки, оставались под носами  молодых людей, никуда не улетали, только вот эти «у-ють» и «а-ять» она и слышала. Какая это была несказанная музыка, от которой запрыгало в груди ее уже немолодое, больное сердце!

Она не забыла родной язык. В церкви Сант-Лоуренса служба шла на английском, но Вера Васильевна слушала, как переговариваются  друг с другом вполголоса  пожилые русские прихожане. Не было в их голосах той певучести, что была у этих молодых парней! Мелодия русской  речи и дала ей первое незримое подтверждение: она на родине. Даже не верилось, что это оказалось таким несложным делом. От Нью-Йорка всего восемь часов лета... А ведь доводилось забираться куда как дальше! В Токио, в Сидней, в Буэнос-Айрес. То были длинные перелеты, такие, что совершенно выматывали, когда поташнивало даже от одного взгляда на целлофановые пакеты с самолетной едой. А тут и задремать  не успела - а вот уже стоит на русской земле.  «Господи, — думала она с нахлынувшим жаром сердца, - отчего же я так долго тянула! Уже давно можно было отложить все дела в сторону и поехать». Все как-то не получалось...

В таможню была длинная очередь. Оглядываясь по сторонам, Вера Васильевна, увидела русских парня и девушку в киоске беспошлинной торговли неподалеку. Она решила, что обязательно заговорит с ними. Хотя они были для нее просто старавшимися выглядеть повзрослей и посолидней детьми, сердце ее  забилась часто, как уже давно не билось в ее американской жизни.

Ей не терпелось поскорее пройти голубые пограничные дверцы, наподобие тех, что прикрывают входы в провинциальные американские салуны. Хотелось, выйдя наружу, первым делом оглядевшись, не смотрит ли кто, погрузить свои негнущиеся, узловатые от артрита, пальцы прямо в грунт, рядом со стволом какого-нибудь деревца. Не терпелось притронуться к родной, давно оставленной земле.

На небольшом пятачке за широкими дверьми аэропорта деревьев не оказалось. Все торопились на автобус, идущий в Москву. Заняв место у окна, она жадно всматривалась в проплывавшие мимо угрюмые огромные дома и зябкие домишки,  в редких  прохожих на улицах. Начал накрапывать дождь. Приблизилась спина мужчины в темно-синем пластиковом плаще. Порванный в проймах плащ был явно мал ему. Мужчина шел, втянув голову в плечи, держа над головой, дном кверху, пустое цинковое ведро, новое, видимо, только что купленное. Автобус поравнялся с ним, и она заметила желваки на щеках, несколько покрасневший от стылого воздуха кончик носа.

Вера Васильевна обратила внимание, что за мужчиной, несколько сбоку от него, трусила собака, рыжая, с большим белым пятном вокруг левого уха, с виновато опущенным хвостом, - обыкновеннейшая дворняжка, каких она видела в разных странах, но ей она показалась удивительно близкой, как будто ее собственной, домашней. В приливе нежности она почувствовала, что даже понимает душевное состояние животного: в чем-то, видимо, провинилась перед хозяином и теперь бежит за ним в слабой надежде, что тот простит. Время от времени рыжехвостая боязливо оглядывалась на бегу, словно проверяла, не видят ли  другие собаки ее позор.  Все ее трусящее рядом с хозяином тело как бы говорило: «Ничего не поделаешь, сестрицы, голод не тетка, еще не на такое унижение приходится идти ради куска». Вера Васильевна улыбнулась собаке, помахала ей кончиками пальцем и перевела взгляд на молодую женщину в длинном и широком, глубоко запахнутом, старом, похожем на мужское, пальто из черного габардина. Дожидаясь, пока автобус пройдет мимо и можно будет пересечь улицу, она цепко держала в своей руке руку бледнолицей девочки лет восьми. Видимо, она ухватила дочкину ладонь в последнюю минуту: в той же руке у нее болталась холщовая сумка, из которой торчал батон серого хлеба. И женщина, и девочка в простой своей каждодневной озабоченности показались Вере Васильевне такими дорогими. "Милые вы мои", - мысленно проговорила она.

