суббота, 27 сентября 2014 г.

Александр ЩЕРБАКОВ. В НЕЗРИМОМ МИРЕ СЕРДЦА. Наша жизнь с Галиной Щербаковой

Пускай сойду я в мрачный дол,
Где ночь кругом,
Где тьма кругом, -
Во тьме я солнце бы нашел
С тобой вдвоем…
Роберт БЕРНС
Перевод С.Маршака.

КАТЯ






СЕМЬЯ



АЛИСА






"Шурке от "тётки" Регинки. 6/XI-1953 г."





"Мои эстетические чувства совершенно не выносят такой близости с жабами, но таковы фотографы - всегда в погоне за оригинальным! Со своими жертвами они не считаются.
Регина."

1992 г.

2002 г.
Окончание, НАЧАЛО

В одном интервью актриса Джульетта Мазина сказала о себе и своем муже Федерико Феллини: «Мы не семья, мы пара». Мне же кажется, если есть пара (а не один плюс один), это уже семья. А если таковой нет, то при любой численности «ячейки общества» это в лучшем случае - просто коллектив. «Люди, объединенные общими идеями, интересами, потребностями». Как в швейной мастерской Веры Павловны в романе «Что делать?»


В книге, как в лаборатории с какими-нибудь путаными растворами, можно болтанку жизни разделить на фракции: любовь, производство, семья и т. д. Но ведь все происходит в одном и том же времени. Завершение моей вышеописанной маеты совпало с переменой работы. Что, между прочим, заметно снизило градус моей сердечной сумеречности.



Я сменил на посту ответственного секретаря в «Огоньке» Володю Глотова. Вот как он описывал свою работу в журнале.

«…С утра до позднего вечера - будни секретариата. Текучка, чтение рукописей под трезвон телефона, планерки, бесконечные визитеры - и свои журналисты, художники, фотокорреспонденты, технические работники, и вальяжные авторы. Каждые пять минут открывалась дверь, меня отвлекали, при этом я не выпускал из руки телефонную трубку, а глаза досматривали строчку в тексте. В голове судорожно билась морзянка, я физически ощущал телеграфность жизни, ее все увеличивающиеся и увеличивающиеся скорости.

Вдобавок ответсекретарю вменялось в обязанность защищать пространство журнала от напиравших со всех сторон любопытных, от своих обиженных и голосистых борзописцев и от сторонних искателей приключений, понимавших, что и одной публикации в «Огоньке» достаточно, чтобы вытащить их из ямы забытья, представить миру и подтолкнуть к новой карьере.

…Таких ребят ходило около нас тьма-тьмущая, а мы могли выбирать, такая была жизнь. Иначе мы не выполнили бы своего предназначения.

…Вокруг «Огонька» вращалась целая планетная система: публицисты, историки, активисты «Мемориала», церковные обновленцы… Через коридоры и кабинеты редакции прошли замечательные люди. Всех не вспомнишь, кого-то забыв, обидишь».

Заняв кабинет «начальника штаба редакции» (так красиво называли ответсека наши университетские преподаватели), я с первого дня, кроме текущей работы, добровольно вменил себе в обязанность еще одну заботу. Меня смущали залежи спрессовавшихся в забытых всеми кипах то ли отвергнутых, то ли непрочитанных авторских рукописей. Я вполне разделял извиняющийся резон Глотова: «Иначе мы не выполнили бы своего предназначения». Но не мог отделаться и от ощущения сочувствия «ребятам», «понимавшим, что и одной публикации в «Огоньке» достаточно, чтобы…» и т. д. Это же нормальные человечьи надежды и мечты.

У меня было подозрение, что в тех кипах, вызывавших в памяти ассоциацию с кладбищем, было и что-то живое. Так оно и оказалось. Месяца за три я разобрал залежи, и «Огонек» получил из них немало публикаций хорошего, «огоньковского» качества. То, что их раньше не заметили или не оценили, было изнанкой горячечной перестроечной обстановки, изматывающей текучки еженедельника, наэлектризованной атмосферы, складывавшейся вокруг журнала, который читала едва ли не вся страна.

Я пришел в коротичевский «Огонек» не с самого начала. Свой рассказ я кое в чем поневоле «дайджестирую». К примеру, из него можно понять: позвали меня в «Огонек» - я туда и перешел. А было не совсем так.

К тому времени я львиную долю своей профессиональной работы провел в должности ответственного секретаря. Это интересная, но несколько специфическая служба. У меня от нее накопилась моральная усталость. Когда Виталий Алексеевич пришел ко мне и предложил такой же пост в своей конторе, я ощутил внутренний дискомфорт: опять все то же, только в четыре раза большем объеме.

Я мучительно обдумывал проблему: мне ведь очень хотелось быть в «Огоньке». В итоге я через Владимира Владимировича Шахиджаняна (он со своей «технологией журналистского мастерства» был советчиком обновленного журнала) передал Коротичу предложение: пусть возьмет меня заместителем главного редактора. Через него же получил и ответ: «Ну, он интересный парень. Я говорю, что мне нужен ответственный секретарь, а он предлагает зама…»

Вскоре мне позвонил Глотов, тогда работавший в журнале «Наука в СССР», сообщил, что его зовет «Огонек», и спросил, почему я отказался туда идти. Я объяснил.

Далее было так. Володя с азартом врубился в новую жизнь. Но через какое-то время пребывания в этой «мясорубке», так называл редакцию первый зам. Коротича Лев Гущин, слег с инфарктом. Вернувшись после больницы, почувствовал, что не сможет снова тащить тот же воз.

В нашей общей столовой, где, как я уже упоминал, происходило множество дружеских и деловых контактов, он как-то подсел ко мне.

- Ну, что, не надумал к нам переходить? Тебя всё еще  ждут. А я перебираюсь в обозреватели журнала.

Я отдавал себе отчет: в третий раз не позовут. И переехал с одиннадцатого этажа на пятый.

Оказалось, что Коротич не забыл мой выбрык, связанный с первым приглашением. Примерно через год после начала моей работы, он, веселый, явился в секретариат со странным заявлением.

- Знаете что, никакой вы не ответственный секретарь. Вам тяжко с этими бандитами, которых я напринимал. Вы типичный зам. главного. Найдите ответсекретаря, и в тот же день я назначу вас замом.

Через три дня я перетащил из «Московских новостей» на свое место Владислава Перфильева. А через четыре стал замом. Очевидно, у Коротича в этой перестановке были какие-то еще свои интересы и резоны. Я про них не знал да и узнавать не хотел.



«Огонек»  в то время был ближе всех к идее независимости от власти - не только творческой, интеллектуальной, но организационной. Мне было поручено заняться этой проблемой практически. Я воспользовался деловыми связями «Журналиста» и привел в редакцию команду блестящих юристов, собранную Михаилом Федотовым, в которую, кроме него, входили Левон Григорян, Николай Исаков, Инэсса Денисова, Ольга Гюрджан. В течение нескольких месяцев мы собирались по средам и разрабатывали первый в стране устав независимого от властей средства массовой информации. Он, как и бывает у первопроходцев, получился громоздким – на нескольких десятках страниц (как первые отечественные ЭВМ – многоэтажные сооружения).

Параллельно мы затеяли большую тяжбу с отделом пропаганды и отделом издательств ЦК КПСС. Угрожая им гневом миллионов читателей (при этом нисколько не блефуя), мы требовали отпустить нас «на волю, в пампасы». К тому времени благодаря смелости, дипломатическим способностям Виталия Коротича, а главным образом его хорошим отношениям с Горбачевым и, особенно, с «архитектором перестройки» А.Н. Яковлевым, «Огонек» мог печатать практически все. Так что я вел «брдзолу» в первую очередь вокруг стоимости подписки (которую мы хотели снизить) и распоряжения деньгами от нее, которые были большими и, естественно, уходили в бюджет КПСС. Я потерял счет совещаниям на Старой (ЦК КПСС) и на Страстной (Госкомиздат) площадях, где представлял редакцию. Там самое главное было – тупо, как Молотов или Вышинский в ООН, по-большевистски стоять на своем, не поддаваться соблазнительным речам и посулам.

Когда была одержана виктория, я триумфально явился в нашу контору со свидетельством о регистрации, где учредителем журнала был назван «трудовой коллектив редакции», а среди программных целей и задач было записано, что журнал «является независимым от политических партий, массовых движений, иных общественных объединений, частных лиц и организаций, придерживается принципа плюрализма мнений, отстаивает собственную точку зрения по обсуждаемым проблемам». И это при советской власти?! Весть разнеслась по одной шестой части суши. Пошли телеграммы.

«Горячо поздравляем славный коллектив Бумажного проезда (это адрес редакции. - А.Щ.) исторической победой над Старой площадью победой нового над старым браво народный Огонек» (Харьков). «Туже стянем ремешок но подпишем Огонек» (Саратов). «Рады поздравляем ваша победа победа читателей» (Нарва Эстонской). «Дорогой Огонек поддерживаем свой журнал выбирай иностранное издательство так свободнее удачи тебе жестокой борьбе за перестройку» (Владивосток).

Как любил повторять тогдашний огоньковец, а впоследствии один из главных редакторов «Огонька» Володя Чернов, редакция была создана как отряд коммандос с задачей взорвать абсолютно неприступный мост. Получив дополнительные ресурсы, отряд, казалось бы, должен был усилиться и окрепнуть. Правда, внутри него к тому времени как раз назрели нарывы раздора и склоки. И об этом стоило рассказать, если бы они как-то повлияли на выполнение миссии. Однако реальная история обнулила значение почти всех процессов, казавшихся до известного момента очень важными.

Мост был взорван досрочно – но не этой командой, а той, кремлевской, что обозначила себя четырьмя согласными буквами: ГКЧП.

Что делать? Вот вопрос, который встал перед отрядом «взрывателей». И не только перед ним. Вспомним и о «сдувшихся» «Московских новостях», о сошедшей на нет «Литературной газете»… В «Огоньке» первой жертвой акции кремлевских героев оказался Коротич. Он не поспешил в час испытания вернуться из Америки к «бандитам, которых напринимал», - и в итоге лишился поста. Как знать, может, для него, талантливого литератора и человека, единственного, кто в нашей стране получил самую престижную в журналистике премию — звание «Международный главный редактор года», это было благом.

Бесспорно, его дарования в предшествовавший период пришлись как никогда к месту и ко времени. Удивительно тогда встали звезды: в силу исторических условий в стране еще раз, после хрущевской оттепели, появилась журналистика, невиданная для целых поколений людей, - называющая вещи своими именами. Народу диковинка понравилась. И выяснилось: в ряду трех-четырех достойных изданий «называть кошку кошкой» удавалось лучше именно «Огоньку». Это умение и было динамитом «взрывателей». От него -  фантастические тиражи, и, можно сказать, ненормальная, прямо-таки попсовая популярность многих «огоньковцев». Журналистский мир всего мира признал этот феномен заслуживающим внимания, отдав его творцу лавры «главного» главного редактора.

Что бы он делал в совершенно новых условиях? При отсутствии ЦК КПСС, денег на выпуск издания, фактическом упразднении подписки и вымирании  «своих» читателей: выживавшим «россиянам» стало не до чтения изобличений. Уловить их сегодняшний интерес, зацепиться за него, создать новый «контент» прессы в соответствующей ему форме - вот что всего больше занимало остающихся в профессии журналистов. Кто-то приветствовал начавшееся обуржуазивание ее горизонтов, кого-то от него тошнило. О том, как это происходило,  можно было бы написать книжку втрое толще оной. В ней были бы сюжеты, подчас не уступающие приключениям трех мушкетеров. Что стоит хотя бы восхождение доброго друга очень многих моих коллег Вали Юмашева от заведующего отделом писем «Огонька» до главы администрации президента России.

Впрочем, эти темы – за пределами моего мемуара. Однако сохранившиеся (так и хочется сказать – чудом) две рукописи из того времени хочется процитировать. Они отражают искания и заблуждения  в создававшихся тогда по новым лекалам творческих коллективах. Речь идет о письме обозревателя «Огонька» Терехова ко мне как одному из руководителей журнала и моем ответе ему. Еще тогда, двадцать лет назад едва ли не в каждом журналистском материале Александра проглядывался один из лучших будущих российских писателей, каким он стал ныне. Перечитывая нашу «переписку», я еще раз осознаю, как болезненно распадался «отряд коммандос». Как нелегко было вступать в новую, более сложную реальность…



Милостивый государь Александр Сергеевич!

Печальная участь моего последнего сочинения принуждает меня объясниться. За прошедшие два года моей штатной работы я честно испол­нял обет немоты и никогда не спорил. Надеюсь, мне простится это един­ственное письмо, которое имеет сугубо личный характер и не предназна­чено для огласки.

То, что я хочу сказать, относится не совсем лично к Вам, а скорее к несколько обобщенной фигуре - Редактору. И слова исходящие тоже не будут лично мои, а - Автора. Таким образом я хотел избавить Вас от возможности напрасной обиды, а меня от скованности и угрызений совести.

По каким причинам не идет мой текст? Доводы следующие: зло, неясная личная позиция - все остальное уже производное: отсутствие личной боли, жалости. Я смолчал, поскольку моего мнения никто и не спрашивал, и не проявлял никакой готовности попытаться быть убежденным, но те­перь автор позволит себе помахать кулаками после драки.

… статья, видимо, отклонена по глубинным причинам, которые автору высказаны не были из-за жалости или неловкости. Таких причин может быть две. Первая: направленность статьи, не совпадающая с мыслями Редакторов. Вторая: автор недостаточно одарен­ный человек, чтобы справиться достойно с темой, и она его погребла, сложившись в нечто бесформенное.

Хорошо, это возможно. Но какое право имеют редакторы решать судьбу моей статьи? В советское время редактор держал на плечах сис­тему, и он по отношению к редакции был верховным судиёй, школьным многомудрым учителем, который мог без малейших объяснений решить судьбу творения лишь только потому, что он отвечал перед системой, и всех тонкостей этой трагической ответственности авторам постичь бы­ло не дано - нет так нет. В капиталистическое время судьбу текстов решает тот, кто купил редакцию, хозяин, это та же система. В нашу прекрасную паузу, когда редакторы нас еще не купили, а системы боль­ше нет, что наполняет силой редакторскую руку? По большому счету: инерция всевластности. Существующая ответственность перед читателем, перед культурой, политическим процессом никакого права решать не дает. Поскольку авторы и редакторы абсолютно равны в этой ответ­ственности, у них одна питательная среда, они смотрят с одной высо­ты. Пропасти «школьный учитель – ученик» больше нет. Это только инерция позволяет, чтобы два или три человека могли сказать: нет, это не пойдет. А почему? Журнал - общая собственность, мы равны перед трудовым коллективом. Это проблемы автора решать, что он будет выра­щивать на своей делянке: горох или капусту. Не считайте по весне, дайте мне собрать урожай, дойти до читателя, попробовать! Откуда вам знать: хорошо или плохо?! Вы – опытней? Но эта опытность дает вам право поставить рядом с жесткой статьей - мягкую, добавить «От ре­дакции», поставить «Свободную трибуну», но сказать: «нет» - не дает! Вы избраны и назначены на посты? Но это вам дает право приглашать на работу личность, которую вы готовы принять целиком, гарантируя личности эту целостность восприятия – ну, почему я должен стоять все время одним боком, писать туманные очерки и засовывать всё в подтек­сты и намеки, понятные только двумстам читателям, сто восемьдесят из которых - инвалиды и старые девы?! Какая от меня польза общему делу, коли я скособочен и неволен, если кто-то стоит надо мной и указует: «Только до сих». Вы заключили контракт не с рельсой, а с живым человеком, верно? Так уважайте его искания, его интуицию, его порыв. Вы обязаны на время контракта печатать его личность, если она не антизаконна и профессионально исполнена.

…Вы возразите: но тогда же анархия! Нет. Во-первых, набирая штат, вы доподлинно знаете, кого вы берете. Человек, как дерево - он растет, но другой породой он не станет. Во-вторых, единственный возможный судья - коллектив, он должен воспитывать автора. Он оценивает удачу, он определяет неудачу, он влияет на автора - он тоже не верховный судья, но, безусловно, тридцать профессионалов, учитывающих реакцию публики, - это более нравственная основа для воспитания, чем мнение двух профессионалов, какую бы строчку они бы ни занимали в штатном расписании. Автор изменится, если сочтет реакцию на опубликованное им справедливой. С ним расторгнут контракт, если он сочтет себя правым. Но почему же не публиковать?! Зачем коллективу зашуганные рабы, стесняющиеся своего свободного и искреннего проявления?! Коллективу, ко­торый имеет амбиции писать с большой буквы, творить, созидать, а не исполнять мертвую службу…

            …Когда я приехал из отпуска, я сел и подумал: два года я вел себя, верно следуя советам В.Шаха (В.В. Шахиджанян, преподаватель факультета журналистики МГУ. – А.Щ.). Боролся за строчки, скандалил за сокращения, писал только то, что хотел, дружил со всеми, всем усту­пал, очаровывал всех - и чего я добился? Да почти ничего…

…Уважаемый Александр Сергеевич, я бы не сел писать все это и утомлять вас своими стонами, если бы не считал вас единственным безукоризненно порядочным человеком над нами. Если бы не вы были первым журналистом, которого я встретил в Москве и который сказал мне столько доброго, когда у меня не было еще напечатано ни строчки. Если бы я не ценил и не надеялся и в будущем на вашу поддержку и понимание. У меня нет на вас обид, я понимаю, что что-то сильнее вас и меня заправляет в нашей конторе. Может быть, это называется - Советская власть.

Просто, я подумал, а вот понимаете вы, что я мог бы вам ответить, если бы умел говорить не заикаясь? Может, и вам самому это будет нужно, коли вы по стихийно сложившемуся мнению как бы ответственный за творчество, как бы зам. по совести. Я, конечно, истеричен и излишне чувствителен, мнителен, но я вижу во многих вокруг меня развалины того, что у меня пока еще держится в душе. Мне жалко этих людей. Мне обидно за журнал. …Я просто знаю, что абсолютно никому не смогу это написать, и никто, кроме вас, не сможет меня правильно понять и не обидеться.

Все это я написал, чтобы с чистой совестью, без осадка на душе и камней за пазухой и оставаться и впредь,

Милостивый  государь, Вашим покорным слугой, соратником и товари­щем по оружию.

Александр ТЕРЕХОВ.



Дорогой Саша Терехов!

(Именно так. Только такое обращение адекватно моему отношению к Вам, Вашему таланту и творчеству. Все остальные варианты - безразлично-назывные, или с налетом амикошонства.)

Ваше послание, как и всякое, требует ответа. Я не берусь сейчас, на скорую руку, откликаться на те его части, где Вы вольно или невольно - в силу исповедальности Вашего письма-стиля или, может, лестного для адресата доверия к нему - приоткрываете заповедные уголки своей натуры.  Это суверенно, и, при всем моем расположении к Вам, мы не столь близки, чтобы я чувствовал себя вправе обсуждать это. Просто спасибо за открытость.

Поговорим о работе.

Начну почти что с конца. Я ценю оригинальную работу Шаха, не раз на многих примерах убеждался в ее плодотворности. Но, да простит он меня, не на Вашем. Ваши усилия по применению его систе­мы, Вы правы, не только никакого отношения к Вашему признанию в профессиональной среде (другое – важное! - дело: он вас в нее умело ввел) и в среде читательской не имели, но и не могли иметь. Дорогу Вам прокладывал Ваш талант, и ничего более. Ваши «мелкие деревенские хитрости» в профессиональном, производственном общении, возможно, замысленные как тонкая психологическая игра (или просто следование «системе»), видны невооруженным глазом. И будь они приложены к серости - наверно, раздражали бы или смешили. А так - очень мило, почему бы и нет, даже, может быть, и приятно как бесплатное приложение. Но только и именно потому, что есть к чему приложить.