Удивляясь наплыву собственных чувств, она в то же время находила их вполне уместными. «Родина ведь! - сказала она сама себе. - Сколько лет прошло!» Было все - замужество, дочь, другие страны, а вот теперь казалось, что главное в ее жизни осталось здесь, на этой земле, в небольшом районном центре близ Запорожья, в доме, где прошло ее детство, где жила с отцом и матерью много лет назад. Это было давно и в то же время совсем недавно - во вчерашнем сне. Был маленький сад с тремя грушами, вишней и кустами жасмина, обнесенный бледнозеленым, выцветшим на солнце забором: батя все обещался перекрасить. В жаркие дни на острия деревянных планок садились божьи коровки и, потоптавшись, приподнимали жесткие спинные капоты, выпрастывали нежные желудевого цвета крылья и снимались вверх.

В такие дни она выходила в легком цветастом платье за калитку, огибала стоящий на пригорке родительский дом. За ним всегда было ветрено. Ветер приносил с полей запах полыни, от которого потом болела голова. Ветер был сильный, облеплял платье, держал в нежных объятиях, и ей казалось, что она летит в дальние-предальние страны, куда обычно устремляются не люди, а птицы по осени.

С чего началось ее расставание с родиной? Она запомнила: с того летнего утра, когда она, двенадцатилетняя девочка, сквозь щели наглухо закрытых ставень разглядела двух немецких солдат с длинношеими, как у давно не кормленых гусей, противотанковыми пулеметами, лихо закинутыми на плечо. Воротники гимнастерок были распахнуты - ни дать, ни взять работники возвращаются с поля, с косами и тяпками. Сначала все боялись немцев, ждали, что будет. Но ничего особенного долго не было. Жили как можно тише, выходили наружу только по крайней надобности - к рынку купить подсолнечного масла или муки.  Когда новая жизнь стала привычной, страшила меньше, в одну ночь все переменилось. На заборах появился  приказ: всем молодым - на площадь с вещами для отправки в Германию. Мать отпускать не хотела, плакала, выла, нутром чуя, что дочь больше не увидит...

После войны Вера очутилась под Франкфуртом, в лагере для перемещенных лиц. Тогда в общей сумятице и решилась ее судьба. Девчонка со скуластым личиком стала девушкой с длинной русой косой, увидев которую ахнул взрослый мужчина, майор американской армии. Ну, что она понимала, выходя замуж за этого вечно улыбавшегося иностранца! Что мы вообще понимаем, когда лет нам неполных восемнадцать!.. Он увез ее в свой Сант-Лоуренс, в штат Виржинию. Из худощавого майора превратился в скором времени в толстого полковника. Они с Чаком были, возможно, не самой счастливой парой на земле, но жили, в общем-то, мирно, как живут многие супруги, постепенно забывшие молодую страсть, их сведшую. Чак умер неожиданно - утром, за завтраком, от удара.

Она потом долго пыталась понять, как получилось, что дочь не стала близким человеком. И поняла так: не дали. Муж был «восп» (белой расы англосаксонский протестант) и очень своим «воспяным» происхождением гордился. Все не упускал возможность упомянуть, что его предки высадились на американском континенте чуть ли не с первым европейским кораблем. Дочку посылал то и дело к теткам, двум бледно-ржавым, сухим и тощим "воблам", как Вера про себя их называла, каждый праздник, а то и без праздника, просто так, пожить. Своих детей у них не было, вот они племянницей и забавлялись. Да и дочь получилась «воспяная», их породы. Худая, бледнолицая, с веснушками по всему телу. Чуть подросла - тетки настояли отдать в пансионат для девиц из хороших семей. Только на каникулы Вера с ней и виделась, но и тут тетки нет-нет, да и налетали в своих огромных, как тарантасы, автомобилях с откидным верхом и укатывали дочь к себе. Чего говорить, упустила родное дитя! Хелен выросла чужой. Вышла замуж - устроили те же тетки - за мальчишку опять-таки из своих, из «воспяной» состоятельной семьи. С матерью встречалась по "аппойнтментам", назначенным и оговоренным заранее часам - от и до. Вера Васильевна сначала недоумевала по поводу такой холодности - надо же, с родной матерью видеться по расписанию! - но потом поняла: дочь стеснялась ее старомодности. Хоть Вера Васильевна приехала в Америку совсем молодой, так светского лоска и манер не обрела. Когда бы она ни приезжала, Хелен никого в гости больше не звала - ни своих новых подруг, ни приятелей мужа - адвокатов. Впрочем, по поводу последних Вера Васильевна ничуть не сокрушалась: скучнее этой породы людей она не встречала.

…Приблизился и замер рядом с ней свежеокрашенный, цвета спичечной серы, киоск у станции метро. Вера Васильевна получила в окошке жетон из зеленоватой полупрозрачной пластмассы, подивилась ему - напомнил леденец ее детства, - но автомат сработал, пропустив к эскалатору, потянувшему ее с чемоданом вниз, в утробу Москвы.

До поезда в Запорожье оставалось несколько часов. Она вышла на одной из станций: хотелось посмотреть Москву. Ступив на уличный тротуар, она подождала, пока успокоится перекатывающееся внутри тяжелым шаром сердце: прямо перед ней прогромыхал вынырнувший, казалось, прямо из детства, из воскресных поездок в Запорожье, пожарно-красный трамвай. За годы вне родины только раз у нее так же потянуло книзу сердце: когда увидела ползущий в гору с сухим треском кабельный вагон в Сан-Франциско, куда прилетела с Чаком на свадьбу к его двоюродному брату...

Увлекая за собой свой темно-вишневый чемодан фирмы “Самсонит” на роликах, Вера Васильевна не спеша побрела вдоль улицы, поражаясь ее ширине. "А почему бы и нет!" - радостно сказала она себе. Ее родина -- огромная, земли много. Надо улицу провести — не скупись, отмеривай сколько хочешь. В этом тоже было родное, русское - широта и нерасчетливость. Как обрыдла ей за много лет  англосаксонская бережливость мужа и его сестер! У Чака была хорошая военная пенсия, они давно ни в чем не нуждались. Но так уж было заведено: посидеть, помечтать, побродить по улицам Сант-Лоуренса, дать душе потомиться - было грехом. А непрестанное копошение вокруг дома - подстричь ли траву под бобрик, перекрасить ли стену гаража, до дурного блеска наващивать капот и колесные колпаки их "Кадиллака" - все дела несрочные, но работа, неважно какой малости, постоянное занятие для рук, с утра до вечера, была непременным правилом, почиталась добродетелью...

Вера Васильевна шла и радовалась не нежданной, а давно припасенной радостью. Сколько лет об этом мечтала: походить по московским улицам! Одно было неприятно, хотя она гнала от себя это чувство: уж очень неряшливо и не прибрано было вокруг. То там, то здесь валялись на тротуаре то разбитые винные ящики, то куски картонных сигаретных коробок. Куда бы Вера Васильевна ни посмотрела, слоилась пыль, которую начали прибивать капли моросящего дождя, - на мостовых, на тротуарах, в подъездах домов, даже на подоконных козырьках. Пыли было так много, что ясно было: ее нанесло ветром не вчера. Она была плотно сбитая, изрядно перемешавшаяся с городским сором - окурками, трамвайными билетами, обрывками газет. "Почему не убирают?" - досадовала Вера молча и в то же время стыдилась своего чувства: родина ведь, ей надо прощать. Хотелось увидеть родную землю краше, чем она ее застала. Она испытывала ту неловкость, когда ненароком попадаешь в комнату любимого человека в тот момент, когда он еще не отошел от сна, сидит на постели с бессмысленным помятым лицом и даже говорить не может, вместо приветствия мычит...