Скажу, может быть, жестокую вещь. Талантливость большинства Ваших сочинений служит пробивной силой и для прочих - меньшинства (и, по моим предположениям, не только в «Огоньке»). Вообще-то это, видимо, естественно. Много пишущий автор - это всегда или «фирма», или не «фирма». «А.Терехов» - фирма.

И вот эта фирма, вступив в союз с другой фирмой, или системой («Огонек»), очень хочет, чтобы ее собственная конфигурация – сложная и прихотливая - всегда, будучи наложенной на систему, оказы­валась внутри нее как своя, органичная. А если это не получается, то пусть она, система, меняет свою конфигурацию, дабы все-таки вписать в се­бя все то, что в нее никак не входит...

Почему? Да потому что я - Автор, и раз вы меня «приручили» (в понимании Сент-Экзюпери), то принимайте со всеми потрохами, идейными  и мировоззренческими, как бы они ни эволюционировали.

Вроде бы справедливо? Нет, не совсем.

Ведь и автор, решаясь на союз с журналом, знал, в какую во­ду он ступает, в какой печатный орган, какого направления, с ка­кими позициями.

И направление, и позиции печатного органа могут меняться? Безусловно. Но не под силовыми толчками того или иного автора, пусть и самого талантливого. Здесь процессы очень сложные и не имеющие прямого отношения к данной переписке.

Принципиальный вопрос: а почему хранителями и гарантами направления и позиций являются несколько человек, а не коллектив журналистов? А потому, милостивый сударь (вот здесь, по-моему, как раз к месту - просто по звучанию - такое обращение), что «коллективный ум» - это чушь собачья. И «тридцать профессионалов», мнению которых Вы вроде бы готовы довериться, - это просто трид­цать умов, которые, в принципе, наверное, могли бы при необходи­мости придумать 30 различных журналов. …Как это ни досадно для Автора и, может быть, ни обидно для пишущего эти строки, журнал в решающей степени - производное Хо­зяина журнала (главного редактора в нашем случае), ни социализм, ни капитализм тут не причем… Наш главный редактор пока не счел нужным кардинально менять курс корабля (что, судя по тому, что команда не разбегается, вполне ее устраивает), определив его, как мы с Вами слышали: левее центра. Вам это не подходит? Так и скажите. Будет что обсудить. Но зачем обижаться, если в журнал, который «левее центра», не берут статью, которая сподобилась быть весьма и весьма «правее»? Уважение к автору в таком случае как раз и проявляется в отклонении сочинения, а не в терзании его искусной редактурой.

Должен признать: именно это четко и определенно я не проговорил в беседе с Вами. Отчасти потому, что - Вы правы, - будучи в сотни раз больше, чем Вы, продуктом Совка, до сих пор не овладел в нужной мере умением Прямой речи (да, наверно, и Прямой мысли). А отчасти (совсем уж житейское) - я ведь был готов к разговору с Вами тотчас по прочтении, на два с половиной дня раньше, но, увы, не смог найти Вас в редакции. А в понедельник я уже весь был совсем в другом материале, другого Автора /пусть, возможно, и несравнимого с Вами/, в выходящем на финишную прямую 38-м номере... Это не оправдание - объяснение.

Насчет «гороха»  или «капусты», которые по своему выбору выращивает Автор. Это, в моем понимании, безусловно право Автора. И то, и другое ценно. И то, и другое необходимо продать едокам - и пусть, действительно, они оценят качество продукта. Мы (в «Огоньке») торгуем горохом (и прочей бакалеей – за ней к нам и ходят, у нас ее и ищут). А к нам вдруг привезли капусту. Но ее за­купают и продают в соседней лавке - вместе с луком и морковкой. Так чего же на нас-то обижаться?

А то, что в нашем суматошном и довольно жестоком деле нам часто не хватает теплоты и человечности в наших производственных отношениях - так тут Ваша святая правда, увы. И судьба, наградив Вас талантом к писанию, сыграла с Вами не очень добрую шутку, забросив Вас с Вашей натурой в такую сферу деятельности. И это уже, как говорится, всерьез и надолго. Поскольку именно в этой сфере Вы познали настоящий успех. Вам можно только позавидовать. Так что мужайтесь и закаляйтесь.

А я – по-прежнему остаюсь поклонником Вашего таланта.

Александр ЩЕРБАКОВ.

Лет через десять после того, как были написаны эти строки, я позвонил своему тезке. Прочитал в газете отзыв на его повесть и решил спросить автора, где ее найти. Автор сказал, что только в одном толстом журнале и что он подарит мне этот журнал, если я соблаговолю в удобное мне время приехать к нему на работу на машине, которую он, автор, за мною пришлет.

И я встретился с Сашей, уже главным редактором довольно гламурного журнала, а также генеральным директором издательского дома. Он показал мне свое хорошо организованное творческо-полиграфическое хозяйство,  к которому так славно приложилась его совершенно замечательная по откровенности фраза: «Александр Сергеевич, мне так понравилось быть начальником…» По-моему, Терехов в житейском смысле довольно замкнутая натура, как говорится, себе на уме. А вот это вроде бы между прочим сделанное признание - в моем понимании, чистое проявление писательства как самопознания и раскрытия себя миру. Мне кажется, такое сочетание качеств нередко среди творческих людей.

Конечно, к тому времени я напрочь забыл об обмене между нами производственно-психологическими посланиями и не спросил, изменились ли у него взгляды на отношения Автора и Редактора.

А жаль.



«Давно уже другим стал «Огонек», маленький и плотный, похожий на Валю Юмашева, главу президентской администрации, - желчно, но точно описывал издание В.Глотов («Огонек»-nostalgia», 1998). – Журнал, благодаря его усилиям, многие годы и оставался на плаву. …Пестрый, как африканская птичка, и покрикивает так же назойливо, но не страшно. Ни особого смысла, ни серьезной тревоги от его угроз и «разоблачений». Крохотные заметочки о том, о сем, политическая тусовка, хроника президентской семьи».

Да, таким стал журнал, когда выпал из рук нищего «трудового коллектива» и всем стали заправлять самодовольные советники новорусских денежных мешков. «Я даже сейчас нередко задумываюсь: а может, на самом деле и не было пленительных, страстных, бурлящих московских редакций, в которые мы направляли свои стопы? – Это не мои слова, а Саши Терехова из статьи, которой открывается апрельский номер журнала «Журналист» за 1993 год. - Может, так нам казалось? И кажется теперь старшим коллегам, которым свойственно приукрашивать молодость? Кто знает…

Но я бы не хотел, чтобы над нами смеялись. Мы были бескорыстны. …Жизнь была неплохая, но нуждалась в некотором улучшении. А она взяла и перевернулась и не оставила никому ничего. Не жалко. Но и не смешно».

Я тогда решил: пусть в милому сердцу «Огоньке» муторная метаморфоза с переворотом жизни случится без моего участия. И ушел в не вызывавшую изжогу еженедельную газету «Век», в том же качестве, как был и в «Огоньке» - первым замом главного редактора.

Однако в тот момент еще не пришла пора окончательно расстаться с «культовым», как сказали бы ныне, изданием.



Я всячески избегаю амикошонства с неведомыми нам вершителями судеб. Но все же смею предположить, что у мойр, богинь фатума, налажено взаимодействие в работе с пифиями, жрицами-прорицательницами. При таком допущении нет необходимости привлекать сложную теорию вероятностей к простому в общем-то случаю. Как бы зная (а пифии должны знать), что я в 2013 году буду писать этот мемуар, некто (допустим, мойры) сделал так, что за двадцать лет до того, в 1993-м, журнал «Журналист» (№ 4) открывался статьей Терехова, а заключался повестью Щербаковой «Трем девушкам кануть…» И это мне сегодня, по общему замыслу, должно было послужить подсказкой: вспомнить о детективе, без которого наша героиня не могла, казалось, прожить и трех дней.

И послужило!



Галина Щербакова была не столько писателем, сколько читателем. Писательство было ее главным увлечением, а чтение – страстью. Мне казалось - до конца прошлого века, - что она прочла все, что выходило на русском языке из художественной литературы.

Она неоднократно говорила о своих главных литературных впечатлениях: Диккенс (особенно «Домби и сын») - из детства, Голсуорси («Сага о Форсайтах») – в юности, весь Чехов – всю жизнь. А сейчас я скажу то, что она не говорила ни в одном из своих интервью. Как есть дети, которые чуть ли не до школьных лет не хотят обходиться без соски, так она почти до последних дней не могла жить без детективов.

Не любых – западных, чаще всего английских, и, так получалось, в основном написанных женщинами.

Конечно, если в ее руки попадался свежий перевод Фланнери О'Коннор, одной из самых любимых писательниц, то детектив откладывался в сторону, но недалеко, и всегда у изголовья Галины лежали в заманчивой для нее очереди Мери Стюарт, Патрисия Вентворт, Джозефин Тэй, Рут Ренделл… Всех не перечислить. Но в последние годы всех потеснили толстенные тома Элизабет Джордж. Галина искренне восхищалась ее писательскими умениями. Она очень удивила меня, когда с упорством продолжала дочитывать затянутый и, на ее взгляд, не самый интересный детектив этого автора. На вопрос «Зачем» ответила: «Ну, это же Элизабет Джордж!» Мне кажется, что ее притяжение к издательству «Эксмо» отчасти проистекало из того, что там печатаются эти толстые книги. И через Володю Секачева, литагента Галины, оттуда время от времени ей присылали новинки переводов Элизабет.

Помню, в начале девяностых годов к нам в дачную халупу зашел сосед Валя Кузнецов, работавший в журнале «Журналист». В необязательном воскресном разговоре о том, о сем он как-то дежурно сказал:

- Галка, а слабо тебе написать для нас детектив, но только чтобы герой был обязательно журналист?

У Галины засветились озорным блеском глаза:

- Я столько прочитала разных детективов, что, пожалуй, не слабо.

Валя ушел от нас счастливым своей редакторской удачей. А Галя, отложив рукопись, над которой работала, за месяц сочинила «трилогию» на единый сюжет - чтобы напечатать в трех номерах журнала, но чтобы каждая публикация имела и свое естественное начало, и соответствующий конец.

Это единственная книга Галины Щербаковой, про которую можно сказать – чистый детектив. Однако по ее повестям разбросано столько криминальных моментов, сюжетных линий и персонажей, что относить эти истории к детективному жанру (в России, кстати, весьма размытому) или не относить – дело наше, читательское. Когда возник замысел сборника (уже без участия автора) под не слишком оригинальным названием «Чисто русское убийство», выяснилось, что в него не помещаются  все повести и рассказы Г.Щербаковой, подходящие под эту «рубрику».

 Возвращаясь к теме «классического» детектива, хочется процитировать критика Татьяну Морозову: «Видимо, для того, чтобы расширить истаптываемое пространство, Щербакова и обратилась к... детективу… Сам по себе тот факт, что современный писатель захотел попробовать себя в жанре, совсем не удивителен. Многие пробовали, а кто-то даже и написал. Стимулы разные - от понятного денежного до тоже понятного: могу ли я? Объясним и выбор жанра - и впрямь, если бы автор выбрала жанр любовного романа, который, казалось бы, и ближе, и проще, и понятнее, это стало бы элементарной профанацией творчества. Зачем лепить пироги из пластилина, если умеешь печь настоящие? Странно то, что выступая в детективном амплуа, Галина Щербакова не взяла псевдонима, как обыкновенно поступают писатели, имеющие даже малипусенкое имя в высокомерном литературном мире. Имя, оно ж в каком-то смысле жмет, стесняет движения, обязывает, в конце концов. Слова себе лишнего - грубого - не позволишь. Хотя никаких таких грубостей и кровавостей не понадобилось.

Книга Галины Щербаковой «Кто смеется последним»…, куда вошли повести «Кто смеется последним» и «Скелет в шкафу», написана в стиле классического детектива, где не принято описывать вывалившиеся кишки, мозги и прочие мелочи человеческого организма. Там не дерутся, изящно задирая ноги, шварценеггеры и норрисы, автоматные очереди не косят всех персонажей подряд, а прекрасные блондинки не прячут за пазухами миниатюрных пистолетов, инкрустированных бриллиантами и рубинами. Жизнь идет размеренно и почти обыкновенно. Основные преступления совершаются тихо и тайно, как и положено им совершаться. Наиболее часто употребляемое оружие - яд. Подается: в конфетке, под видом лекарства, в чашечке растворимого кофе. Простенько и со вкусом. Подозреваются, конечно же, все. Главный герой - следователь-любитель поневоле - не женщина, что типично для русского женского детектива, а мужчина - журналист Юрай. А по ту сторону, напротив, - женщины. Убийцы, значит. Ну, а когда не убийцы, то руководят злодеяниями. Такой вот чисто английский расклад».

И вот еще чем она меня удивила. С первых литературных шагов приучившая себя с холодной усмешкой встречать отзывы литературных критиков – как ругательные, так и позитивные – она вдруг наклеила на книжную полку возле рабочего стола цитату из аннотации к ее книге: «Детективная» проза Галины Щербаковой стоит в одном ряду с прозой Дафны Дю Морье, Элизабет Джордж и Агаты Кристи». Независимо от правоты или неправоты сочинителя аннотации, ясно, как Галина дорожила репутацией автора такого рода прозы.

Так зачем ей для нее (этой прозы) нужно было брать псевдоним?..



Ну, и в завершение огоньковской темы приведу выписки о журнале из писем моей жены сестре Люке. Все-таки действительно со стороны – виднее. Я и не предполагал, что Галина так пристально наблюдала за превратностями моей редакционной работы.



Щербаков выпускает очень хороший «Огонек». У них мировая команда ребят, которые додумывают мысли до конца. Страшное это дело.



Щербаков, как и все огоньковцы, ждет результаты выборов. День победы Зюганова будет днем их закрытия, впрочем, как и многих других изданий. Огромная масса журналистов, особенно шестидесятников, будет просто выброшена за борт.

И тем не менее, ни я, ни Саша ни за какие коврижки не будем голосовать за Ельцина. Ну не подымется рука, хоть тресни. Пусть побеждает без нас. Я тут подписалась за Старовойтову, дело было в метро, - чуть не побили. А вообще я не знаю, за кого я буду голосовать. Но Зюгана, Ельцина и Жирика вычеркну точно. Кстати, очень многие меня осуждают, даже вполне приличные люди, которых люблю. Я отвечаю, что больше не выбираю из двух зол. Такая, мол, фря.

Так бездарно об этом писать, но что поделаешь? Я глист-патриот, я здесь живу.



Интересная история с «Огоньком», в который вернулся Щербаков. Еще не вышел ни один номер «нового образца», но уже ясно: хозяева, которые его купили, тоже желают ласкательности. Детей-пупсов, женщин в кружевах, мужчин в лакированных штиблетах. И чтоб материалы были коротенькие-коротенькие, чтоб не утомлять их сиятельства.

Спросите, какого же черта Саша вернулся? Хороший вопрос. Из-за денег, дорогие, из-за них. Он теперь не первый зам, а зав. направлением «Частная жизнь», и ему кружевов и пупсов достанется больше всего. Но обещают частично платить в валюте, пока еще не платили. А «Век» стал слегка тонуть, потому что богатого дядю не обрел. Скажу честно, я не хотела, чтобы Саша возвращался в «Огонек». Но второй раз пребывать на тонущем корабле он не счел для себя хорошим правилом, а тут еще надо страховать дачу, что-то в ней чинить, а денег уже на это просто нет. Так живем нормально без напряга, но 10 млн. для дачных нужд – где взять? где взять? Все подорожало безумно и, как говорится, еще не вечер.



Щербаков счастлив на своей «частной делянке» в «Огоньке». У меня чувство противоречивое. Падение русской (мне кажется самой лучшей в мире) журналистики идет повсеместно, просто скоро вырастет поколение, которое сможет читать только рекламу, а смотреть только клипы.

В связи с этим «Огонек» даже в его оболваненном виде будет еще какое-то время лучшим среди худших. Видели бы вы, что сталось со «Столицей». Оторопь берет. Всем лезут под юбку и оттуда ведут репортажи. Даже  таких святых, как Адамович, уже умерших, оставить не могут, раскапывают каких-то любовниц, баб… И это не коммунофашисты, а все свои, «наши» (!) Противно, больно, оскорбительно.



Я не рассчитываю на контракт с «Крестьянкой» на следующий год – автор может и надоесть, и, честно скажу, слегка беспокоюсь, так как «Огонек» в своем новом качестве, по-моему, не снискал… К примеру, «Столицу», которая раком становилась перед новыми русскими, они же и закрывают. Журнецы перебрали в лизании зада.



Отрывок из этой повести опубликовал «Огонек», и пришли письма от девчонок (!!!) по ростовскому университету. …Кстати, сейчас сообразила, что вместе с письмом можно сунуть и этот «Огонек», который я так и не могу признать в его новом обличье. Щербаков в нем работает как на галерах, иначе нельзя. Выкинут, не глядя ни на какие заслуги. Но журнал, на мой взгляд, ни в какое сравнение не идет по содержательной части со старым «Огоньком».

Молодые – ребята лихие, но сплошь и рядом просто малокультурные и малограмотные. Все по принципу – горячо сыро не бывает. Это падение уровня культуры – во всем. Жлоб правит бал…



 «Частная жизнь»… Убежден: именно она занимает главенствующее место в судьбе нормального человека. Я с удовольствием занимался этой тематикой в популярном журнале. (Недавно был поражен признанием человека, близко знающего президента Путина, о личной жизни того: «Он столько работает, что я не могу понять, откуда ей взяться». Даже у Ленина, жившего, по рассказам его соратников, уж совсем не человечьей жизнью, все-таки было что-то похожее на естественность. Инесса Арманд, например… А наше «все», получается, вообще лишено всего, кроме отправления функций. Работа, работа и работа… Как-то не хочется верить в такую психическую уродливость.)

Еще раз возвращаясь к рассказу о случае лично моей частной жизни, признаюсь: помня о патологической ревнючести Галины, я все признаки знакомств с «посторонними» женщинами, пусть и самых невинных, хоронил в недосягаемо глубоком подполье. То, что однажды произошло между нами, можно считать моим уникальным отступлением от собственных незыблемых канонов, то есть почти от самого себя. Как это объяснить?

Видимо, в моей влюбленности в красивую девушку-машинистку (хотя там, выражаясь языком школьных работников, «ничего такого не было»; а, впрочем, может быть, как раз поэтому) заключался на самом деле риск взрыва, как при перевозке нитроглицерина. И «плата за страх», возникший задним числом, взымалась неопределенным, туманным чувством вины. За что? Наверно, за чуть было не случившееся вероломство.

Было так. В кинотеатре «Космос» Илья Фрэз устраивал премьерный показ своего очередного фильма по сценарию Галины. Не помню точно, то ли «Карантина», то ли «Личного дела судьи Ивановой». После сеанса, как принято, приглашенные собрались в кабинете директора на фуршет. Он оказался продолжительным, горячительных напитков было с избытком, так что домой я пришел в хорошем подпитии и почему-то в возбужденном состоянии. Чтобы гарантированно успокоиться и как следует выспаться, я стащил из Галиной аптечки таблетки седуксена, принял их и стал ожидать наступления блаженного покоя.

Но почему-то вместо него из глаз окончательно улетучились намеки сна, зато  голова чугунно отяжелела, и вот в этом состоянии я принялся рассказывать Галине про то, что наш с нею союз прошел опаснейшую зону, чреватую Бог знает чем, но… все хорошо, что хорошо кончается, и т. д., и т. п.