Вера Васильевна не интересовалась политикой, но читала все, что писали в американских газетах о России. Знала, что начались хорошие перемены. Она так долго не отваживалась на визит и только несколько месяцев назад узнала, что ей, бывшему «перемещенному лицу», давно можно было без опаски приехать сюда. Вера Васильевна была благодарна такой возможности, полна добрых чувств, простила родной стране все, даже незаслуженную многолетнюю враждебность к людям ее судьбы. Время в России сейчас такое, говорила она себе: вся государственная машина затарахтела, как будто какая-то самая главная гайка свинтилась и попала в зубчатку, вот-вот всю машину раскрошит. Ну, ничего, пошлет Бог - все наладится...

Она очутилась на каком-то проспекте, в центре Москвы. Вдоль тротуара вытянулись в ряд стеклянные киоски, расцвеченные флажками неправдоподобно-ярких, химических - алых и фиолетовых - колеров. Очевидно, объявили ярмарку. В киосках продавали пластиковые сумочки и сувениры, ужасно сделанные, без всякого вкуса. К стойке с едой подошла юная пара - худая девушка в легком, не по погоде, платье и юноша со слабым пушком на верхней губе и маленьким островком такого же пуха на подбородке. Они долго пересчитывали зажатые в ладони девушки мятые купюры. Набралось на два пирожка и бутылку фруктовой воды, в которой плавала подозрительная взвесь. Парочку это, видимо, не смутило. Получив пирожки, они отошли к одному из столов, который вытирала для них влажной темно-серой тряпкой пожилая женщина с суровым лицом. Молодые люди стали жадно есть, осторожно, чтобы не потревожить осадок, запивая водой из бутылки. Их пальцы быстро промаслились, но бумага на столах была грубая, вощеная, ей ничего не вытрешь. Вера Васильевна ощутила невольную досаду. Она слышала, что в России не хватает бумаги, знала, что ее родина - бедная, но ее поражала какая-то непонятная бесшабашность, непродуманность бедности. Вере Васильевне тоже хотелось есть, но ничего, кроме жирных  пирожков и съежившихся, подозрительного бурого цвета котлет, в киосках не было. Ни то, ни другое она есть не стала.

- Скажите, пожалуйста, - набравшись духу, сказала она суровой уборщице, - как добраться до Киевского вокзала?

Она обрадовалась, что та ее сразу поняла, приняла за свою и глухим голосом, не отрываясь от протирки столов, объяснила, как проехать.

Вера Васильевна намерилась побывать в Запорожье, несмотря на то, что за годы писания в советский «Красный крест» и в местные загсы так и не смогла найти никого из родни. Ни тетю, мамину сестру, ни даже соседок. Война разметала всех, ни одной веточки их семейного дерева нигде не осталось. Но Веру Васильевну безудержно тянуло взглянуть на бывшее свое жилище, на последнюю лунку в земле, из которой жуткой войной был вырван ее корешок.

Поезд в Запорожье отошел на двадцать минут позже назначенного. Носком туфля она вытолкала комки газеты на полу ее купе в коридор. Ей досталась верхняя полка. На нижней сидел парень со свесившимися на глаза волосами. У него было пустое, без всякого выражения лицо. Вера Васильевна догадалась, что он был пьян. Пахло спитым чаем, стылым табачным дымом и потом. В купе ввалился проводник, худой высокий старик, бросил на матрац комплект постельного белья и, не повернув головы, ушел в свое купе. Вера Васильевна почувствовала, что изнемогает от усталости, и после того, как проводник снова с грохотом откатил локтем дверь купе, внося два стакана чая в одной руке и горку миниатюрных кирпичиков сахара в синей обертке в другой, она, собрав последние силы, взобралась на полку и вскоре заснула.