Галя не слышала, не хотела слышать про «все хорошо», она, сидя на кровати, раскачивалась из стороны в сторону и причитала: это же надо, до чего она дожила; она должна была все предвидеть и разбить этот горшок к чертовой матери, а теперь дошла до такого позора; как она могла такое допустить; а ведь все знала наперед, и какая она дура, что связалась с мальчишкой моложе нее; что она теперь скажет детям…

Так было до утра. Я свой дурацкий образ действий в той ночи долгое время относил исключительно на счет неудачного совмещения седуксена с алкоголем. Ибо в листовке к препарату, с которой ознакомился после, вычитал среди противопоказаний следующее: острая алкогольная интоксикация с ослаблением жизненно важных функций. Когда человеку отказывает ум, разве это не чудовищное ослабление жизненно важной функции? К тому же, если оно сопровождается такими «парадоксальными», как они поименованы в инструкции, реакциями: психомоторное возбуждение, спутанность сознания, тревожность, бессонница… Все это я испытал той ночью.

…А с утра надо было собирать чемодан, костюмы и прочее к ночной поездке в Ленинград, на спектакль тамошнего театра имени Ленинского комсомола «Роман и Юлька», куда мы и отправились втроем – Галина, наша дочь и я. Времени на переживание ночного происшествия, так получилось, не было. И умиротворение установилось быстрее, чем можно было ожидать. Кроме способствующих этому обстоятельств, тут проявился и ум моей жены, о котором я не раз упоминал в данном сочинении. И недаром. Всякий человек единственный в своем роде. Меня личность Галины увлекала, быть может, в первую очередь сочетанием природной, непосредственной эмоциональности с основательным благоразумием. Первое, по определению недоступное мне самому, веселило мое сердце. Второе было просто родственно моему рассудку. Как это помещалось и смешивалось в одном сосуде, трудно понять. Как невозможно представить бесконечность вселенной. Но именно этим она и интересна, именно от этого захватывает дух.

Кстати, внимательные читатели, ценители прозы Галины, часто отмечали в ее произведениях взаимопроникновение взаимоисключающих начал. Вздымание ладоней перед непостижимостью повседневно-обыденного случая, неподдающегося, по ее разумению, рациональной разгадке – и почти афористичная трезвость определений, с легкостью объясняющих вроде бы заведомо многотрудные проблемы.

«Печалясь и смеясь»…



…Сколько их было, театральных «Романов и Юлек», поставленных по городам и весям Советского Союза. Каких только не было инсценировок – мы о них узнавали по газетным вырезкам. (Была тогда очень полезная услуга – подписка на вырезки на любую тему практически изо всех изданий страны.) В городе Иванове шел даже мюзикл, где танцы поставил балетмейстер Большого театра.

Совсем в другом жанре оказались герои популярной повести в Ленинграде. «А когда я поехала в театр на постановку «Вам и не снилось» — там ваще… - вспоминала Галина в одном интервью. - Открылся занавес, а на сцене два гроба. Смерть показана так грубо-зримо, как тот самый водопровод, оставленный нам рабами. Хотелось кричать и бежать, но спектакль оказался хорошим и много лет шел с аншлагом».

Однако мне в той поездке больше запомнилось посещение Большого драматического театра. И не спектаклем, который посмотрели, а встречей с Диной Морисовной Шварц, заведующей литчастью.

…Я должен возвратиться по воле «свободного романа» к дням, когда Галина была увлечена драматургией. До и после них ее деловое общение с внешним миром осуществлялось посредством почты. На каждом журнале или выпущенной книге печатали адрес соответствующей редакции. По этим адресам она отправляла романы-повести-рассказы, и от них же получала отказы в публикации. «Дорогая редакция» в те времена никого не обижала невниманием.

Другое дело – «дорогой театр». Мы не знали, как с ним обращаться. Галя писала пьесы, но пойти с ними по театральным адресам категорически и малодушно отказывалась. Почти что неизвестное слово «литагент» в тогдашних головах в первую очередь связывалось с понятием «агентура». Я размышлял: допустим, я приду с пьесой. Меня спросят: вы кто? Муж. А автор – инвалид? Нет, не инвалид. На этом мой воображаемый идиотический разговор с человеком театра кончался.

И мы в два ума придумали лукавую штуку. Вписываем меня в качестве соавтора, и я с этим фальшивым атрибутом смогу спокойно приближаться к заветным подмосткам этаким литературно-драматическим коробейником. А уж если дело дойдет до серьеза, сбросить два лишних слова с титульного листка ничего не стоит.

Однако единственное что в результате этого получалось – доставить пьесы в помещения театров. И только. Я по неведению и по аналогии с устройством прессы направлялся к заведующим литературной частью. Это как правило были столично-ироничные, ухоженные, но с вечной гримасой усталости, много курящие литературные дамы среднего возраста. Не знаю, как сейчас обстоит дело, а тогда я довольно скоро уяснил что: они не кто-нибудь, а помощники главного режиссера; они с утра до вечера заняты премьерными  спектаклями; а поскольку те случаются постоянно, то чтение каких-либо иных пьес просто не их работа. Мне это было объяснено не однажды в теории. А на практике пьесы Галины лежали нечитанными, и потом их не могли хотя бы для возврата найти в беспокойном хозяйстве Мельпомены.

И как же я был приятно удивлен, когда, приехав в Ленинград, зашел в БДТ и не просто протокольно оставил две пьесы, а свел знакомство с Диной Морисовной Шварц.

Это был прием Автора. Дина Шварц, поглаживая принятые от меня рукописи, расспрашивала про меня, про Галину, про наши дела. Ей позвонили по внутреннему телефону, она ответила, пусть ее немного подождут, она разговаривает с автором. Заходили актеры – Стржельчик, Лебедев. Она каждому представила меня: «Может быть, наш будущий автор». Я спросил, нельзя ли купить билет на сегодняшний спектакль. «А вы просто приходите, я вам найду хорошее местечко». В тот вечер я посмотрел пьесу Лени Жуховицкого «Выпьем за Колумба!»

Так что во время нашей совместной поездки в Ленинград был мой второй визит к этой замечательной женщине. Выяснилось, она пьесы прочитала, они ей понравились. «Конечно, обе требуют доработки. Но я хочу, чтобы они остались в активе нашего театра». То есть она от них не отказывалась. В то время для Галины и это было отрадной моральной поддержкой.

Через какое-то время БДТ приехал на гастроли в Москву. Достать билеты было практически невозможно. А Гале очень хотелось посмотреть их «Ревизора» (уж не помню, какая там была новация, заинтриговавшая ее). Я сумел дозвониться до Дины Морисовны, которая приехала с театром. Та нас помнила. Сказала, что они, ленинградцы, билетами здесь не распоряжаются, но если Галя придет и подзовет ее, то, конечно, посмотрит спектакль. Так и было.

Впрочем, был в нашей жизни еще один завлит «с человеческим лицом». Евгения Михайловна Буромская из Театра им. Моссовета. Тихая, уже не очень молодая, интеллигентнейшая женщина. Она тоже немного порасспрашивала о нас, а потом, вздохнув, сказала:

- Вот взяли бы вы и написали пьесу про жизнь сегодняшних москвичей. А то нас упрекают: театр с таким именем, а нет ни одного спектакля о Москве.

Тут я вспомнил один ничего не значивший разговор с Галей, случившийся год или два назад. По принятому у нас «аглицкому» обычаю мы за утренним чаем читали газеты. (Вот ведь было время, между прочим, советское: почта приносила домой по утрам утренние газеты, а по вечерам – «Вечерку».) В то лето москвичи маялись от жары, и я прочитал подборку сообщений на эту тему, от полутрагических до смешных, и сказал Галине:

- Возьми и напиши пьесу с замечательным названием «Жара в Москве».

Надо сказать, она часто принимала от меня названия для своих сочинений. Но к советам «напиши про то-то или про то-то», от кого бы они ни исходили, всегда относилась очень кисло. Часто говорила: дай Бог перенести на бумагу хотя бы три процента историй, которые крутятся у меня в голове. Так и в тот раз безразлично кивнула:

- Забавно…

А я в разговоре с Буромской взял и сказал:

- У нас есть подходящий замысел - пьеса «Жара в Москве».

…Домой вернулся окрыленный прекрасным проектом. За сутки сочинил синопсис (это мое нынешнее определение, тогда такого слова я не знал) – краткое изложение придуманной истории. Показал его Галине. И мы в четыре руки стали творить то ли благую работу, то ли просто… подработку.

Сам способ складывания вещи, предложенный мной, противоречил сочинительским обычаям Галины. Она неоднократно признавалась, что едва ли не главное ее удовольствие – когда она не знает, в какую сторону при очередном повороте сюжета ее понесет повествование. Я чисто умозрительно понимал завлекательность этой игры, но сам испытал (и испытываю) ее прельстительность только раз, при работе над этой вот книгой, когда знаю: сяду снова за нее завтра – будет одно продолжение, а послезавтра – скорее всего, совсем иное. Какое-то другое слово из последних двух-трех фраз зацепит не ту, что накануне, клетку памяти. И мне уже жаль чего-то ненаписанного послезавтра, потому что оно никогда не будет написано. Нельзя дважды прожить один и тот же день.

Мы продвигали «Жару в Москве» кусками. Кусок текста Галины – кусок мой. Она плела свои кружева, я всячески подгонял их под крышу синопсиса. Через какое-то время тесто стало выползать из квашни – переизбыток текста при дефиците действия. И тут позвонила Буромская: как дела? Я собрал написанное и поехал к ней. В тот день я познакомился еще с одним располагающим к себе театральным человеком. Буромская свела меня с директором театра Львом Федоровичем Лосевым. После милого разговора втроем было решено заключить с нами, авторами, договор о создании пьесы для театра.

По аналогии с завлитами могу определить и Лосева как директора с человеческим лицом. Хотя бы по сравнению, например, с Табаковым. Я, встретив его в «Современнике», попросил поинтересоваться судьбой наших пьес. Он, конечно, пообещал, будучи уверенным в том, что никогда не будет этого делать. Однако его поведение я не мог расценить как лживое. Он ведь, будучи директором, был до мозга костей актером. И, говоря со мной, он сквозь меня светлым взглядом глядел в такую невообразимую даль, при этом даря полускрытую неотразимую улыбку кота Матроскина, что любой мог уяснить: слова надо понимать с точностью до наоборот.

…А еще при встрече с Лосевым была назначена дата моего знакомства с каким-то представительством труппы (не могу вспомнить, как называлось это почтенное общество). Я пришел в назначенный день и час и, обливаясь потом не столько от своего представительского костюма, сколько от смущения, перед собранием в двадцать человек, в основном женщин, зачитал написанное нами. У меня было ощущение, что слушатели ждут не дождутся, когда я закончу, а сам я – точь-в-точь чеховская Мурашкина с ее бессмертной драмой «О чем пели соловьи?». Это ощущение еще более усилилось, когда после моего выступления в порядке обсуждения раздались лишь две-три реплики типа: «Как можно оценить работу по ее половине?» и «Ну, ну, давайте, старайтесь». И разошлись, оживленно обсуждая какие-то свои животрепещущие вопросы.

Однако, к моему удивлению, у Буромской и Лосева был вполне довольный вид. Более того, директор подписал ордер на выплату аванса, а завлит лично сопроводила меня в бухгалтерию.

Сумма была ничтожной, но ее ценность состояла в том, что эти денежки были первыми, полученными Галиной за чисто литературный труд. Однако они почему-то вовсе не добавили авторам энтузиазма. Работа шла не шатко не валко, без вдохновения. Через достаточно продолжительное время я позвонил Евгении Михайловне – просто чтобы напомнить о нас. Она была приветлива, и сказала, чтобы мы не нервничали из-за того, что проходят договорные сроки. Что некий известный драматург заканчивает для них пьесу про Москву. Только, сказала она, напишите ламентацию (этого слова я ни разу не слышал ни до того момента, ни после него) на имя директора, дабы у театра не было причины потребовать обратно аванс.

Признаюсь, театр, так сказать, со служебного входа остался для меня вещью в себе. Совет же направить в дирекцию ламентацию был очень уместным. Дело в том, что, получив от меня наш аванс, Галина тут же положила его в свою сумочку и направилась в продуктовый магазин на Звездном бульваре. Где у нее все имеющиеся деньги и выкрали. Галя очень страдала не столько из-за потери как таковой, сколько именно из-за пропажи первого за много лет гонорара.

Что ни говори, а деньги, когда они не миллионы, а, так сказать, в гомеопатических дозах (а именно такими в основном они были у нас бо̀льшую часть жизни), их появление или исчезновение, видимо, всегда о чем-то говорят, сигнализируют, намекают… Мне очень нравится явно выстраданный афоризм Уильяма Фолкнера: «Человек может долго жить на деньги, которых ждет». Он подтвержден опытом множества людей.

«Жаре в Москве» так и не было суждено родиться.



И еще одно высказывание очень мудрого человека. Я выписал его, когда, работая над этой книгой, пролистывал собрание сочинений Рабиндраната Тагора в розыске стихов, на которые Алексей Рыбников написал песню к фильму «Вам и не снилось». Там же я нашел стихотворную строчку для заглавия моей книги – «В незримом мире сердца». И вот еще три фразы, припасенные на всякий случай: «Есть любовь, которая вольно плавает по небу. Эта любовь согревает душу. А есть любовь, которая растворяется в повседневных делах. Эта любовь вносит тепло в семью».

Именно в таком настрое я сочинил полушутливый стих, посвященный Галине. И даже вручил ей. Так что я дезавуирую собственные утверждения – дескать, никогда никого, за единственным исключением, не утруждал чтением моих рифм. Вернее, уточняю: имелись в виду строки а-ля любовная лирика и опусы, как бы намекающие на родственность с подлинной поэзией. А житейские балагурности, вроде пожеланий на дне рождения, – конечно, как у очень многих, выдавались на-гора.

…Я со скукой, безо всякой мысли смотрел через окно на массивную савеловскую эстакаду-развязку. Скуку вызывал занудливейший доклад обозревателя на ежемесячной редакционной летучке (дело было в «Журналисте»). Я в течение его уже написал проект решения редколлегии о работе над номером журнала, а речь нашего спикера, по всему, едва добралась до середины. Тут я весьма к месту вспомнил недавно написанный рассказ Галины из цикла «Рассказы из авоськи» (опубликованного через много лет в ростовском журнале «Ковчег», 2012, № 3). В нем тоже действие происходило на редакционной летучке и его героиня, как говорится, «от злой тоски» начинает придумывать каждому ее участнику новое лицо.

…Нашему главному очень подходит маска хоккейного вратаря, похожая на череп. Тем более что своими порывистыми движениями то в одну, то в другую сторону стола он окончательно дорисо­вывает мне личность, напряженно ждущую в ворота шайбу.

…Заму новое лицо придумывать не надо. На летучках он совсем другой. Его одного не касается иронический изгиб. Вытянув шею, он смотрит куда-то вдаль, а когда он временами начинает розоветь и дышать взволнованно, то я почти уверена, что он действительно что-то там видит, может быть, даже в каком-то другом измерении.

…Ответсек, маленький человек с лицом постаревшего мальчика, преображается для меня сразу, как только я посмотрю на его руки. Они беспокойно лежат на столе, и я вижу, как белые ман­жеты его рубашки начинают туго стягивать синие сатиновые нарукавники. Вот они ловко обхватили его запястья, а дальше уже сами собой в его пальцах оказываются крест-накрест запелёнутые пачки денег. Беспокойные руки находят себе дело. Они рвут бумажные свивальнички и с неповторимым, единственным в мире хрустом начинают пересчитывать деньги.

Рядом с ним сидит мой зав. Он очень больной человек. Ему не хватает веса - ровно 25 кг. А есть ему много тоже нельзя, у него много больных внутренних органов. Никто об этом не знает, потому что зав. мой гордый и самолюбивый. Свои минус 25 он носит как дорогой подарок, время от времени для убедительности заламывая руки единственно доступным ему приемом самбо другим, полноценным в весовом отношении мужчинам. И я вижу, что на самом деле никакой иронической усмешки у него нет. Что он сидит, пощелкивая полиартрическими суставами, а из правого его глаза бежит тонкая нервущаяся слезная нить. Нить эта ломается на изгибе рукава и, отломанная, падает на пол.

Я смотрю, смотрю на невидимую миру слезу, жалею своего зава, мысленно добавляю ему 25 кг, стараясь распределить все равномерно. Ничего получается мужчина… Почти человек.

Меня развлекает воспоминание о рассказе Галины, и я невольно переношу взгляд с эстакады на виднеющийся сразу за нею наш дом и думаю, чем сейчас занята моя жена. Может быть, «прядет свою пряжу» - вытаскивая из-под брюха нахального кота странички, заполняет их своим крупным красивым почерком. А может быть, пользуясь моим отсутствием, судачит по телефону с кем-нибудь из подруг. Вчера, я слышал, в одном таком разговоре она сказала: «Мой Щербаков…» Я, мельком так, подумал: «мой муж» и «мой Щербаков» - не совсем одно и то же. «Мой Щербаков» - это что-то от собственничества, видимо, порожденного привычкой давнишнего супружества. А мне естественно  было бы сказать: моя Щербакова? Или – моя Режабек? Пожалуй, нет…

Оказалось, забубенный производственный доклад – самое время подумать об этом. Подумал – и…

Я – ваша собственность, увы.

И не стыжусь признаться в этом…

Далее окончание доклада и остальная летучка пронеслись мгновенно. То есть завершились к минуте, когда в голове сложились четыре четверостишья, которые я (предварительно зачитав высокому собранию проект решения редколлегии) записал и в тот же вечер вручил Галине.

Свое творение в течение многих лет я обнаруживал то заложенным в «Молитвослов», то в «Каббалу», то в другие книги, постоянное место которым отведено в левом дальнем углу ее стола. А совсем недавно я его случайно нашел в толстой общей тетради с философскими и богословскими соображениями восемнадцатилетнего племянника Лизы Кремневой, которые он посчитал нужным оставить нам. И коль скоро оно все-таки было сохранено его владелицей, я решил привести его в этой книге.

Я – ваша собственность, увы.

И не стыжусь признаться в этом,

Поскольку вас люблю. А вы

Пренебрегаете поэтом.



Пренебрегаете, любя.

Так старых кукол любят дети.

Но из всего, чем вы владеете,

Все ж выделяете – меня!



Со мною вы чуть-чуть построже.

Что ж, ваша собственность порой,

Вас удивляя и тревожа,

Идет, бредет сама собой.



Крамолен дух самоброжения!

Но ведь и он творит, клянусь,

Двух наших судеб сопряженье.

Я – ваша собственность?

И пусть!

ПЯТАЯ ГЛАВА

«Жизнь в каждое мгновение переплетена со смертью. Смерть не наступает после жизни – она участвует в самой жизни. В нашей душевной жизни всегда есть мертвые отходы или мертвые продукты повседневной жизни. И часто человек сталкивается с тем, что эти мертвые отходы занимают все пространство жизни, не оставляя в ней места для живого чувства, для живой мысли, для подлинной жизни...»

Мне кажется, такие откровения посещают нас только в моменты внутренней свободы, вольного вдоха, избавления, пусть эфемерного, от кабалы повседневности. Когда мы находимся внутри потока каждодневного поденного существования, он представляется нам течением осмысленной жизни. Но если разуму в эти мгновения непринужденности удается увидеть его с удаленной точки, извне, можно дать себе отчет: сущности, нанизанные на струну нашего существования, в большинстве - ничего не значащие заполнители времени вплоть до отведенного каждому своего часа.

Так я воспринимаю понятие «мертвые отходы жизни», презентованное нам утонченным философом Мерабом Мамардашвили. «Живое чувство, живая мысль, подлинная жизнь» - редкость и порождается только особыми, осознанными усилиями самореализации.