…К Запорожью подъехали бледно-серым утром. Отряхиваясь от ночного сна, поеживаясь от утренней прохлады, Вера Васильевна с трудом отыскала в зале ожидания справочную. Надо было узнать, как проехать к своему бывшему дому. Уже перед самой войной отец получил работу в городе, слесарем на металлургическом комбинате. Они перебрались в пригород Запорожья, жили в комнате с окном, выходящим во двор небольшого дома на улице Гарибальди. В справочной после бесконечного ожидания, пока работница в сером пиджаке с огромными плечами, с непомерно оттененными тушью веками глаз, кричала в трубку: «Ты почему в школу не пошел, горе ты мое!», Вере Васильевне объяснили, что дом, в котором она когда-то жила, - давно внутри городской черты, до него можно добраться на автобусе.

Выйдя на привокзальную площадь, Вера Васильевна окинула взглядом прилежащие улицы. Город показался ей пустым и вымороченным. Пахло застарелой гарью. Немногие прохожие шли по улицам грустные, угрюмые, будто подавленные какой-то тайной тоской. Их лица были неприветливыми и озабоченными. Неулыбчивыми были даже дети - и малыши, и подростки. Видимо, им тоже передалась общая беда. Когда автобус, наконец, подкатил, она села в него не без опаски: светлый плащ было трудно уберечь от грязи. Автобус походил на облитого водой из дворницкой кишки и вывалявшегося в пыли щенка.

Поднимаясь по ступенькам в салон, она неприятно поразилась, что ее несколько раз толкнули в спину. Она в удивлении оглянулась на толкавших, но по их лицам, сосредоточенным и безучастным, увидела, что никто из них и не заметил, что произошло что-либо особенное. Автобус рванул с места, несколько пассажиров повалились друг на дружку, но никто не высказал неудовольствия.

Теперь, стоя в проходе лицом к лицу с другими пассажирами, Вера Васильевна видела их совсем близко и, несмотря на их сумрачность, находила, как и в Москве, родными и милыми. Она почувствовала, что к ним обращается что-то неизрасходованное в ее душе - то ли желание кого-то пожалеть, то ли материнская нежность, не выплеснувшаяся в полной мере на дочь Хелен. Синева под глазами у детей! "Авитаминоз, что ли?" - подумала Вера Васильевна, и у нее защемило сердце. Несмотря на осень, овощей в магазинах, видимо, не хватало. В сумках везли все ту же, что и в Москве, полусгнившую картошку и такую же, в темно-желтых кружевах, капусту прошедшего лета.

С трудом, приставляя к глазам очки, утыкаясь в записку и расспрашивая встречных, где улица Гарибальди, Вера Васильевна нашла дом под номер три дробь пять.

Она нерешительно вошла во двор и остановилась. Каким маленьким он стал! Будто, не сговариваясь, сползлись навстречу друг другу щербатые стены желтовато-серых флигельков. Стекла окон то здесь, то там были выбиты, вместо них желтели фанерные заплаты. Казалось, уставились на нее со всех сторон скучающим хмурым взором одноглазые великаны. Она узнавала этот двор - так много раз видела его в своей памяти и в своих снах! - и в то же время не узнавала. В глубине двора стоял насквозь проржавленный остов того, что некогда было небольшим автомобилем. На нем не было ни колес, ни руля, ни дверных ручек - вообще ничего, что можно отвинтить или оторвать.

Звякнула болтавшимся замком, вытянутым наружу, покосившаяся с облупившейся темно-бурой краской дверь парадного. На порог, щурясь от света, выступил и в нерешительности остановился мальчик лет девяти с костлявым лицом, в темно-серой клеенчатой шапке. Он посмотрел на Веру Васильевну:

- Тетень, кого ищите, что ль?

Она молчала, не в силах ничего сказать. Мальчик, видимо, догадался по ее светлому плащу с застежками на плечах марки “Лондонский туман”, зачем она здесь.

- Хотите скажу, где кто? - сказал он, не сходя с порога, из стеснительности, видимо, не решаясь приблизиться.

Он стал тыкать немытым пальцем в сторону окон первого этажа:

- Вот эти померли. Тут - в Норильск уехали. Эти - в Казахстан. А вот здесь старушка одна жила-жила, а весной ее на кладбище повезли.