Я в этой рукописи стараюсь по мере сил свести к минимуму образы «мертвых отходов», сосредоточиться на памяти о «живой» жизни. Однако был не в состоянии выразить это намерение своими словами ее самым первым читателям. То были не просто друзья, а люди, которым я мог беззаветно довериться, и они прочитали первую сотню страниц мемуара. Почти все они задавали один вопрос: буду ли я рассказывать об отношении к Галине нашей дочери. Я отвечал: нет. Мне говорили: это неправильно. Или просто соболезнующе смотрели на меня.

Мне же было психологически трудно разъяснить им простую логическую операцию: 1)Галина для меня всегда была олицетворением жизни; 2)поэтому книга может быть озарена только таким светом; 3)отношения дочери с ней, которые они имели в виду, - это, по Мамардашвили, «мертвые продукты повседневной жизни» (знали бы мои читатели, в какой степени «мертвые»…). Следовательно…



22 марта 2010 года к нам пришла Ольга Арнольд, наша давняя близкая знакомая. Галина, больная, категорически никого не хотела видеть. Для Ольги она сделала исключение, поддавшись моему настоятельному аргументу: та придет к ней не как подруга, а как дипломированный психолог.

Чуть ли не неделю Галина отказывалась есть. «Не хочу» - и все. Уже потом я вспомнил историю ухода из жизни отца ее мамы, Федора Николаевича. Он перестал есть за несколько дней до своей кончины. «Дедя» для Галины был всю жизнь образцом порядочности и непререкаемым авторитетом. Ольга сказала, что попробует убедить ее вернуться к еде.

Я оставил их вдвоем и направился к компьютеру, который не включал уже много дней. Первым моим интересом было состояние интернет-журнала «Обыватель». Посмотрел количество посещений. На специальном сайте статистики полюбопытствовал, с каких адресов приходили ко мне читатели. И уж просто ради развлечения зашел на один из них. Это была какая-то страница «Живого журнала». На ней я увидел фразу: «Всегда проповедуя нравственность, Галина Щербакова вела бесстыдно безнравственную жизнь».

С нее начиналось обширное сочинение нашей дочери, которая за несколько лет до этого уехала жить в Израиль. У меня было мало времени – ровно столько, сколько продолжалась беседа Ольги с Галиной. Я «для себя» читаю очень медленно, «шевеля губами». Но профессия научила меня «для дела» пробегать глазами за минуты практически любые объемы текста – дабы уяснить, о чем идет речь. Так вот, речь шла о том, что мама обделила дочь практически всем: едой и одеждой, родительским вниманием и навыками житейских премудростей, опытом повседневного вкуса,  культурных запросов и средой умственного развития, а главное – заботой о ребенке и материнской любовью.

Ольга оказалась хорошим психологом. Нет, по отношению к еде Галина не смилостивилась, но стала спокойнее и даже веселее, и ночью спала крепко, умиротворенно.

Я не спал, и не пытался уснуть. Как будто знал, что мне осталось лишь несколько часов видеть ее живую.

На всю оставшуюся жизнь, а может, и после нее, во мне останется то время неполных суток, 22-23 марта, и явившееся в его протяженности сперва мелькавшее улавливание, а потом и отчетливое уяснение связи между пришедшими с мониторного экрана словами моей дочери и смертью моей Галины.

Если дорогие первые читатели имели в виду, что следовало ответить на дочерние упреки, то я опять повторю: нет. Хотя бы потому, что для этого необходимо прочитать ее произведение. Я на это не способен. Но главнее другое. Если ребенок чувствовал, что он недокормлен, недоодет, обойден домашней теплотой и заботой, следует просто признать и его правоту, и то, что ему не повезло с родителями. А родителям с ребенком. Это беда. Но так бывает, и нередко. И тут уж задним числом бессмысленно и несуразно что-то выяснять и объяснять.



Да, признаю, во мне нет твердости и такой крепости, чтобы прочитать это произведение. Но первую его фразу запомнил навек: «Всегда проповедуя нравственность, Галина Щербакова вела бесстыдно безнравственную жизнь». Она написана не ребенком, а очень даже зрелой дамой. К такому возрасту, думаю, она не могла не знать, что большинство наличного состава человечества ведет бесстыдно безнравственную жизнь. Его земная природа такова. Библейские утверждения об изначальной греховности человека разными словами снова и снова напоминают об этом (мы их чаще пропускаем как привычные общие места), а смысл веры в Христа как раз заключается в противодействии этой греховности, то есть бесстыдно безнравственной жизни. Избежать участи такого житья удается какому-то проценту выявленных среди нас и бесспорно признанных святых. Какому точно – трудно сказать, поскольку многие из них, святых, поначалу тоже вели – по незнанию! - бесстыдно безнравственную жизнь, вплоть до совершения, причем во множестве, убийств, порой просто жутких; но потом - осознали, раскаялись и стали святыми. То есть стали святыми именно потому, что осознали. Это – редкость. В большинстве своем мы бесстыдно уверены в собственной нравственной непогрешимости. В этом - главный грех и залог неустранимости его же (греха), сколько б человек не существовал в природе.

Ну, да ладно. Гораздо более меня занимает начальная часть первой фразы упомянутого сочинения: «Всегда проповедуя нравственность, Галина Щербакова…»

Что значит - «проповедуя нравственность»? Да еще «всегда»?.. Можно представить, как была бы удивлена Галина Николаевна, не раз говорившая в беседах и интервью: «проповеди — всегда мимо глаз и мимо уха». Да, «русская классическая литература всегда выпрямляла человека, даже рассказывая о нем жуткие вещи, - писала она. - У хорошей книги всегда есть нравственный посыл». То есть она, хорошая книга, - всегда на стороне не дьявольской, а – божеской. Но одно дело – энергетический, экспрессивный посыл книги, и что-то совсем другое – «проповедовать нравственность». В ответ на попытки навязать литературе такую функцию Щербакова саркастически отвечала: тогда «давайте читать и сочинять басни. Коротко и полезно». Действительно, этот автор никогда не был замечен в стремлении складывать басни. Как написала сетевой критик Ника Батхен, в вещах Галины «нет заунывной морали, бесспорных выводов, принуждения «думай как я». Как только читатели посреди писательских фантазий нарвутся на перст указующий – тут и конец волшебству словесности. В отличие от публицистики.

В истории литературы есть несколько замечательных и даже великих писателей, которые были еще и великими моралистами. К примеру, Лев Толстой. Но чтобы их пересчитать, хватит пальцев одной руки. Среди прочих публичных апостолов нравственности (породы, надо сказать, почтенной и нужной обществу) мы не найдем ни одного мало-мальски писательски одаренного человека. «Создание другой реальности» прямо противостоит провозглашению общеизвестного. Так что утверждение (обвинение!), что писатель (Щербакова) «проповедует нравственность», можно при желании расценивать как клевету. Но художественное творчество Галины опровергает этот навет. И она со спокойной совестью могла повторить речение своего собрата по писательской профессии Леонида Жуховицкого: «Я всегда был сознательным врагом морали». Как, пожалуй, и большинство творчески одаренных особей.

Но здесь есть некая тонкость. Одно дело, когда Наполеон говорит: «Я не такой человек, как другие, а законы морали и приличия созданы не для меня». И другое – когда Пушкин признается: «Я изящен и порядочен в моих писаниях, но сердце мое совсем вульгарно» (попробуем «перевести» это признание на площадной блогерский язык – и получится что-то как раз вроде: «Всегда проповедуя нравственность…» и т. д.).

Вот ведь что здесь самое драгоценное: «порядочен в моих писаниях»! Писатели – разные, таланты разновеликие, но если сочинитель «порядочен в своих писаниях» то он (Как это там в конце первой части «Фауста» - Голос свыше: «Спасена!») …спасен! (Как, кстати, спасен и сам продавший душу дьяволу доктор Фауст под пером писателя Гёте.)

Порядочность в писаниях – их художественная подлинность. Над нею всю жизнь бьются труженики слова. И главное в этой битве – не стилистические достижения, а то, что по-английски звучит как mental strength – внутренняя крепость, душевное стояние. Вряд ли мы можем представить, какие муки пережил Достоевский, выводя своих героев. Можно ли забыть страдания детей из его романов и повестей?..

У Галины не находилось душевных сил на то, чтобы, к примеру, ввести в свою прозу тему преступлений против детей. «Не потому что мне противно, просто у меня не выдерживает сердце, когда я начинаю рассказывать об этом. Ведь о таком нужно писать, чтобы нутро защемило или не писать вовсе».

«…Как достоверно написать о чем-то, не пропустив ситуацию «через себя»? – говорила писательница в интервью. - Иначе тебе не поверит читатель. А когда ты становишься — пусть на время — тем, о ком пишешь, что-то выходит. Правда, в тех случаях, когда пишешь о подлеце, впустить его в себя, конечно, сложно. Именно этим я сейчас и занимаюсь. Пытаюсь расска­зать о женщине, которая живет по принципу: «Все можно». Она совершает тягчайшие преступления, будучи убежденной, что яв­ляется глубоко нравствен­ным человеком. «Заглотать», как я говорю, такую героиню, крайне сложно — сте­пень ее греха и порока столь велика, что во мне не умещается. Да и для здоровья опасно».

Да, на такие вот случаи действительно хорошо бы иметь  «совсем вульгарное» сердце… Да и обладать пониманием основ «безнравственной жизни» (одним из бесчисленных вариантов жизни) тоже не лишне. Именно отображение ее, бесстыдной, и есть предназначение всех – от Гомера до Дмитрия Быкова – писателей.

…Много лет Галина, получив от издательства авторские экземпляры своей новой книги, первый из них всегда дарила дочери. Я видел у Климовых (а потом и у Шпиллер – она, вторично выйдя замуж, поменяла фамилию) полочку, на которой стояли сочинения Щербаковой. И только сейчас, при наборе предыдущего абзаца, у меня возникло подозрение: она их не читала. Она же окончила не какую-то там школу, а литературно-театральную. И, по логике, не должна была выйти из нее, не имея представления о базовых понятиях искусства слова. Значит, не могла бы не заметить, как автор, по природе ярко эмоциональный, чурается проповедовать что бы то ни было, предоставляя читателю свободу в расстановке точек над i, как он часто, влезая в шкуру персонажа, которого внутренне не приемлет, всячески находит внутренние оправдательные мотивы действий того…

Однако что это я занудствую, повторяя азы учебника «Введение в литературоведение»?.. В нечтении же кем бы то ни было книг Щербаковой, как и любого автора, ничего зазорного нет.



Тривиальное замечание о связи литературы и школы уже привычным образом вновь, как щепку, закручивает меня в воронку памяти и выносит на массивную черно-коричневую, изрезанную бритвочкой парту - то ли в восьмом, то ли в девятом классе. Когда мы проходили повесть «Отцы и дети»?..

Литературу нам преподавала молодая, очень миловидная томная шатенка Эвелина Васильевна. Конечно, нам, мальчишкам, наличие такой красотки в образовательном процессе превращало ее предмет в поистине изящную словесность. Мы с Колей Тамбуловым, будучи почти каждый день вместе с утра до вечера, не стесняясь, делились друг с другом своими эротическими фантазиями, навеваемыми образом учительницы-гурии. Может, это покажется алогичным, но данное обстоятельство совсем не мешало нам усваивать раскрываемые ею таинства великой русской литературы.

В методику Эвелины Васильевны входило чтение вслух отрывков из программных произведений. И вот однажды она нам зачитывала «Отцы и дети», место с драматическим моментом дуэли между Базаровым и Павлом Петровичем. Все шло как по маслу, пока чтица не дошла до фразы: «Павел Петрович дрогнул слегка  и схватился рукою…» Тут Эвелина Васильевна вдруг замешкалась, прежде чем закончить предложение: «…за ногу».

В этот миг в двух разных концах класса раздался громкий смех, совсем не подходящий к моменту. Хохотали Коля Тамбулов и я. Мы совсем недавно оба прочитали повесть Тургенева и прекрасно помнили, что у классика написано не совсем так. А именно: «…за ляжку». Наверняка в классе были и другие прочитавшие произведение, но они или не заметили этой детали или не придали значения подмене существительного. Во всяком случае заржали только два неумных молодых козла.

Эвелина покраснела, обвела глазами класс, но быстро взяла себя в руки и продолжила чтение: «Струйка крови потекла по его белым панталонам». Наверное, это непонятное для многих одноклассников чепе привело их в недоумение. Я не поручусь стопроцентно, но, по-моему, у нас с Тамбуловым хватило ума не раскрывать причину нашего идиотского поведения. Мы ведь по-своему любили нашу конфузливую учительницу.

Как знать, может быть, благодаря этому случаю, как узелку на память, к моей рукописи и подоспел другой эпизод, имевший нешуточное значение для моего умственного становления.

Не помню, на том же уроке или на другом, в связи с вопросом кого-то из нас или по логике своего объяснения, Эвелина затронула тему: кто прав в бесконечных спорах Павла Петровича с Базаровым. И сказала фразу, как из сборника афоризмов:

- Глупо искать у писателя Тургенева ответы на примитивные вопросы. Это вам не Василий Ажаев.

Эти два предложения требуют как минимум сразу двух комментариев.

Первый. Эвелина Васильевна, с одной стороны, как я отметил, была исполнена и томностью облика, и - по молодости – застенчивостью. А с другой, как ни странно, – девушкой с язвительным умом и острой на язык.

Я был в школе секретарем комсомольской организации. И вот однажды, не помню почему, Эвелина оказалась на заседании комитета комсомола по приему в ВЛКСМ. Я ловко им руководил. Как-то легко и непринужденно мне дался бюрократический ритуал поведения с его партийно-небрежными ужимками и словечками («предлагаю принять за основу», «будем голосовать или и так ясно» и т. п.) и бравировал этой своей умелостью.

Учительница сидела на задней парте и на все это смотрела явно иронически, что меня смущало. А потом вообще вполголоса сказала: «Ну, прямо малый совнарком».  Этим не закончилось. Когда вступающая в ряды девчонка, отвечая на вопрос, почему она хочет быть комсомолкой, ответила: «Чтобы учаВствовать…» (в чем-то там), Эвелина переспросила:

- Чтобы что делать?

- Учавствовать, - подтвердила девчонка, видимо, полагая, что таким произношением подчеркивает свою особую культурность.

- Да-да, я поняла: от слова чавкать.

Второй комментарий. По поводу Василия Ажаева. Тогда в читательском активе уральской интеллигенции были авторы (сужу по своим родителям): Ажаев («Далеко от Москвы»), Вячеслав Шишков («Угрюм-река», «Емельян Пугачев»), нижнетагильский писатель Алексей Бондин, свердловский – Павел Бажов («Малахитовая шкатулка»), Ольга Форш («Одеты камнем», «Михайловский замок»). Немного раньше – «Молодая гвардия» Александра Фадеева в тетрадках «Роман-газеты».

Мне кажется, упоминание Ажаева нашей учительницей было не только противопоставлением одного писателя другому, но и вообще антитезой тогдашней советской литературы классике.

Я не могу далее привести дословно высказывание Эвелины, но суть его усвоил прочно, ибо для меня, мальчишки, оно прозвучало как откровение. Для хорошего писателя, объясняла Эвелина, даже если он рассказывает о смертельных врагах, не бывает деления на «своих» и «чужих», на «наших» и «немцев». Сравнение было рискованным: не прошло и десяти лет после сорок пятого. Еще совсем недавно я с волнением отслеживал по карте военные действия в Корее между «нашими», северными, и чуждыми южными. Еще не улеглись на дно памяти образы из впечатляющих военных очерков великих, средних и очень средних советских литераторов.

Но… я понял учительницу!

Не буду отнимать внимание и время читателей на нюансы своего подросткового уразумения действительно непростых представлений. Процесс плодотворного восприятия любого нового – из книг, из любого искусства, - удачно обрисовал Антонио Бандерас на примере своего осмысления творчества Фолкнера. (Замечу: глубокая личность этот, по мнению многих, попсовый актер. Я убедился в его незаурядности благодаря телевидению во время его визита в Россию в 2013 году.) Он сказал так: «С Фолкнером мне приходится бороться. Возможно, самое главное, когда читаешь его книги, не понимать, а именно прочувствовать предлагаемое писателем, просто пропустите через себя и трактуйте, как считаете нужным. …То же самое, что я чувствую, читая Фолкнера, происходит, когда я слушаю Вагнера».

Примерно так давным-давно я и воспринял объяснение Эвелины Васильевны. Я восхищаюсь мудростью провиденья. Как вовремя мне были вручены ключики к непознанному: впереди предстояло столько прочитать, услышать, увидеть. «По разным странам я бродил, и мой сурок со мною», - исполняла в то время на школьных вечерах знаменитую бетховенскую песню моя одноклассница Валя Яковлева. Тогда-то и стал «моим сурком» на всю жизнь прием освоения чего бы ни было: впускать без предвзятости и после выносить суждение уже о своем, а не чьём-либо. И соответственно поступать – как со своим: что-то - «в музей моей души» (опять из какой-то песенки), а что-то на свалку забвения.

Но в словах учительницы – о «наших» и «немцах» - еще можно было уловить и как бы предостережение, которое немного позднее выразил Александр Галич крылатыми словами: «бойтесь единственно только того,/Кто скажет: "Я знаю, как надо!"» (Что нравственно и что безнравственно…)

…Недолго в нашем Красноуральске была Эвелина Васильевна. Вышла замуж и куда-то уехала. Справедливость судьбы мы, ее тайные поклонники, видели в том, что ее избранником оказался не кто-нибудь, а известный всему городу центр нападения, а также капитан и тренер футбольной команды «Металлург», которая успешно сражалась со своими извечными соперниками из родственных городов Ревды и Кировграда. Его звали Роман Капилов и он был братом нашего друга Эдика Капилова из параллельного класса. Как справедливо пелось в еще одной популярной песне тех лет, «если двое краше всех в округе, как же им не думать друг о друге».

Однако в смысле качества учебы мы не пострадали: к десятому классу нам дали ординарную по внешним качествам, но великолепно знавшую и любившую предмет преподавательницу по фамилии Ганова. Имя ее я, к глубокому сожалению, забыл. Это она подтолкнула меня сделать доклад по материалам дискуссии в «Литгазете». Обсуждалась тогда статья Владимира Померанцева «Об искренности в литературе» из «Нового мира», которую и сейчас считают одним из самых значительных документов периода оттепели. Там речь как раз и шла о подлинном призвании писателя.

И эта учительница тоже дала нам в житейскую дорогу существенные наставления. Ну, например:

- Обязательно прочитайте «Жизнь Клима Самгина». Может быть, вам будет непросто. Но когда сделаете это, почувствуете себя на такой вершине, откуда видно далеко-далеко…

Мне хотелось видеть далеко, и я стал читать эпопею Алексея Максимовича. Увы, успел до конца школы одолеть едва ли половину. И вспомнил про этот должок – перед собой, перед учительницей – аж в конце восьмидесятых, когда увидел в телевизоре многосерийку под одноименным названием, снятую моим старинным ростовским знакомым Витей Титовым.

…Он пришел на Ростовское телевидение и радио улыбчивым, как красное солнышко, парнишкой. Почему-то ходил в гимнастерке или рубашке, похожей на нее, но точно защитного цвета. Я думал, он после армии, и только много позднее узнал, что вслед за нею он несколько лет оттрубил на целине. Просто у него был природный легкий мальчишеский стиль существования.

Он свободно и естественно вошел в нашу телевизионную, как сказали бы ныне, тусовку. Он был мне симпатичен, но, признаюсь, я невольно ощущал какое-то превосходство над ним. Тогда в радиокомитете было главенство сообщества редакторов. Мы чувствовали себя даже важнее режиссеров. Витя не был и не режиссером, и не ассистентом такового. Он был всего-навсего помреж.

Я даже не заметил, что какое-то время Титов отсутствовал на студии. А когда появился, выяснилось, что он сдавал приемные экзамены во ВГИК. Почему-то еще не было ясно, поступил он или нет, но Витя был спокоен и с юмором, затаенным в глазах, часами травил нам всякие абитуриентские забавности.

К примеру. Михаил Ромм, стараясь придумать претендентке в режиссеры задание понеисполнимее, сказал:

- Удивите меня.

Не успел он и глазом моргнуть, как девица оказалось на его коленях, погладила лысину и промурлыкала:

- Милый Роммик, прими меня во ВГИК!

Не знаю, было это на витиных глазах или вгиковское предание, обросшее бородой. Он же вовсю сыпал разными историями, совсем как Ираклий Андронников. Когда я смотрел фильмы «Здравствуйте, я ваша тетя», «Ехали в трамвае Ильф и Петров», «Кадриль», «Анекдоты», передо мной неизменно вставал облик раскрепощенного, но безукоризненно интеллигентного веселого юноши, верящего в свою счастливую творческую будущность. А я тихонько, про себя, еще тогда в ростовском телевизионном доме внес в свою собственную конституцию жизни существенную поправку: никогда не позволять себе испытывать превосходство над кем-либо ни было, особенно по понятиям армейского чиновоззрения.

Много раз у меня возникало желание увидеться или хотя бы «услышаться» с Виктором Титовым, я даже раздобыл какие-то его телефоны. Но все откладывал, и дождался, пока его не стало. Что еще раз подтвердило английскую мудрость: жизнь состоит из потерь. И, кстати, очень наглядно иллюстрирует эту сентенцию как раз «Жизнь Клима Самгина», которую я прочитал, подталкиваемый хорошим фильмом моего давнего, ростовского знакомого.

Сложное впечатление осталось от книги. Безусловно, ее нужно было прочитать лучше не на заре туманной юности, а именно тогда, когда о ней напомнил витин фильм, когда я, например, сумел увидеть в себе самом что-то от горьковского героя. Но в то же время была какая-то смутность: огромный объем романного содержания – и ощущение ненасыщенности им. Как будто автор не дорассказал мне что-то важное.

Я и не подозревал, что вновь вспомню об этом через 25 лет, наткнувшись на некое напоминание Галины самой себе. У нее была такая манера: пришла мысль – обозначить ее двумя словами огромными буквами и сунуть куда-нибудь, авось пригодится. На бумажке, где записано два каких-то телефонных номера и условия арифметической задачи «на движение» (видимо, поручение внучки Алисы), кроме этого, сказано: «Вина? Ошибка? Рус. интел. придумала себе народ». Если эту гипотезу допустить как верную и предположить, что «рус. интел.» сумела повернуть историю исходя из своей головной придумки (вины? ошибки?), то эпопея советского писателя номер один как раз об истории этой и должна была кончиться – по сюжету - только ничем (и ничем иным – именно под реалистичным пером мастера). А что общепризнанный талант русской «интел.» Максим Горький мог внести кардинальный вклад в сотворение выдуманного народа – так в этом не может быть сомнения. Чья идея фикс – создание «нового» человека? И он сам же как бы усмотрел этого человека – в зэках на Соловках.



Хорошая была у нас альма матер – школа № 1, Красная, как ее называли в Красноуральске.

А вот у Галины со школой сложились иные отношения. О них много рассказано в ее первой повести «Кто из вас генерал, девочки?», о которой я уже говорил: там многое автобиографично. Главной причиной негативного восприятия школы была классная руководительница, она же впоследствии завуч, представленная в повествовании как Варвара Сидоровна.

«Она преподавала историю. Объясняла толково, но иногда на нее что-то находило. Тогда она весь урок сидела за столом, за открытым учебником и рассказывала нам прямо по книге…

…Маленькая, неслышная в своих тапочках, ходила она по школе, неожиданно появляясь в самых невероятных местах, даже в мужской уборной. Дело было даже не в том, что она гоняла курильщиков. Дело было в ее постоянном пренебрежении к уже взрослым людям. Она неслышно вырастала на занятиях литературного кружка, и мы со стыдом видели, как угодливо начинала улыбаться  ей наша литераторша. …Наш директор Леонид Андреевич слушал ее, наклонив голову, и, хоть мы знали, что он чуточку глуховатый и всех так слушает, нас убивало, как он стоит со склоненной головой перед маленькой уродливой женщиной в бостоновом костюме и базарных лосёвках.

…В ее представлении мы еще не люди – так, что-то неопределенное. Мы не должны были обижаться, не могли свое суждение иметь, казалось, она нарочно ставит за пятерочный ответ четверку, чтоб мы в едином вздохе молча поглатывали обиду. А что еще мы могли?..

…Ей одной известно, кто есть кто, кто будет кто и кто зачем… «Вот уж кого пошвыряет, вот уж кого покидает… Что бы с тобой ни случилось – ничему не удивлюсь». Это мне было сказано на прощание. Вместе с вручением трехтомника Белинского. Я плакала тогда прямо на черный блестящий переплет».

Он стоит у нас на верхней книжной полке в коридоре, этот Белинский. Изрядно потрепанный, с карандашными пометками на многих из своих 2600 страниц, он славно послужил хозяйке и в студенчестве, и в ее учительском пребывании. На фронтисписе каждого(!) тома рукописно исполненная и заверенная круглой печатью надпись: «Выпускнице-десятикласснице Руденко Галине от педагогического коллектива в день окончания средней школы. 25/VI-50 г. Директор. Классный руководитель».

И еще о Варваре: она «смотрела как на моральное право и нам ломать шеи, хребты, кости… С убежденностью – так надо, так нам же будет лучше. И такая она была сильная  в своей этой неколебимой убежденности, что ей подчинялись. Мне это понятно. Я знаю хрупкость и ранимость учительского мира. Я знаю, как легко распохабиться в нем злому сильному человеку. Это как сапожник без сапог. У самих учителей так часто не хватает сопротивления подлой силе. Они робеют, они теряются, они пасуют, они дают бесконечные поводы говорить об их беспринципности и бесхребетности».



Так вот, Галина считала, что ее судьба осложнена собственной «бесхребетностью». Она смеялась и даже сердилась, когда я называл ее сильной женщиной, говорила, что я-то уж мог бы не повторять эту глупость. Обманное впечатление от ее образа, полагала она, рождается у людей, которые поверхностно судят о своих знакомых по их внешнему поведению. «На самом деле я вечно чего-то опасаюсь, существую, забившись куда-то в свой дальний уголок. И покидаю его, только когда пишу. Тогда я сильная, свободная, а главное, во много раз умнее самой себя». Последнее обстоятельство до самого конца удивляло и необыкновенно радовало Галину. «Как будто кто-то шепнул мне на ухо», - иногда разводила руками она, читая написанное ею ранее.

Свою же внутреннюю «загнанность» (связанную, по моему предположению, с ее школьными невзгодами) она считала стыдной, скрывала от посторонних, насколько могла, противостояла ей. Не раз говорила: «Вот Катьку воспитаю сильной, не как я, чтобы никого и ничего не боялась».



II

И вот снова я соприкасаюсь с темой, от которой долго и упорно отстраняюсь. И… снова буду отдалять ее, насколько получится.

Я ничего не имел против того, чтобы наша дочь была сильной, никого и ничего не боялась. В намерениях Галины меня смущало одно слово: воспитать.  Я не знал, да и до сих пор не знаю, что подразумевается под ним. Это глагол. Значит – что делать? Так что же?

У Ожегова сказано: вырастить, дав образование, обучив правилам поведения; путем систематического воздействия, влияния сформировать характер; привить, внушить. Однако что же для этого делать, не сказано. В отличие, например, от «научить (учить)»: передавать знания, навыки; наставлять, побуждать; бить, наказывать (прост. устар.).

В воспоминании нашего Сашки есть толковое и остроумное наблюдение относительно «воспитания».

«Я упоминал, что мама работала учительницей, и это плохо отразилось на ее голове. А проявлялось это в том, что временами она вдруг спохватывалась и вспоминала, что нужно заниматься моим воспитанием и тогда что-нибудь отчебучивала. Я помню, что как-то она изготовила из разноцветных картонок медальки, на которых было написано «Саша - хороший мальчик» или «Саша – шалун» и другая подобная дребедень. И награждала меня ими по итогам дня. А я ужасно злился и обижался. Слава богу, педагогический запал у нее быстро проходил, и все возвращалось на круги своя. А мама снова становилась молодой веселой женщиной, как и все ее друзья и подруги. Но ущерб, нанесенный ей советской системой образования, все-таки сохранялся и иногда давал себя знать. Например, когда я был уже постарше и поинтересовался, красивый ли я, мама ничтоже сумняшеся ответила, что верхняя половина лица - да, а нижняя - нет. Так я и жил какое-то время со странным ощущением, что наполовину красавец, наполовину урод. Но эдакие приступы, если можно так выразиться, «умопомрачения» у мамы ни в коей мере не уменьшали мою любовь к ней и батюшке. Просто некая безалаберность, странность и непоследовательность поступков родителей и их друзей меня только убедили в глупости и беспомощности взрослых и отучили спрашивать совет у старших».

Убеждение Сашки, что не надо никого воспитывать, а просто нужно пристойно жить вместе с детьми, абсолютно совпадает с моими мыслями по этому поводу. Мои безалаберность, странность и непоследовательность заключаются в том, что я, как наверное помнит читатель, писал в «Комсомолку» и «Известия» (а еще и в «Неделю») в ряду прочего и на темы воспитания. Опять что ли профессиональный цинизм? Не исключено. Но впрочем… Я же всегда крутился вокруг тезиса: «Одно из самых неблагодарных дел – доводами разума отстаивать категории порядочности». То есть, другими словами - ну их, доводы разума, надо просто жить. Порядочно.

Мне казалось, мы так и жили. Никакими медалями никого больше не награждали. Дочь наша была красивая, и мы ни от кого не скрывали эту нашу радость.



Оказывается, я забыл: дочь была поначалу рыженькая. И в год, и в 1 год 3 месяца, и даже в 4 года без 27 дней. По крайней мере, так написано Галиной на бумажных кулечках с прядками волос. Но в 11 лет и 1 месяц – несомненная шатенка, даже чуть переходящая в чернявость.

Это я обнаружил, раскрыв еще раз красную конторскую (!) папку с собранными вместе разнородными артефактами (нынче этим словом можно обозначить что угодно: памятник, процесс, фактор, явление  – неполный список его синонимов) – свидетелями жизнедеятельности наших малолетних детей. Первые рисунки и первые осмысленные буквенные почеркушки с неизменно повернутыми зеркально «Я», «У», «Ч» и т. д., подарки родителям, сделанные собственноручно, самые первые школьные тетрадки и годовые табели успеваемости, письма с летних вакаций у бабушки, пробы пера в стихосложении и «прозе», грамоты за учебу, спортивные победы, участие в художественной самодеятельности… Документы с грифом «Хранить вечно».

«Я, нижеподписавшийся, даю расписку в том, что никогда не женюсь и не буду ходить с девочками. Если же я нарушу эту клятву, то отплачу за это кровью или всеобщим презрением холостяков.

5/XII – 68 г. Александр Щербаков».

И – три пальцевых отпечатка кровью.

«24/X – 1979 года.

Если завтра я благополучно напишу контрольную по физике, то я буду счастлива по крайней мере на неделю, буду веселой и ни к кому не буду приставать. Если нет, то я ни за что не отвечаю.

Катя Щербакова.

Свидетели (подписи троих членов семьи)».

На обороте – почерком Сашки.

«Если же вышеуказанная Катя Щербакова, написав благополучно контрольную по физике, в течение вышеуказанной недели хоть каким-либо образом проявит недовольство жизнью, то члены ее семьи могут поступить с ней по своему усмотрению».

Скреплено подписями всех четверых членов коллектива.

Короче, чего только в этой папке нет. А она не единственный источник таких артефактов, они в доме то и дело попадаются по разным уголкам. Но ни в одном из них я не обнаружил какого-нибудь «письменного источника», объясняющего или предвещающего разлад между матерью и дочерью. То есть источников много, но все они переполнены взаимной любовью. Я не буду их цитировать, вы должны мне просто поверить.



Где-то в середине своего рассказа  я заметил, что как журналист не могу не думать о своем будущем читателе. Но все же при этом подразумевалось, что в первую очередь я пишу для себя. Хочу по возможности приблизиться к тому, как это было на самом деле. Главное – не наврать самому себе. Отдаю отчет, это в полной мере недостижимо: субъективность собственных мыслей и чувств в чем-то непреодолима. Однако стремиться-то можно?

И нужно, говорю я как мантру сам себе. Но именно поэтому и не могу привести ни одного из множества письменных «артефактов»-свидетельств сердечной склонности друг к другу матери и дочери. Как быть с тем, что в моих архивных залежах нет ни одной противостоящей им строчки? Обнародовав именно эти семейные раритеты, я невольно стану защитником своей домашней «крепости» от… нашей дочери. Всего меньше хотел бы этого. И Галина, думаю, не благословила бы (не благословляет?) меня на такую роль.

А кроме прочего, я привык с уважением относиться к людям, которые умеют передавать с помощью печатных слов мысли, чувства, соображения – верные или завиральные, благие или пагубные, - написанные ярко или косноязычно. Будь они правда или ложь. Читатели рано или поздно разберутся, и, я считаю, не дело профессионала как-то подталкивать их, направлять на «истинный путь» (для этого есть масса блоггеров, твиттеристов и т. п.). Я отправил дочери по электронной почте пятистрочное суждение, смысл которого сводился к тому, что ей стоило бы переназвать, изменив имена, персонажей повествования. «Я знаю, ты уверена, что все было так, как тебе представляется и помнится. Это свойство человеческого мозга. Многие это знают и в самом конце творческого процесса меняют имена». Оказывается, ей то же самое сказала ее старинная подруга Вета Шаньгина. «Но на это, - пишет Шаньгина, - как призналась Катя, у нее не хватило таланта». (Видимо, логика такая: если имена реальных людей, то это проходит по ведомству не литературы, а, скажем, журналистики. И к ней, как к некоей недословесности, заведомо не будут придираться по части слов и выражения смысла. Распространенное мнение, с которым я не согласен.)

Хочу открыться, два последних абзаца я писал, уже зная, чем их продолжу. В самом начале своего мемуара я рассказал, что любимые наши Люка и Боря, Галина сестра и ее муж, сделали мне драгоценный подарок, прислав 14 писем Галины. Я их время от времени читаю, то одно, то другое, все больше проникаясь значимостью этих листочков как документов своей поры и подзаряжаясь от четких, летящих букв их (ее?) энергией.

И сейчас сложилось, должно быть, давно и незримо вынашивавшееся соображение - выписать из этих писем то, что касается отношений Галины с дочерью: материал из первых рук, однако никак не связанный ни с замыслом моего сочинения, ни с тем, что случилось в нашем житье после их появления на свет. Можно сказать, со стопроцентной гарантией непредвзятости по отношению и к моему мемуару, и к сочинению нашей дочери. Химически чистое вещество информации.

Вот они, эти выписки – картинки жизни, по которым даже при малой доле воображения можно представить ее более полную ткань, как говорится, и основу и уто̀к. Добавлю только, что в них я оставил еще и все, что касалось Ляси, нашей внучки Алисы. Она играла большую роль в нашем существовании в то время.



…Скажу главное, хотя очень противно, что это – главное, но мы все ждем этих треклятых выборов. Все перессорились, стали врагами. Я сама себе поклялась, что из-за «выбора» ни на кого не рассержусь и никого не отлучу от дома.

…Очень трагично все воспринимает Катька. Не принимает никаких резонов, что жизнь все равно будет продолжаться и что, когда есть ребенок, негоже искать в потолке крюк. Мне ее жалко, я на нее злюсь. Правда, нашелся приличный невропатолог-психиатр, и он взялся прокорректировать ее неадекватность. Получается, и правда, хорошо. Он как-то убирает страх, главный мотор стресса. Обещает ее «настроить», говорит, что, к несчастью, таких больных сейчас тысячи и тысячи, а катькин случай почти простой. Но вот ее подруга-врач все равно в ужасе даже от мини-доз лекарств, которые она пьет. Но что делать, что делать? Как быть, если бедный человек сам с собой не справляется?



…Беспокоит меня излишняя духовная зависимость Катьки от меня. Девушке ведь скоро тридцатник, она очень умна и злоязыка, но одновременно подчинена мне. Это скверно, надо самой, надо рубить концы. Я вижу, как мучается Н.Н., когда ее сын в припадке ностальгии и ипохондрии вываливает ей по телефону собственные потроха. Катька не такая, она сильнее, но и такая тоже. Нету собственного флага на собственном корабле.

А Ляська – прелесть. Сегодня позвонила утром и насплетничала, что маму стошнило (сосудистый криз) оттого, что они вчера поругались с папой и мама не стала с ним спать. «Дурацкая семья» - так она однажды им написала, когда они ее за что-то наказали. И получили такую прокламацию из-под двери, что будь здоров. Собирается стать президентом, потому что «Ельцин совок». Ищет себе министра полиции, чтоб был честный.



…Все, что на нас обрушилось, вы знаете. Вы не знаете только, что параллельно с этим повсеместно идут государственные и частные гулянки. Всеобщий пир. Смотреть и читать про это омерзительно в стык со смертью, разрухой и плачем. Но спущен некий механизм, механизм саморазрушения. Какое-то космическое бедствие, которое тащит в бездну. У этой бездны на краю приходится делать обычные вещи – что-то карябать на бумаге, варить обед, играть с Ляськой, разгадывать кроссворды. И не дай Бог остановиться – тянет бездна. Происходят вещи фантастические – видимо, таково напряжение сил – прорезается чудное. К примеру. Из Катьки потоком полезли стихи, философские, скорбные, ироничные. Грех случился, что называется, на ровном месте, она была абсолютно равнодушна к поэзии. Милые мои! У меня зашевелились волосы. …Вообще за детей душа болит непрестанно. И это самое тяжелое в нашей жизни.



…У меня выпала на редкость трудная осень, непринужденно переходящая в зиму. Только 8 декабря Катьке снимут гипс с ног. Она жутко исхудала (а куда было еще?) от бездвижности и без воздуха, что, как понимаете, не улучшило ее характер и к смирению не привело. После гипса ей предстоит «освоить» новые ноги, и знатоки говорят, что это будет непростое дело. Сейчас она уже кричит, что если бы знала… К сожалению, не случилось то, к чему я ее побуждала – читать и писать в это время. Изо всех занятий она выбрала одно – страдание, одним словом, не Николай Островский и не Мересьев. Ее охраняет и не подпускает к ней никого ее собака. Воистину собачьей преданности человеку не достичь, не та мы природа. Интересно, что мне Лайза разрешает трогать катькины ноги, пожалуй, мне одной. Откуда она знает, что я мать?

От перенапряга я совсем увяла, ловлю себя на желании поплакать, а не умею. Конечно, встала моя работа, которая способствует духу, от этого тоска и печаль еще больше. …Уже вышли наши с Катькой книжечки, но они еще на складе.

…Ляська в школе сидит на американской парте (за наш счет), а учат ее скверно. Опять же на мой взгляд. Вся надежда, что она «добирает» любопытством, ну и в чем-то нашими усилиями. Но ведь недолго она будет нас слушать. Она девица самостоятельная и уже очень хорошо умеет закрывать дверь в свою комнату. Слава Богу, что ей с собой интересно, мне это в ней нравится. Я считаю это важным фактором личности. Хотя – Боже мой! – что я вообще знаю в этой жизни?!