Вера Васильевна вспомнила, что слева, у входа во двор, в подвале жила в семье дворника Григоренко девочка Майя, с которой она дружила. Теперь подвала не было. Его засыпали землей. Это почему-то Веру Васильевну особенно удручило. Как же так! Жили люди, работали, смеялись, иногда дрались и пели, а теперь никого нет, только прямоугольник утоптанной земли и остался. Ей казалось, что и этот город, и всю страну медленно засыпает пыль - того гляди, ее родина станет ископаемым, и много веков спустя, быть может, начнут археологические изыскания и невзначай обнаружат ее... Веру Васильевну охватила тоска, и она покинула двор с тяжелым сердцем. Так снится сон, ты знаешь, что он, быть может, самый важный в твоей жизни, но просыпаешься - и вспомнить ничего не можешь. Сон ушел, всосался, как морская приливная вода в прибрежный песок; только и следов, что легкая, исчезающая на глазах пена...

Вера Васильевна заторопилась на вокзал, к вечернему поезду. Он оказался почтовым, неторопливым, шел около суток, останавливался часто и подолгу. Она выходила поеживаясь на перрон и смотрела на старых женщин в блеклых, много раз стиранных головных платках. В щербатых мисках, а порой просто в руках, они протягивали пассажирам червивые груши-падалки, съежившиеся грибы и мелкие, словно голубиные яйца, сморщенные яблочки. Как будто навсегда отощала, вот-вот перестанет и вовсе родить русская земля! Из репродуктора в вагоне гремела казавшаяся совсем некстати музыка - резкая, разухабная, некрасивая, как будто ревела дурным голосом, стараясь во что бы то ни стало саму себя развеселить, деревенская пьяная баба...



Прибыв  в Москву, Вера Васильевна села у вокзала в забрызганное грязью пегое такси и поехала в гостиницу на одной из центральных площадей, где у нее был заказан номер. В Сант-Лоуренсе, когда покупала билет в Москву, коллега-агентша посоветовала ей говорить в России только по-английски, чтоб “получить лучший сервис”. Тогда Вера Васильевна упрямо замотала головой - оскорбилась за свой народ, за напраслину, и поклялась себе, что ни за что никому не скажет на родине, что из Америки, будет для всех своей, домашней душой. Подойдя к окошку администратора в центре вестибюля и увидев в нем женщину в темно-синем бушлате с двумя оторванными пуговицами, Вера Васильевна улыбнулась ей и сказала:

- Пожалуйста, мне комнату. С душем. Я заказывала.

Женщина, не повернув головы, продолжала смотреть куда-то вниз, под стол, грызя мелкими зубами яблоко.

Вера Васильевна подождала немного, хотя понимала, что администраторша не могла ее не заметить. Чувствуя, что краснеет от унижения, она осторожно постучала в стекло согнутым пальцем.

Не отрывая яблока ото рта, женщина за стеклом буркнула:

- Читать надо, прежде чем в окошко суваться!

- Простите, - сказала Вера.

«Боже, почему она так со мной разговаривает! Я ведь ничего дурного ей не сделала». Ей стало стыдно за эту женщину, потом - за себя, за свою глупую наивность... «Неужели и впрямь все дело в том, что я - своя? Но к своим должно быть больше нежности!"

Вера  Васильевна отступила на шаг от окна, поискала глазами объявление, но не увидела его. Опасаясь нового взрыва недовольства (администраторша теперь крутила ложечкой в стакане мутного чая), осторожно сказала:

- Простите, а где написано?

- Слепая, что ль? - рявкнула администраторша и ткнула пальцем в клочок линованной бумаги, прилепленный в левом углу окошка.

Вера Васильевна достала из сумки очки и с трудом разобрала корявую надпись синим карандашом: «Мест нет».

- Но у меня тут заказано, - сказала она. - Посмотрите на Каткову...

Она сохранила девичью фамилию, после смерти мужа переписала на нее все документы. Последнее дело, всегда считала она, забыть, какого ты роду-племени...

- Нет у меня никакой брони, - сказала администраторша и презрительно шмыгнула носом. - Нечего меня на понта брать, - добавила она и тыльной стороной ладони провела по губам.