Недавно испытала потрясение – не могла вспомнить ваш болшевский телефон. Зачем? Для чего он мне? А стало так больно, как смерть… Забыла… А что я забуду завтра? Странная, печальная необъяснимая жизнь…

(Как безотчетно, но точно определено: память - жизнь, ее исчезновение – смерть. Я тоже недавно испытал аналогичное потрясение, мне кажется, еще более отчаянное. Вдруг подумал почему-то об одном персонаже этого мемуара – журналистке, встречающейся в нем много раз. И… не мог вспомнить ее имя и фамилию. «Не беда, - решил я, - она же однофамилица моей Галины - согласно свидетельству о рождении». И… не мог вспомнить девичью фамилию своей жены. Перебрал множество украинских имен – все не то. Снова вернулся к журналистке, легко воспроизвел имя и фамилию ее сестры, откуда-то всплыла и фамилия ее первого мужа… Но ее самой – нет.

Пришло – не испуг, нет – холодное подозрение, что, может быть, так и начинается род амнезии, когда человек теряет понятие о себе самом. Модная телевизорная тема.

Происходило это мое приключение под утренним душем. И надо же, появилась странная суеверная мысль: если я отсюда выйду, не вспомнив фамилию, то уже не вспомню ее никогда.

Я вспомнил. Но… много воды утекло…)

А туда же – учу внучку. А она издевается. После того, как они с дедом наиграются в очко, она идет ко мне и полным иронии голосом говорит: «Ну что, бабуля, поиграем во что-нибудь умное?»



…Катька пишет (в буквальном смысле) свой журнал. Она тоже крутая, но не умеет жить в мире и ладу. Все время нарывается и получает в ответ. Тоже не радость старухе-матери, которой все это приносится в подол.

Ляська – прелесть. Очень все еще ребенок. Подружки уже все по другому делу, а она в куколки. А с виду барышня. Очень привязана к нам. Отдаю себе отчет, что все это конечно и не навсегда. Но хочется, чтоб дольше длилось.



…Конечно, немаловажно то время и то место, где обретаешься. Люди в психозе, шкала ненависти перейдена, мы неизлечимо больны все, и черт со мной, я уже давно с ярмарки, жалко Катьку, которая всего боится, травмирует своей шизой Ляську и Шурика, все в психе, все в нервах. Я у них Алан Чумак и Кашпировский, а также чучело начальника, которое можно бить.

…Катька тут от отчаяния на свой гонорар + «спонсорские» слетала в Париж. Теперь она точно знает, где надо жить. Восторг непринужденно перешел в отчаяние, что место прописки практически не меняется. Я говорю ей: «Дура! Ты это хотя бы видела! Напиши следующее продолжение «Вам и не снилось» и поезжай в Рим. Узнаешь, что есть еще неплохие закоулочки, где можно жить…» Кричит и топает ногами. Ей нужен Париж и только он. Инфантилизм? Эгоизм? Но мне за нее сейчас куда страшнее, чем когда она была маленькая. Не могут они с Шуриком попасть в пандан времени, людям. Изболелась я за них.



…И дело не в потере сил, что, конечно же, ужасно, а в отношении идущих вослед, для которых ты уже мастодонт без вариантов. …Даже Катька тут напоролась на какую-то фирму, где ей сказали, что тридцатилетних они не берут. Это при том, что она выглядит на двадцать пять.

…Единственный витамин жизни – Ляська. Но мы с Сашей отдаем себе отчет, что время и в этом нам не благоприятствует. Сейчас она мчится к нам с абсолютной радостью, но уже скоро, очень скоро у нее будут свои интересы, и мы будем отлучены от целования. У вас ситуация куда лучше – целых двое маленьких, единственное на свете безоблачное счастье.



…Ты, Люка, выглядишь прекрасно, я тобой хвастаюсь, а Катька мне тычет в нос мой как бы патриотизм (и близко его у меня нет), из-за которого я продолжаю жить на помойке, а тетя Люся – молодец, переехала в экологически чистое место. Хотя честно скажу: меня с места не сворохнуть, даже если бы возникли варианты. Я досмотрю этот фильм ужасов до конца.

…Радость – Ляська, существо презабавнейшее. Пишет книжки, «как Гюго». Это для нее высший образец. Сама их иллюстрирует. В этом плане она всех побивает, но не потому, что такая, а потому что дети вообще ничего не читают, и она со своими сказками торчит, как белая ворона. Девочек в ее классе хоть замуж выдавай и по форме, и по содержанию, а наша вся в фантазиях. Просится к нам жить, потому как мы ей потакаем и много с ней занимаемся.

Описали с ней все картины Дали, собираемся описать небо и что оно нам кажет. Стоим на балконе две дуры, старая и малая, и кто чего больше на небе увидит. Однажды увидели обе неземной красоты город, как-то так облака встали, до сих пор не пойму. Теперь она мне звонит и спрашивает: город не появился?

Мне до слез жалко, что я ничего не смогу дать мальчишкам (сыновьям нашего Сашки. – А.Щ.), что я им в сущности чужая, что только у Сашеньки останется в душе какое-то ощущение от нас.



…Великое недоразумение? зло? насмешка? наказание? – что двое наших внуков в сущности вырастут мне чужими, и на мою куклу Ляську в результате возложена непомерная ноша быть за всех. Еще неизвестно, чем это обернется.



…Дистония носит в зубах Катьку, а у Ляси обнаружили астигматизм и надели на мою красавицу очки. Вчера она мне сказала, что Рома не пригласил ее на вальс, решил, что она в очках уже не красивая. Я сказала, что Рома дурак, а Ляся сказала, что очки выкинет. Если учесть, что их заказывали на заводе – «Оптика» это не делает, сейчас во всяком случае, - то мы еще будем Рому подрывать на мине. Что бы моей кукле не взять  мои глаза, поимела дедулины.



…Задергалась Катька на старую тему – бежать. Но куда? Тем более что у нее еще и условие – только с нами. Может, этим самым она подсознательно находит виноватых - нас, - зная, что нам все равно деваться некуда и брошенная мною когда-то в легкомыслии фраза: «Хочу досмотреть этот фильм ужасов до конца» оборачивается совершенно конкретной реальностью. Воистину – не говори, сбудется.

А перед самой войной я совсем было собралась совершить нечто умное: оформить лучшим образом завещание. Дело в том, что налог на наследство возведен в такую степень, что здоровее от него отказываться сразу. Мои более старшие подруги, Н.Н. и Наташа, обежали юристов и выяснили, что самый ненакладный для детей способ передать им квартиру – это «продать» им ее сейчас с особой оговоркой: «продаю за то, что похоронят». …Какая бы ни была Катька, с ней стало плохо от самой формулировки такого рода завещания. Пока она выла и кричала криком, началась война. Какая жизнь будет завтра, узнаем завтра.



…Но все можно было бы перетерпеть, если бы не война как норма жизни. А самое ужасное: протест-то есть! Гнев есть! Возмущение есть! Ну и что? Собака лает… Я тут подумала, что начнись завтра 37 год, будет тоже самое…

Естественно, у младшеньких моих возникла идея побега. Я всегда кричала по этому поводу криком, а тут замолчала. И даже дала как бы слово, что если им что-нибудь удастся, то я поеду с ними. Я соврала. Конечно, их фантазии – фантазии. И мысленно я стою поперек. Но каково при этом делать лицо, улыбаться и даже скрести пером? Одновременно понимаю – бежать правильно, но и неправильно тоже. Апокалиптическое время – оно ведь везде апокалиптическое, а судя по землетрясениям, наводнениям оно такое и есть и такое всюду. Катька больше всего боится чумы, которая может вспыхнуть, когда пойдут воды и трупы.

…Одна незамутненная радость нашей жизни – Ляся. Будете смеяться, но она вовсю играет с компьютером в шахматы и уже, случается, его побеждает, это при том, что цифры ей не даются и ее «от них тошнит». Хорошо играет на пианино, делает это с юмором, где надо тихо, играет громко, и наоборот. Учительница падает в обморок, а ей неправильная игра – самое то. Свалилась с мальчиком с санок и потеряла шатающийся зуб. Теперь говорит так: «Ну этот Илюша… Мой стоматолог…» В их школе будто бы подложили бомбу. Это у нас сплошь и рядом. Началась паника, эвакуация. Дети маленькие стали плакать, одна Ляся ходила и требовала, чтоб ей показали бомбу. Все оделись, а она бегает раздетая, ищет бомбу.



Примерно в то время, может, чуть раньше или, наоборот, чуть позднее, я испытывал какое-то подобие обиды на женщин моей семьи. Они, мать и дочь, будучи в некоем единстве, стали отдаляться от меня. Эманация отстранения исходила в первую очередь от младшей, но меня более уязвляло отношение Галины. Ее самолюбию льстило (может, я и преувеличивал такое ее тщеславие?) то, что для дочери именно она стала «главным» милым другом в нашем доме.

В какой день, в какое мгновение ушли отрадные, бездумные, детские мои взаимоотношения с девчонкой, родившиеся вместе с ее возникновением в моей жизни? Бог весть. Но их отпечаток остался во мне неизгладимой окаменелостью, которая, кажется, только и жаждет, чтобы ее снова залила лава живого переживания…

Ну, а живого чувства в контакте со взрослым человеком не получилось. Почему, не знаю. Как-то попытался выяснить это в разговоре с дочерью. Но, видимо, не сумел толком выразить свою «жаль» и получил отлуп. Типа – сам дурак.

Через какое-то время заговорил об этом с Галиной. Она сказала, что дочь на меня обижена. Почему? В последний раз, ответила Галина, потому, что ты пристроил ее на работу в «Эхо Москвы» на низкую должность. А в предпоследний? Да тоже что-то в таком роде. Она считает это признаками нелюбви.

Ну, тогда таких «симптомов» было много. В «Советскую Россию» я посредством Яковенко внедрил ее лишь секретаршей отдела. Когда она училась в Институте культуры, через того же бывшего нашего ростовского Бориса Яковлева – рядовым библиотекарем в Центральном Доме журналиста. А еще с помощью давнего товарища со времен «Комсомолки» Георгия Целмса – сотрудницей одной небольшой радиостанции, но тоже отнюдь не главным редактором. Много таких наносимых обид я мог припомнить за собой. Да, я не «устраивал» детей на завидные должности, признаюсь, не умел этого делать, никогда не был «влиятельным» и мог в чем-то им поспособствовать только содействием сослуживцев и добрых людей, с которыми сводила  работа. Не знаю, печалиться этому или, напротив, благодарить судьбу, но среди них не было ни олигархов, ни тех, что называют себя элитой, ни всемогущих кудесников «прохиндиады».

Так тогда и понял: не способный «устроить» папа не устраивает дочь. И… успокоился. Глупо тревожиться о том, чего у тебя никогда не было, нет и не будет.



А вот Галина переживала свое прошлое. В ее профессии трудно обойтись без этого, да и по своей психологической природе она склонна долго «перепевать» минувшее («сама себя пережевываю и выплевываю» - тысячу раз я слышал это ее выражение). А кроме того, многие из приходивших к ней интервьюеров вынуждали то и дело возвращаться памятью к делам давно минувших дней.

Я подумал об этом, пересматривая по Интернету видеосюжет «Галина Щербакова – о Галине Щербаковой (интервью 1992 года)», который сделали Генриетта Перьян и Олег Сидоров для Волгоградского телевидения. Пересматривал неслучайно, а потому что вспомнил, составляя эту, пятую главу: тему  материнско-дочерней взаимосвязи Галя поставила едва ли не в центр той беседы. Выписанные из нее фрагменты, переплетаясь с тем, что сказано в письмах к сестре, представляют собой выстраданное размышление о природе родительских заблуждений.



«… До такой степени уверовали в то, что все плохое после Сталина кончилось и что теперь-то уж никогда ничего подобного не будет, что на этом дальше пошли ломаться судьбы. …Что тут сказать, идиоты мы были, мы были большие оболваненные идиоты… Когда теперь наши дети, внуки начинают поносить шестидесятников и говорить, чем скорее мы уйдем с площадки, тем лучше будет (я знаю, как на это обижаются), то они правы. …И те ребята, которые сегодня так осторожно поворачивают от нас – не только уходят… в бизнес, они просто от нас уходят. И я думаю, в этом есть большое благо. …Это те, которые приходили домой, видели папу с мамой, которые в кухне вели диссидентствующие разговоры, пили водку, пели песни – Окуджаву, другие, чуть приблатненные песни. Потом мы утром отправляли детей в школу, и активным детям мамы говорили: деточка, вот этого не надо говорить.

…Однажды нас снимали на камеру для семейного фильма. Пришли родственники. У меня есть сваты мои любимые, которые в этом фильме признались в том, что они узнали, что Сталин плохой, после того, как познакомились с мамой моей дочери, то есть со мной. Моя Катя им рассказала тогда: она была октябренком во втором классе, пришла домой, раздевалась и пела песню про Ленина. И, как она говорила, «как сейчас помню маму, которая с веником вошла в комнату и сказала: я прошу, этих песен в доме не пой». И еще Катя говорила, что она так испугалась…

А я испытала невероятный стыд, представив себя с веником: пришел ребенок с какого-то сбора, и мама ей такое выдала.

Я совершенно определенным образом воспитывала детей, они все видели и слышали, но когда моя дочь сказала, что она не будет вступать в комсомол, я упала в обморок. Не в прямом смысле, но фигурально. Я ей говорила: может, ты вступишь, может, ты не будешь до такой степени… Все вступают, ну и ты. А она не вступила. Это был 80-й год, расцвет застоя, я же действительно боялась – боялась, что она не поступит в институт, что все у нее пойдет не так.

Ко мне приезжали приятели из Волгограда и говорили: почему твои дети все знают? Не надо им все знать. Но у меня был принцип, что должны знать всё. Во всяком случае знать, как думают их родители. Негоже нам еще и внутри семьи строить эти можно-нельзя.

Теперь я в этом не уверена.

…Старалась объяснить, что называется, «правду для узкого круга» (когда-то была такая пьеса «Ложь для узкого круга»). Моя лично вина в том, что я исповедовала правду для узкого круга, все это я раскрывала детям, и Кате старалась объяснять, что этого не надо говорить. «Если ты сталкиваешься с идущим поездом, отойди в сторонку».

… Конечно, не надо лгать, но надо было как-то иначе. Я даже не знаю и сейчас, когда у меня уже и внучка, как быть. Есть жизненные принципы, которые я как мать обязана сказать. В остальном – никогда не надо вторгаться в мир, который называется «мир твоего ребенка». Со дня рождения человек – это уже настолько самостоятельная и автономная единица, что чем ты больше туда будешь влезать своими руками и ногами, тем больше можешь навредить. Да, надо сказать, что от спичек бывает пожар, дорогу надо переходить на зеленый свет, врать нехорошо, предательство – это дурно. Это надо вложить, но не быть поводырем по каждому конкретному случаю. Дальше человек должен плыть сам. И мне кажется, что в желании обезопасить собственное дитя, спасти его от возможных мук в будущем я настолько передавила, передозировала свое влияние и свою указующую руку, что в конечном счете она когда-то взбунтовалась. Первый был – бунт с комсомолом, второй – когда она ушла из института, сказав, что не может изучать партийность каталожных библиотечных карточек. Она училась в институте культуры на библиотечном факультете. Это было тоже назло, попытка выстроить свой мир. Она строила его неумело, в желании протеста.

Мне кажется, нужно своему дитяти дать нравственные ориентиры и дать ему возможность самому жить по своим ориентирам. Это так трудно, я сказала - и сама над собой внутренне рассмеялась. Это почти невозможно… Тем более в наше сумасшедшее время, когда опасно жить. Как мы говорим: не садись с незнакомым дядей в лифт… И это проявляется совершенно во всем - момент опеки, вызванный нашей плохой жизнью и нашим невероятным страхом за детей.

На вопрос интервьюера, чем занимается дочь, Галина отвечала:

Радиожурналистикой, это ей пришлось по сердцу. В радиожурналистике, с которой я в своей жизни не сталкивалась и никогда для радио ничего не делала, теперь я понимаю, счастливо сочетаются несколько каких-то для нее симпатичных вещей. Это возможность музыкальных сопровождений, записи, театральные штучки – она училась в литературно-театральной школе. И это место, где в наибольшей степени реализуются какие-то ее потенции. Мне это все очень нравится, потому что ей это нравится.

Единственное, чего бы я сейчас для дочери хотела, – чтобы она была в меньшей степени политизирована. Мы с вами говорили о том, что сегодняшняя молодежь не такая, но про мою дочь это не скажешь. Она совершенно политизированный человечек, до такой степени, что это уже плохо. Она очень боится поворота в сторону, я этого поворота тоже боюсь. Ведь в России все варианты бывают только худшие. Я думаю, что если нам надо будет вырулить на какую-то вчерашнюю дорогу, то она все равно - тупиковая. Пройдет год-два, но потом в конце концов мы или выживем как народ, или нам не надо выживать. Когда я думаю об этих двух годах, я вполне допускаю кровавые варианты. …И моя дочь этого гораздо больше боится, чем я… Выходят тетки с кастрюлями на голове и говорят: «Давай генералиссимуса, он хорош, а все остальные плохи». Это та небольшая часть исстрадавшегося, измученного народа, в которую и камень бросать не хочется. Потому что это просто несчастные дурачки. А у моей Кати есть страх этого возвращения. Мне жалко этих старух с кастрюлями на голове, а Катя моя безумно боится… Я ей говорю: ты просто элементарно думай. Тебе 27 лет, а им 65, они просто умрут скорее. Она говорит: но я же не могу рассчитывать и ждать того, что вымрет какое-то поколение. Во-первых, это безнравственно, во-вторых, я не хочу, чтобы уходили все шестидесятилетние, потому что среди них очень много хороших. Она вела передачу с одной журналисткой, и та ей в прямом эфире сказала: она видит единственный выход улучшения жизни, когда умрут шестидесятники – те люди, которые идеализировали коммунизм, сейчас идеализируют демократов, которые с такой готовностью делают человеческое лицо монстру. Тогда мы делали человеческое лицо социализму, у которого лица не было – там была сплошная задница. Но мы на этой заднице рисовали глазки, носик, губки – мы делали человеческое лицо. И это желание сделать человеческое лицо в месте, где лица-то нет – это нам свойственно.

…Но людей других нет, нельзя выбрать другой народ. Мой сын выбрал другой народ, уехал лечить их там. Это хороший путь? Я не уверена. Я ведь никуда не уеду, и дочь никуда не уедет… И нам жить с этим народом, и нам его лечить по возможности, хворобы физические, нравственные. И ему самому надо лечиться.

…Сейчас моя дочь молодая, ей предстоит развиваться – а мне предстоит ей соответствовать. Я такая ненормальная мама, мне хочется соответствовать детям, у меня такой комплекс. Я еще и бабушка. А малышка со мной не считается, ей это совершенно все равно, она мои придумки в грош не ставит, считает, что придумывает лучше. Наверное, она права».



Весной 2002 года незадолго до дня рождения Галины у меня родилась идея: слепить к нему в качестве подарка нечто вроде видеофильма. Накопилось изрядное количество любительских сюжетов плюс полдюжины съемок для различных телевизионных программ. Я попросил сделать это нашу дочь. У них дома насчитывались два или три видеомагнитофона, так что была возможность какого-никакого монтажа. Она его осуществила, озаглавила работу титром «Команда молодости нашей», и 10 мая после праздничного семейного обеда в ресторанчике где-то в начале Пироговки мы пришли к Климовым на улицу Цюрупы, где нашу именинницу ждал сюрприз на видеоленте.

Я это вспоминаю потому, что вслед за титром «Команда молодости нашей» идет отрывок из того интервью, фрагменты которого приведены выше, то есть дочь его видела еще тогда. Это имеет значение, потому что, как я понял, в разоблачительном ее сочинении одним из главных смысловых узлов является как раз упрек в том, что Галина разрушила психологическую цельность детей своим двуличием: наставляя в доме их чему-то, требовала вне его не упоминать об этом. Дочь открывала своим читателям святую правду. Но умолчала, что мать за все это корила себя уже лет двадцать. А то и дольше. И Катя знала это. Для других деталь, наверное, не существенная, а для меня важная.

Еще за краткое время знакомства с сочинением дочери я заметил, что она обвиняет Галину в черствости, проявленной в отношении к ее маме, Валентине Федоровне: последний день в ее жизни та провела в суетных хлопотах о публикации в «Юности» повести «Вам и не снилось». И опять, казалось бы, истина. Но ведь и она публично раскрыта не раз и не два очень задолго до суровой разоблачительницы самой писательницей и в журналистике, и в книгах.

«На обратной дороге мы заезжаем к моей болеющей маме. Она машет мне телеграммой, где мне предлагают срочно поменять название повести... Присев рядом с мамой, я опять и снова пишу на коленках десять или двадцать названий и бегу на почту звонить в редакцию. На маминой кровати лежат два журнала – «Дон» и «Знамя», в них – единственные мои публикации. Она тут же начинает волноваться за меня, а я весь этот крошечный остаток дня трачу на то, что пишу и пишу названия.

На следующий день я продолжаю быть полусумасшедшей, не зная главного, что этот день – последний день жизни моей мамы. Утром я слышу ее неожиданно молодой голос, отдающий отчиму распоряжения, чем нас кормить. И этот голос мамы – привычный, без прерывающегося дыхания, а совсем молодой, почти юный, сбивает меня с толку. И вместо того, чтобы провести этот день из минуты в минуту с ней, не расставаясь, а вдыхать ее запах, и слушать, и слушать все ее слова, и вникать в них, постигать их окончательность, я, как идиотка, снова бегу на почту с новым списком названий… Весь день, последний мамин день, я обсуждаю эту дурь - название повести.

- Да неплохо, доченька, - говорит она мне. – Совсем неплохо.

А я спорю. Я смею спорить! Я слепа. Я глуха. Я не вижу. Я не чувствую».

И вовсе стыдным представлен нашей дочерью в интернете материнский поступок Галины: та позволила ей, Екатерине, до достижения совершеннолетия сойтись с возлюбленным юношей.

Это может показаться смешным, но и тут та же история. В 2005 году Галина писала: «У меня уже больше двадцати лет лежит на антресолях мешок с письмами. Это отклики на «Вам и не снилось». Признаюсь, многие из них не читаны, ибо в них всего две темы. Одна: первую любовь детей надо холить и нежить. Вторая: правильно делают те родители, которые сметают ее с порога как только могут (и осторожно так намекают, что от любви у малолеток рождаются дети, а это – ужас, ужас, ужас).

Так вот, двадцать с лишним лет тому я была с первыми». Потому как «еще в нашей стране не кричали о сексуальной революции, еще не разучились смущаться. Любовь еще была нежна и прекрасна, как трепетная лань».

Но все это было, повторю, двадцать лет назад от 2005 года!

Впрочем еще и тогда, в 1985-м… «Я сама тысячу раз попадала в ситуацию безнадежности перед миром собственных детей.

Мы проигрываем в своей жизни все ситуации дважды: вначале, как дети, по­том, как родители. И в этих двух своих ролях мы бываем не то что не похожи, мы бываем противоположны. Противопо­ложны самим себе. Тем, которыми нам надлежало бы быть. Ведь должен же быть, жить в нас тот истинный «я», от кото­рого мы порой уходим далеко-далеко, запутавшись в противоречиях, сомнениях, руководствуясь не стремлением быть са­мим собой, а вымороченной идеей соот­ветствовать то ли занимаемому месту, то ли родительскому назначению, то ли еще чему». То есть да, представления и понятия писательницы перестраивались вместе с жизнью – собственной, страны и мира, и она поступала в соответствии с ними.

Я не хочу ни в чем упрекать приверженцев когда-то усвоенных и до самой смерти хранимых в неприкасаемости канонов существования (к ним, мне показалось, и стала принадлежать наша взрослая Катя), но,  Бог мой, как я восхищаюсь природной, глубинной изменчивостью моей пожизненной избранницы. Ее внутренний мир, неизменно  обновлявшийся, был подобен стремительно растущему котенку, или пушкинскому князю Гвидону. Его натиск с необычайной силой вытолкнул ее на писательскую стезю: «Вышиб дно и вышел вон».

С какого-то момента с нее не хотелось спускать глаз, чтобы не пропустить что-то новое. «В свои молодые годы я была достаточно категоричной, была из породы тех противных людей, которые считают, что знают что и знают как». И она же через некоторое время: «Если ты сам не можешь разобраться в своей душе, не лезь в другую». Досада на себя, что поздно начала писательство, породила стремление работать как можно больше и быстрее. Однако и это казалось бы бесспорное требование к себе по трезвому размышлению перерастает в свою противоположность: «А жить надо медленно». Или вот. «Идеалистами держится мир». Но - «Поступайтесь принципами, ребята, поступайтесь. Другого пути человеческого развития, пути стать лучше нету». И это, и многое парадоксальное другое всегда говорилось из сиюминутных побуждений ее переливчатого, аритмичного, как ее сердцебиение, артистического душевного мира. За пятьдесят лет - ни мгновения скуки!





Ты не видишь, как голову в плечи

Опускаю я, слыша твой голос.

Звук обстрела, бомбежки, картечи –

Каждый слог твой и каждый возглас.



Телефонная даль не меняет,

Не способна даже уменьшить

Твою горечь и боль, что съедает

Душу, сердце… Не может утешить



Тебя дочь… Ну, прости…

Если б знала тогда я, в ту ночь,

Когда каплей внутри тебя стала,

Что и Бог шутит плоско. Порой



И чужого ребенка подкинет

В чрево женщины, и поглядит:

Дочь – иная, а мама – родная.



И не капля она уже вовсе,

Взрослый, сильный уже человек,

Но и жизнь, и любовь – все после…

Ведь в душе – только мама… Навек?



Нет, нельзя. Ты же любишь меня, ненавидя.

Я – твой крест, я – позор, я – тоска…

«Где ребенок мой?» - дочки не видя

Говоришь ты – и к небу рука.



Это злая и глупая шутка,

Или карма моя и твоя.

Я – плохая, я – мерзкая жутко…

Но, быть может, вину свою

Искуплю тем, что маму, мне

Данную Богом в насмешку,

Нежно, искренне, вечно люблю.



Это стихотворение Кати. Я все последнее время продолжал искать хоть какую-нибудь «шумерскую табличку», непосредственно свидетельствующую о подоплеке разлада между дочерью и Галиной. И вот…

Это была не «четвертка» бумаги, о которой мы как-то упоминали, а какая-то малипусенькая осьмушка, и удивительно, что она обнаружилась в хаотичном нашем бумажном царстве. Как она у нас появилась, откуда пришла, неизвестно. Написано полупечатными буквами, очень разборчиво с явным расчетом на прочтение. Но я до сего времени не читал…

«Ты же любишь меня, ненавидя. Я – твой крест, я – позор, я – тоска…» Было ли все так на самом деле? По видимости – нет. На самом деле – не знаю. И не могу быть судьей.
Но… могу быть свидетелем. Всплывшее причинное слово – «ненавидя» - вдруг дало мне моральное право привести хотя бы два из сохранившихся свидетельств когда-то бывшей дочерней любви. Одно – трогательной чувствительной девочки, второе – зрелой женщины, матери семейства.
«Мамочка! Если тебя будут обижать, не обращай на них внимания. Я приду и успокою тебя. Не плачь! МОЯ МИЛАЯ, ДОРОГАЯ, ХОРОШАЯ МАМУЛЕЧКА!
Катя».
«…Но когда знаю, что поделюсь с тобой – и сразу надежда, вера, свет. Это правда. Видно, судьба тебе быть моим духовником. Поэтому жить ты будешь до-олго-долго! А Бог вознаградит тебя за все. …Поверь: моя преданность и любовь, мои молитвы за тебя, тоже наверняка помогают тебе. Я хочу, чтоб Ляська была похожа на тебя…
Когда увидимся, поговори опять со мной, пожалуйста, выслушай меня, назови «силибонкой» и прости.
Ты – мой свет в конце тоннеля.
Любящая тебя дура.
Я хочу поклясться именно тебе, тебе и Богу, что если когда-нибудь Ляське понадобится такая же помощь и поддержка в жизни, я сделаю все, что могу, помня о том, что ты сделала для меня. Твой свет будет светить долго. Я обещаю тебе. Тебе и Богу».
           
А чуть ранее до того, как обнаружилось стихотворение Кати, посреди листков с рукописью повести Галины «Нескверные цветы» нашелся черновик ее письма Кате. У Галины был синдром отличницы: все, что она писала (кроме художественных сочинений), даже если отдавала на машинку, например, мне, предварительно авторучкой переписывала набело, дабы все было без сучка, без задоринки. Черновики рвала и выбрасывала. А тут один остался.


 «Доченька, родная моя!

Ну пусть будут письма, если так получается спокойней. Во всяком случае я проснулась сегодня с мыслью, что случилось что-то хорошее – твое письмо. Это не значит, что письмо – хорошее, но мы как бы пошли навстречу, а это самое главное. А встреча должна быть на неком пространстве, где мы оставили свои продырявленные шкуры, злобу, несправедливость и самое отвратительное из отвратительных свойств считать, что каждый из нас хороший, а уж остальные все полное дерьмо.

Начну с себя. Я плохая. Я дура. Я дольше всех, даже когда меня тыкали мордой в факты, считала, что ты у меня самая порядочная, самая чистая, а если в тебе и есть недостатки, то они от моего воспитания. Это я передала тебе трусость и безволие, ответственность во всех винах и грехах и прочую хрень. Я так мучалась, что ты такая вся моя. Это первая, вторая и окончательная моя дурь. Поэтому я была в такой панике, когда узнала, что ты совсем другая, а значит, тебе на фиг не нужен Шурик (муж дочери. – А.Щ.), а нужен совсем другой. Могла бы, дура, сообразить и раньше, когда ты вешала климовские гирлянды ген на Алиску. Я все прошляпила. А развести вас надо было давно, до того, как все так фатально загнило.

Вторая моя вина, мой грех - мой страх, что ты сама с собой не справишься. Я же не знала, что ты и не собиралась сама справляться, ты искала опору. Это, доча, я не приняла ни раньше и не сейчас. Прости меня за мою толстолобость, но это стигматы другого воспитания и других отношений полов. И черт со мной!

Я на самом деле не хочу никого из действующих лиц виноватить, более того, в каждом я вижу достоинства. И именно они заставляют меня рассчитывать, что мы все не скурвимся в этой истории, ища самого плохого (Шурик) и самого идеального – Женю (второй муж дочери. – А.Щ.).

Мы все  - за исключением папы, который сказал, что не будет участвовать в этой собачьей свадьбе, потому что ни в каких ситуациях жизни не подходил к ним и близко – замараны этой историей в той или иной степени. И сейчас надо на время отойти в сторону и всех нас пожалеть. Как бы ни был тебе противен Шурик, попробуй его простить. Ведь вам вместе идти на алисин выпускной вечер, выдавать ее замуж, принимать на руки внука. Вам ее учить и давать советы, как жить. И не говори, что есть Женя. В ситуации ты, Шурик и Алиска он артист миманса. И пусть таким и останется, ибо то, что он говорит, не очень нам всем подходит. Он прошел свою голгофу, свои разочарования, и не надо нам делать общий коктейль из очень разных страданий жизни. Будь мудрой, доченька, пусть Ляська растет с отцом, а с тобой собирает цветы и дружит, как у вас повелось.

Если Шурик женится, он уйдет, и тогда может возникнуть еще одна непростая ситуация. Сердце Жени занято тобой и дочерью, в нем нет места для большой и шумной девчонки с не очень высоким образованием, а главное – с ненавистными шуриковыми генами. Тебе выгодно ради будущего Алиски сейчас замирить историю, не делить кастрюли и стены – они безусловно алисины. Шурик до сих пор по-своему к тебе привязан – это тебе на фиг не нужно – но это благо для общей ситуации. Замирения. Я не знаю, насколько это возможно, но я допускаю какую-то общую посиделку вместе с нами минут на десять, чтобы убедиться, что никто никого не хочет убить. Но это я так… Главное. Выйти всем из дерьма, в котором червячки должны регулярно подаваться в клюв, а мужчина не имеет права танцевать с женщиной, но женщине можно спать в чужой постели.

…Мы все красноречивые и давайте перекусывать язык, когда он уж очень красноточит.

Катюша! Давайте замиримся ради Ляськи. Она обожает тебя, она любит и отца. И пусть в конце концов ему когда-нибудь будет так же хорошо, как тебе сейчас. Всяк достоин счастья.

Каждое утро я повторяю молитву. Господи, прости меня за грехи, детские, молодые и старые. Господи! Прости грехи моих детей и внуков. И прости, что я не научила их просить прощения. Это большой грех, доча. А иногда я прошу Бога по-еврейски: «Боже, сделай так, как считаешь нужным, а не так как я прошу». Этой молитвы я немножко боюсь, потому что действительно не считаю себя безгрешной и во всем правой. Я делала много глупостей, но у меня хватало ума отступать от пропасти ненависти и грязи.

Доченька! Прости себя. Прости Шурика. Любите Ляську вместе и с нами тоже. И охрани Женю от наших распрей, у него своих вагон и маленькая тележка. И не надо утяжелять его воз. Прости меня, доченька. Так вот написалось. Не скажешь, как спелось, скорей как сплакалось».



III

Вот эту строку я пишу без пяти два пополудни 7 ноября 2013 года. В день столетия со дня рождения Альбера Камю. Почему мое внимание привлекла эта дата? Потому что каждое утро просматриваю сайт «Этот день в истории». Я уже писал, что несколько лет веду интернет-журнал «ОБЫВАТЕЛЬ – страж здравого смысла». За последний год это мое детище пришло в некоторый упадок. По моей вине. У меня не хватает энергии и времени писать свой мемуар и одновременно полноценно редактировать журнал. Поначалу я приступал к воспоминательной работе с ленцой, не шатко не валко, параллельно готовя рукописи Галины к изданию (для книги «Печалясь и смеясь»). А потом, как говорится, разошелся, она стала моим главным занятием, и мне уже очень хочется успеть ее завершить, а как долго она протянется, не известно никому, и мне самому в первую очередь.

Но человек жаден. Не хочу сворачивать «Обыватель». У меня в «загашнике» немало готовых любопытных материалов, присланных друзьями-журналистами, и всяких заготовок, которые без особых усилий можно быстро превратить в публикации. Надо только подобрать к ним, как говорят в редакциях, оперативные поводы. В поисках таковых я и просматриваю календари памятных дат. Так и вышел на 100-летие Камю.

И опять, в который раз в течение этого года, удивился случайностям, связанным с моей рукописью, словно предначертанным загодя.

Вчера поздним вечером, заканчивая перепечатку черновика Галиного письма, решил: этого текста, плюс Катин стишок, вполне хватит для обрисовки ситуации. Люди с минимумом воображения все сообразят или домыслят. Однако сегодня проснулся с другим настроем. Он ассоциативно оказался связан в сознании… именно с Альбером Камю, это мельком, безо всякой мысли обозначилось в памяти…

…Я с некоторым опозданием по сравнению со своим окружением приобщился к миру этого автора. Помню, как положил в чемодан его книгу, выпущенную «Прогрессом», перед отпускной поездкой. Возможно, как раз перед одесской. Если так, то это был 72-й.

Я сразу и безоговорочно воспринял все, что было в сборнике «Избранного». А следовательно, и то, что скрывалось под туманным для меня, неказистым и трудноговоримым словом «экзистенциализм». В отличие от его фонетического безобразия (в нашем языке) открытая, простая, дружелюбная к читателю проза покорила меня. Это потом, возвратившись в Москву, домой, я буду уразумевать объяснения и размышлизмы Камю-философа, моралиста, теоретика творчества с его доктринами абсурда, бунтующей личности и т. д. В писательской же своей сущности он не взмывал ни в какие академичные эмпиреи, а, напротив, зарывался в недра повседневного бытия и бытования, находя в их клейкой субстанции слепившегося с ней человека. И вкладывал в меня, читателя, понимание мира, очевидное ему, рассказчику: и причина, и первооснова, и детонатор всего происходящего на поверхности жизни кроются исключительно в этих человеческих недрах, в творящейся в них непрерывной череде непредвиденных микрослучайностей. И больше ни в чем.

При осознании этого глупо задаваться вопросом: почему? «Потому!» И это мне больше всего нравится в экзистенциализме. Это же самый распространенный в мире людей и, как выясняется, правильный ответ. В последние годы, однако, вошла в моду его разновидность: «Так звезды встали». Но это уже попытка уйти от непосредственной правды к объективному идеализму. Обратите внимание, сколь пространны романы, авторы которых задались целью выяснить первопричины. Порой в один том не укладываются. А так называемые  экзистенциальные? Редко выходят за пределы «Героя нашего времени». Не будем пытаться выяснять, кто из них ближе к истине и богу. К человеку – те, что покороче. Почему? Потому!..

…Знали бы вы, как много у Камю афористичных, часто трагических высказываний, которые я готов всецело разделить. Но эти две посвященных ему странички хочу завершить наполовину шутливым его признанием: «Я никогда не мог до конца поверить, что дела, заполняющие человеческую жизнь, - это нечто серьезное». Как оно безукоризненно точно прилегает к раздумью Мамардашвили о ее «мертвых продуктах», слишком часто не оставляющих места для подлинности.



Итак, накануне юбилейного дня Камю я полагал, что стихотворение нашей дочери о ее отношении к маме хорошо поясняет обстоятельства, которые породили последующий разрыв. А если кому этого знания не хватает, то вот вам еще и письмо Галины. Для данной книги – довольно.

Но первой же мыслью на другое утро было: как-то слишком «экзистенциально» получается (отсюда и секундный проблеск имени знаменитого писателя). Все-таки мы со школьных лет приучены во всем отыскивать причинно-следственную связь. Без нее как бы никуда, и ответ «Потому что – потому», часто абсолютно корректный по существу, может восприниматься нормальным россиянином как невежливость. Другими словами, я вдруг обеспокоился: не слишком ли часто игнорирую принцип, выражаясь по-научному, детерминированности? Не сказалась ли пагубно моя читательская симпатия к этим немного чокнутым французам-литераторам двадцатого века? Я уже было начал расстраиваться, но потом решил: пусть как написалось, так и будет. Но уж теперь закончу рассказ со строгим соблюдением принципа обусловленности всего и вся.

И… сразу оказалось, что не так просто это сделать. Можно, к примеру, что-то поведать о размолвке дочери и матери, но это все будут, так сказать, перипетии. Где завязка, где точка сингулярности, с которой заварился взрыв? Доподлинно, боюсь, этого не знает никто. Я, например, полагал, что эта точка лежит на линии перемены фамилии Кати с Климовой на Шпиллер. Однако по меркам сегодняшней жизни такие заурядные передряги обычно не приводят ни к чему трагическому.

То, что я в свое время не усек серьезного момента жизни – конечно, следствие моего изначального верхоглядства (которое, как я упоминал, и сделало меня журналистом, а не физиком). Я, напомню, немного дулся на своих женщин. Но к тому же еще и резонно считал, что гранд-дама в зрелых годах и женщина в весьма постбальзаковском возрасте смогут сами разобраться в своих отношениях. Можно сказать, преувеличил их совместные интеллектуальные потенции. И вот - обрек себя на нынешние нудноватые поиски истока раздора.

Если избегать обывательского примитива в объяснениях (свойства характеров, стечение обстоятельств и т. п.) и при этом оставаться в рамках материализма, рано или поздно мы придем в своем разыскании на поклон к «продажной девке империализма» - генетике (ее младшая сестра, если не забыли, кибернетика).