Хотя Вера Васильевна не поняла, что такое «броня» и что значит «брать на понта», ее целиком, как пламя сухую ветку, охватил пронизавший ее насквозь стыд. Почему эта женщина так с ней обходится? Откуда эта неприязнь и ненависть? Заныло сердце, сдавило грудь, и Вера Васильевна оглянулась, ища глазами окно. Хватая ртом воздух, она доплелась до него и опустилась в одинокое скрипнувшее под ней кресло с полустертым суконным, когда-то бордовым сидением. Она сидела без мыслей, сосредоточившись на боли, прикрыв ладонью глаза, не зная, что делать. Ждала, когда боль отпустит, и не заметила, как из глаз сами собой потекли слезы. Очнулась она только тогда, когда кто-то потормошил ее осторожно, потянув за рукав плаща. Она подняла лицо и в первую минуту подумала, что над ней склонилась мама: то же доброе и участливое лицо в белом головном платке.

- Поедемте ко мне, - сказала женщина. - У меня есть раскладушка...

Женщина была гостиничной кастеляншей. Она повезла Веру Васильевну с чемоданом на автобусе, которого пришлось долго ждать, ежась от ветра и начинающегося дождя, на окраину Москвы. Сердце по-прежнему не отпускало. В комнате кастелянши, в правом углу, у окна, в тот самом месте, где в доме Вериных родителей потускневшим золотом мерцала икона, громоздился на тумбочке телевизор. На нем тянула кверху руки фаянсовая фигурка балерины, придерживающая накинутую на экран раскрашенную - зеленую с желтым - шелковистую косынку с пронзительной блондинкой с мушкой над верхней губой и вызывающе-игривой ужимкой. Вере Васильевне показалось, что пахло свежезамешанным тестом - и она опять вспомнила маму, утреннюю, еще сонную, в длинной ночной рубахе, раскатывающую тесто для лапши. Потянув еще раз носом воздух, поняла, что ошиблась. Пахло тем же, чем и от самой хозяйки квартиры, - заварным крахмалом.

Прежде чем уложить Веру Васильевну на алюминиевый шезлонг, хлипкий, но вполне удобный, если лежать в нем не ворочаясь, кастелянша напоила гостью чаем с конфетами подозрительного вкуса - не то залежалый ирис, не то какой-то шоколадный заменитель из сои. Поговорили о том о сем, о новых временах, об Америке... Но Вере Васильевне было не до разговоров. Она почувствовала усталость, да такую, какой давно не помнила, и тихо, ничком легла на постель. Боль под лопаткой усилилась, стало жарко, по лицу потекли капли пота. Вера Васильевна лежала, боясь глубоко вздохнуть, ожидая, когда приступ пройдет. Слезы вперемежку с потом поползли по лицу, закапали на подушку. Ей стало неудобно, что пачкает белье, и она подумала, что даст кастелянше денег побольше, чтобы та не сердилась на нее.

Ночью ей снился покойный муж. Он явился почему-то в нижнем белье, в русских кальсонах с завязками, что чрезвычайно удивило Веру Васильевну: Чак никогда их не носил. С чего это он? «Боже!» - толкнулось сердце во сне: полковник повернулся, потянулся куда-то кверху и в сторону - и стало у нее в груди тепло. Отчего - сразу не поняла, пока не увидела, что Чак, похудев жутким образом в минуту и став выше ростом, подсел на край раскладушки и был уже вовсе не покойником-мужем, а батей, папанечкой, родненьким. Вот так же, когда девочкой хворала горлом, приходил к ней ночью, садился рядом, курил, подходя всякий раз к форточке и выпуская в нее дым, похлопывал осторожно рукой по плечу и бормотал: «Здоровей, здоровей, доня»... А тут наклонился, посмотрел ей в глаза и сказал нежно, как говаривал тогда, девчонке:

- Ну, как, доня? Как там живется тебе, в Америци?..

Она сказать ничего не может, в горле душит нарыв, только хрипит и чувствует сквозь сон ломоту во всем теле. Отец нагнулся к ней и сделал то, что, бывало, делывал в детстве, когда у нее был жар. Сказал: «Закрой глазы» и, когда она опустила веки, стал осторожно дуть ей в лицо, отчего ей стало прохладно. От него пахло махоркой, но слаще этого запаха и роднее для нее не было. «Что же это! - подумала Вера Васильевна, просыпаясь в ночи, и горько стало. - Как же так! Неужели всю жизнь живи, хоть дочь, хоть муж, хоть подруги, а так вот и нет на поверку никого ближе отца с матерью. Почему такое сиротство в мире, если никогда никто роднее их не становится?» Она понимала, что не потеряй она их в войну, все равно их давно бы уже отняли у нее старость и болезни. "Где же теперь мне место! Ни там, ни здесь... Ветрено в мире, везде ветер, ничто не держится на земле, и нет нигде покойного места".

Ветер вырвался откуда-то из-за угла, подхватил ее и потащил в неизвестную сторону...

Утром она с трудом поднялась, чувствуя непомерную усталость. Собралась, дала кастелянше денег, сколько та сказала, и еще прибавила. Потом, поглядев на тихое милое лицо кастелянши, сама себе удивляясь, сделала то, чего сама от себя не ожидала: поклонилась ей в ноги. Та ахнула и обняла ее. «Ох, и настрадалась ты, сердешная, на чужбине-то!» - сказала.

Вера Васильевна плелась к автобусу, таща за собой, как молодого бычка за рога, почему-то потяжелевший чемодан - ничего ведь не покупала! Из-под распухших от ночных слез век взглядывала на прохожих - родных для нее людей - и чужих. Почувствовала: больше сюда не приедет. Ехать больше некуда. Разве что в Африку, совсем чужую сторону. Некуда больше ехать, некуда. Везде на свете - Африка...

По дороге в аэропорт она чувствовала, что силы ее оставляют. Сердце учащенно билось, но Вера Васильевна не испугалась. При мысли о смерти не было страха, а было, наоборот, спокойно, даже немного радостно. Отпускало внутри при мысли, что, может быть, в первый раз по-настоящему отдохнет от всего. От боли, от тоски и печали, какой была наполнена ее жизнь. И совсем не нужно будет думать, где же у человека дом. Какая, должно быть, мука умирать для тех, кто жил счастливо!.. Слава тебе, Господи, в том твое провидение, спасибо...

Автобус тем временем уже подкатывал к серому, в водяных подтеках, порталу аэропорта, на котором мигали бледно-зеленые нитки в отсыревших неоновых трубках - ШЕРЕМЕТЬЕ... Последние две буквы лишь время от времени вспыхивали, чтобы тут же снова погаснуть.

Эмиль Дрейцер — писатель, доктор филологии, профессор русской кафедры колледжа имени Томаса Хантера в Нью-Йорке. Будучи гражданином СССР, под псевдонимом "Эмиль Абрамов" сотрудничал в московской прессе (в "Известиях", "Юности", "Клубе 12 стульев" "Литгазеты", "Крокодиле", «Комсомольской правде» и др.). В США с 1975 г. Автор десяти книг художественной и научной прозы на русском и английском языках, антологий русской поэзии XIX и XX веков. Рассказы и эссе, опубликованные в журналах США, России, Канады, Израиля и Польши, собраны в книгах "Пещера неожиданностей" (Нью-Йорк, 1984), "Потерялся мальчик" (Москва, 1993), "The Supervisor of the Sea and Other Stories" (Riverside, CA 2003) и др.

Этот рассказ написан по впечатлениям от поездки в СССР в 1990-91 гг. Впервые напечатан в нью-йоркском "Новом Журнале" (№ 188-189, 1996 г.) В переводе на английский появился в журнале American Writing и вошел в сборник The Supervisor of the Sea and Other Stories (2003). В Интернете не выставлялся.

Комментариев нет :

Отправить комментарий