Но в таком случае возникает необходимость еще одного предварительного разъяснения.



...Вот что не раз говорили близкие люди не только Галине, но и мне: вы неправильно воспитывали свою дочь. Я не спорил с этим утверждением. Но и не был согласен с ним. В моем представлении нормальные в умственном отношении люди никого не воспитывают, а просто живут.

В связи с этими размышлениями я вспомнил любопытное наблюдение над природой человеческих типов. Не мое, а Ролана Быкова, редкостно внимательного ко всему живущему.

Было так. Кто-то в редакции (в «Комсомолке», едва ли не Валерий Аграновский) сказал мне:

- Старик, это твоя тема. Школьная училка невзлюбила одного мальчишку и доводит его едва ли не до самоубийства.

«Мальчишкой» оказался Олег, приемный сын Ролана Быкова. Я приехал к режиссеру на «Мосфильм». Там было до удивления безлюдно. Я открыл дверь с надписью «Внимание, черепаха!». Быков ждал меня. Но почему-то не спешил переходить к теме разговора, намеченного вчера по телефону.

- Так что у вас случилось? - спросил я.

- А, одна шкрабская лахудра прицепилась к моему парню... Слушай, давай я покажу тебе мое новое кино... Скажешь свое мнение...

И мы вдвоем в крохотном зальце смотрели еще не вышедший фильм «Внимание, черепаха!». После чего уже я забыл, зачем пришел. И только собираясь уходить, спохватился:

- А что же будем делать с лахудрой?

- Да лучше их не трогать. Хуже будет, загнобят совсем.

После этого я Ролана Быкова не видел. Но слышал много. Я регулярно звонил ему по телефону, подбивая его написать что-то «на детскую тему» (сначала для «Комсомолки», потом для «Журналиста», потом для «Огонька»). Он часто отвечал, что, конечно, напишет, иногда - что абсолютно нет времени. Но всегда разговор заканчивался его монологом-вариацией по вопросу нашего всеобщего непонимания детей и детства как такового. Порой Ролан Антонович вступал в разговор безучастно, говорил, что он устал, но как только я называл тему предполагаемого выступления, быстро заводился и начинал фонтанировать очень незаемными идеями. Я раза два предложил ему все это говорить под магнитофон, но он был категорически против: «Все напишу сам».

Так к чему это я?..

После фильма «Внимание, черепаха!» - сеанса для двоих - Быков в числе прочего сказал, как он не любит советское детское кино. Прежде всего, из-за того, что там все персонажи-дети в личностном плане на одно лицо. «А присмотрись к ним: вот этот точно буквоед, а вот та - уже в пять лет видно, что шлюха. Все извечно заложено и известно».

Мы любим детей за все, в том числе и за тотальную милоту, кого бы из взрослых они ни напоминали. И через нее очень трудно разглядеть то, о чем говорил Быков. Однако когда уже это имеешь в виду... Может быть, наша дочь «играет роль» в своей жизни не столько в пресловутых предложенных обстоятельствах, сколько в рамках самой ее природы (генетической)?

И однажды в этих моих размышлениях на одном плане сознания нежданно сошлись два человека – в разное время и по-разному любимых мной. Они не просто оказались похожими, а как бы вошли друг в друга - по сходству известных мне поступков.

...Как сейчас помню застывшее лицо моей мамы, когда я спросил у нее о чем-то про ее младшую сестру Регину. «Не надо о ней», - сказала она. И все. Самая последняя в большущей уральской семье, всеобщая любимица, незадолго до этого не приехала на похороны матери, Александры Васильевны.

Говорили тогда, что они из-за чего-то повздорили. Но я в тот приезд, обходя многочисленную родню, не мог выяснить ничего. Как, впрочем, и позднее. Никто не хотел не то что говорить о Регине, но и упоминать ее имя. Я понял: все прижизненные обстоятельства были обесценены. Имело значение одно: она не хоронила свою маму.

Мне было жалко Регину. Мне были дороги наши голодные и холодные детские приключения, когда старшие ковали великую победу. Как-то я сказал об этом маме. И... больше такого себе не позволял. Она не хоронила свою маму. И все.

Через сколько-то лет после того, как не стало уже моей мамы, я листал в доме родителей семейные альбомы. И не нашел ни одной фотокарточки, где была бы Регина.

В какой-то мере я осознал резон этого отношения, когда не стало Гали. В глубине души я надеялся, что волей-неволей пришедшая на могилу дочь перед ликом смерти забудет распри. Конечно, я был жертвой не самой первосортной литературы: не раз читал о такого рода преображениях. Но уж очень хотелось верить…

Дочь не пришла, не приехала на могилу матери. Были близкие люди из Ростова, из Израиля… Не было Кати.

И когда тождество ситуации свело в памяти нашу дочь и Регину, я узнал одну в другой.

Мы долго жили с Региной в одном городе, в Москве. Но только дважды виделись – на похоронах общих родственников. Меня тянули к ней воспоминания детства, и отталкивало – ее взрослое «колючее» состояние. Вот что было, едва мы приехали в столицу. Меня разыскала моя бывшая одноклассница. В своем письме она сообщала, что предстоит юбилей нашей «красной» школы. Я с энтузиазмом и восторженностью провинциала бросился звонить Регине:

- Ты пришлешь им телеграмму?

- С какой стати? – я опешил. – Что мне дала эта школа? Одно расстройство. Ненавижу…

Вот это «ненавижу» стало для меня на долгие годы знаком неблагодарности и сволочизма. Регина была не только любимицей родни. Прелестное белокурое создание было баловнем школы, девочкой, известной в городе. Я был горд тем, что она приходила за мной в детский сад. Я помню, как в ее не сильный, но очень точный голосок вслушивался зал на олимпиаде самодеятельности: «Чуть горит зари полоска узкая, золотая тихая струя…» А кто мог быть волшебной феей и творить чудеса в детском городском театре? Только царственная Регина. А как по ней, уже выпускнице, сходил с ума красавец Федя Феодосиади (то ли двоюродный брат, то ли дядя Коли Тамбулова)… Нет, не мог я принять ее «столичное» пренебрежение к нашему пусть и третьестепенному Красноуральску, нашей «красной» школе.

И надо же! Словечко «ненавижу» стало с подросткового возраста излюбленным в лексиконе нашей дочери. У меня при нем «шкура вставала дыбом» (выражение Галины), я, как мог, протестовал против него. Но мог я мало что.



Галя, видимо, была интуитивно права в своей больничной «ламентации» о «мужчине как источнике незащиты». «В полях под снегом и дождем» она всегда могла рассчитывать, что он (то есть я) не задумываясь укрыл бы ее «плащом от зимних вьюг, от зимних вьюг». Но никогда сам не чувствовал себя подлинно стеной, хотя стремился быть или хотя бы выглядеть ею. Находясь в пространстве, где свет и тепло, где мои дорогие люди, мой встревоженный внутренний слух то и дело улавливал злой посвист каких-то снежных зарядов, готовых опрокинуть преграду – между холодом и теплом (помните Тагора? «Эта любовь вносит тепло в семью»). Преграду, которую, по ощущению, надо было постоянно придерживать, как в судне с пробоиной, собою.

Я благодарен небу за то, что в моменты, когда казалось, вихри враждебные вот-вот прорвутся, каждый раз появлялся один - а больше и не нужно! – шанс удержать территорию тепла. Под ее покровом было не только наше существование на сей час, но и первые поцелуи на челябинском морозе, и полдень нашего ростовского семейного счастья с рождением дочери, и благополучный финиш казавшегося нескончаемым московского марафона…

И… волгоградская трехлетка, в которой лично для меня главным были три первых года жизни дочери Кати. Нашего Сашку, самого мирового парня на моем веку, я узнал, когда он был уже Хокой, почти двухгодовалым. Дочь же была единственным опытом моего наблюдения человека практически с нулевой (по возрасту) отметки.

Однако самовластье памяти сильней диктата хронологии. В душу часто западают не первоначальные события и даже не самые значимые случаи, а так, попутные обстоятельства, при которых по непонятной причине замирало сердце и которые на нем остались то ли следами неуходящей печали по неповторимости чувства, то ли мгновениями счастья.

Посему - сначала московские эпизоды.

Мне казалось, чем раньше приобщать ребенка к искусству, тем лучше. Первое, что было нам доступно в столице, - театр. И мы начали осваивать все московские сцены, где были детские спектакли. Катя их воспринимала с охотой. Трудность была одна, транспортная. Дочь наша страдала от укачивания. Поначалу она всегда с любопытством смотрела в троллейбусное окно, но через какое-то время ее часто начинала мучить тошнота. Она утыкалась в меня или вообще ложилась на мои колени.

Я шептал ей на ухо что-то успокоительное, потом начинал уговаривать тошнилки не высовываться, уйти, спрятаться. И помогало. Но не всегда. Тогда мы выбирались из транспорта и какое-то время двигались пешком.

Именно эта картинка – Катя, склонившаяся на мои колени и я, шепотом заговаривавший ее невзгоду, - раньше всего встает в моем ощущении ее детства. И, странно, по сию пору воспринимается как знак счастья.

Потихоньку ее морская болезнь стала уходить, и мы уже в основном без приключений добирались до театров. Любопытная деталь: с какого-то момента мы каждый год попадали на тот или иной спектакль в Международный день театра. Ничего загадочного тут нет: этот день приходится на весенние каникулы школьников. А я загодя составлял их «культурную программу». Помню, как-то спросил дочь: «В ЦДТ (Центральный детский театр) опять будет «Двенадцатая ночь». Пойдем?» «Конечно!» - ответила Катя. Год назад в День театра мы смотрели этот яркий, праздничный спектакль. В большой мере его таковым сделала впервые увиденная нами Ирина Муравьева своей искрящейся, увлеченной, так и хочется сказать – какой-то первозданной игрой. Посмотрели еще раз. И снова была Ирина Муравьева, и опять был Международный день театра… Помнится, с этого спектакля ЦДТ стал нашим любимым театром.



В многотрудной жизни Винни Пуха была досада в лице неправильных пчел. А я сам в моей жизни был неправильным журналистом. Большинство моих коллег одной из главных отрад профессии считали возможность «помотаться по свету». Нередко слышал такое: «Работа хорошая, да только вот командировок мало».

Я не припомню случая в профессиональной биографии, чтобы я отлынивал от какой-либо редакционной работы или задания. Но все без исключения отъезды из дома, а их по необходимости было немало, воспринимались мною как мини-драмы типа «С любимыми не расставайтесь». Никому об этом я не говорил, но даже отправляясь во вполне «отдыхательную» командировку, начиная с первых ее часов, считал дни, оставшиеся до возвращения. Домашнее животное.

Но самым маетным в этом отношении был срок от последнего дня ноября 1967 года, когда Панкин выдернул меня в столицу, до 1 июля 68-го, когда я приехал забирать своих домочадцев. Все эти месяцы меня преследовал дебильный страх: не дай бог, я попаду под машину, и что будет с Катькой? Я не раз за это время прилетал домой на день-два, но снова прибыв в Москву, в гостиницу «Юность», по вечерам изводился этим выдуманным горем. Почему паническая мысль не преследовала меня ни в Волгограде, ни позднее в Москве? Она вообще никак не была связана с объективной реальностью дорожных происшествий.

…А вот кто был «правильным» журналистом, так это Юрий Визбор. Да, он был одним из самых популярных бардов, талантливым актером, но и классным репортером, привозившим из командировок, которые, можно предположить, вносили в его жизнь светлые тона, отличные песенные репортажи. Я до сих пор, с шестидесятых годов, помню некоторые из них.

…На плато Расвумчорр не приходит весна,

На плато Расвумчорр все снега да снега,

Все зима да зима, все ветров кутерьма,

Восемнадцать ребят, три недели пурга.



…Пошел на взлет наш самолет,

Мелькнул огромной рыбьей тенью.

Убрал шасси второй пилот.

Звезда качнулась над антенной.





…Оставь свою печаль до будущей весны,

Ты видишь, улетают самолеты.

Гремит ночной полет по просекам лесным,

Ночной полет - не время для полета.

Запомнились эти баллады, потому что не раз слушались. В те годы возник необычный журнал, в состав которого входили гибкие граммофонные пластинки. Он пользовался необыкновенным успехом. Я, чтобы его достать, применял все возможное и невозможное. Когда мои усилия оказывались бесплодными, шел в Ростовский обком партии к Аркадию Агафонову, бывшему заместителю редактора «Комсомольца», переквалифицировавшемуся в сословие начальников жизни. Обком мог все. Даже явить «Кругозор».

Чуть ли не в каждом номере этого журнала на пластинках были бардовские «отчеты» Визбора о его очередных странствиях по СССР. Мне особенно нравился последний куплет из процитированной чуть выше песни.

            Таятся в облаках неспелые дожди,

            И рано подводить еще итоги:

            У этих облаков метели впереди,

            Да и у нас - дороги да дороги.

Вспомнились же пластинки из «Кругозора», а в связи с ними и сам Юрий Визбор, потому что их горячей поклонницей оказалась наша Катя. Она их, видимо, где-то в возрасте от одного до трех не раз вместе с нами слушала, более того, каким-то образом некоторые из них заприметила и приходила ко мне или Галине, держа свернутый в трубку синенький пластиковый квадрат. И торжествующе объявляла, например, такое: «Ната си наколь тунатэ!»

Тогда, в году 66-м, в советском радио- и телеэфире появились две симпатичные японские песенки: «У моря, у синего моря» и «Тебе не забыть обо мне». И ту и другую «Кругозор» запечатлел на своих звуковых страницах. Нашей дочери особенно нравилась вторая. Причем, не в русском варианте, представленном Эльмирой Уразбаевой, а, так сказать, «в природном». Поэтому композиция у нас проходила, по первой фразе «по-японски», услышанной Катей, как «Ната си наколь тунатэ». Мы ставили ее на проигрыватель, и девчонка увлеченно, на манер сегодняшнего караоке, распевала что-то, что должно было соответствовать переводу: «Тебе не забыть обо мне, я сниться умею во сне». В творческом экстазе она порой даже покрывалась испариной…

Забавляя дочку, я ей частенько напевал модную попсу из репертуара Эмиля Горобца - «Катарина, охо-хо». Имелось в виду, что она благодаря этому будет лучше усваивать свое полное имя. Но у нее был собственный взгляд на развлекательную эстраду, почерпнутый все из того же «Кругозора». То и дело в доме раздавалась громогласная, произносимая нараспев «с выражением», не всякому понятная мольба: «Не губи земного дара!» Видимо, этой фразой Кате особенно пришлась по душе песня в исполнении Вадима Мулермана:

Над рекою бродит парень,

Ах, парень, ах, парень,

Он играет на гитаре,

Гитаре, гитаре.

И гитара эта плачет,

-Это что ж такое значит?

Это значит, что у парня

Музыкальная душа.

Не губи земного дара,

Пой, гитара, плачь, гитара!

Разве плохо, что у парня

Музыкальная душа?..

Мне казалось, у нашей дочери тоже музыкальная душа, меня это радовало. Как и ее озорные словесные выкрутасы. К примеру. Она узнала слово «гадость» и стала прилагать его ко всем известным ей понятиям. Когда ей сказали, что этого не надо делать, она придумала хитрость. Глядя на игрушку, начинала говорить:

- Зайка – га…

Выждав паузу и хитро улыбаясь в нашу сторону, заключала предложение:

- …мкость!

Запомнив маленькое стихотворение, заканчивавшееся строчкой «Ай да мишка!», она много раз с удовольствием декламировала его, каждый раз завершая своей юмористической придумкой: «Ай да гиля!»; «Ай да сибка» и т. д.

В обиходе нашего общения с Галей навсегда осталось несколько десятков детских словечек. Со временем мы запутались, от кого они нам достались: от Сашки, Кати или Алисы. Но вот «Ай да гиля» (или «сибка») и «гамкость» - точно Катиного авторства. Так же как и речение, много раз употреблявшееся нами в жизни при разнообразных обстоятельствах: «Апать лезет!» («опять лезет»).

На кухне стоял купленный в Ростове на базаре зеленый старорежимный буфет. Посередине его был выдвижной ящик, где лежали ложки, вилки, ножи. Катя знала: туда – нельзя. И как мы были удивлены, однажды вместе вернувшись с работы, когда дочь, встретив нас, вдруг побежала на кухню  и решительно выдвинула этот ящик. Как будто дождавшись максимального удивления на наших лицах, она, не захватывая ничего из обеденных принадлежностей, а просто положив на них руку, провозгласила свое бессмертное: «Апать лезет!»

Была очень довольна своей шуткой, долго смеялась.



«Скоросшиватель», серенькая канцелярская папка. В ней несколько десятков бумаг и бумажек, пунктирно воссоздающих мою производственную жизнь в пору собкорства. Ума не приложу, как она у  меня очутилась. Возможно, я выпросил ее у Вали, секретарши отдела местной сети, когда, уходя из «Комсомолки», обходил милые мне уголки «конторы». А может, воспользовавшись подходящим моментом, просто скрал ее: кому, в самом деле, она нужна?

В эту папку подшивалось то, что приходило от меня в редакцию и от редакции ко мне через важное передающее подразделение – бюро стенографии. Для молодых поясню: стенография, она же система быстрописания, в безэмэйловую, безинтернетную и даже бездиктофонную эпоху играла большую роль в журналистике. В университете нас ей обучали. Признаюсь, за годы развращения человечества всякой микро-оргтехникой я утратил ее навыки, и сегодня, если приходится что-нибудь записать, пользуюсь лишь двумя стенографическими сокращениями – словом «который» (палочка с завитушечкой внизу) и сочетанием «точка зрения» (кружок с точкой внутри).

В те времена стенбюро было для собкоров первостепенным коммуникационным институтом. Если ты был на дружеской ноге с Марией Михайловной или Валентиной Ивановной, главными стенографистками, то можно было рассчитывать, что надиктованное тобой сообщение мигом предстанет перед начальством. Иногда это бывало очень важным.

Приведу маленькую часть собранного в «Скоросшивателе», чтобы дать хотя бы легкое представление о буднях тогдашнего местного корреспондента.



Щербакову.

Мы получили несколько сигналов из Волгограда о разногласиях, которые существуют вокруг почетного караула ребят на площади Павших борцов. Вам надо срочно сделать 150-200 теплых, взволнованных строк. Процитируйте клятву – она выразительная, быть может, и стихи Маргариты Агашиной…

Руденко.



Саша!

Из разговора с зам. министра просвещения я узнал, что в Волгограде живет автор одной интересной статьи. Он работает (или она - не помню) заведующим кабинетом литературы усовершенствования учителей.

Тема статьи вот какая. Из всех проблем школы сейчас самая острая: сделать учителя интересным для учеников человеком. Как это, увы, ни парадоксально…

С приветом

Зюзюкин.



Депсамесу.

Рафаил Абрамович, честное слово, не очень-то знаю, как помочь Вам ответить на письмо Верещагиной. Фактическая сторона дела изложена в материале (на собрании я еще раз убедился в его достоверности – опровергавшие материал не смогли привести никаких фактов, не известных мне) и переданной мною ранее обстоятельной записке. Отношение к материалу и к Веселовой комсомольской организации предприятия – в решении открытого комсомольского собрания, которое давно выслано в адрес редакции. Поищите там. На всякий случай приведу его главные положения:

1.Признать статью «Разжаловать за любовь» полностью правильной.

2.Выразить полное доверие секретарю комсомольской организации Веселовой.

3.Признать справедливой критику газеты в адрес комсомольской организации. Впредь жить по принципу: один за всех и все за одного…

С приветом

А.Щербаков.



Тов. Смирнову.

Дорогой, можешь меня четвертовать, но с техникумом ничего не выходит. Вернее, у меня может получиться хороший раздолб по ряду вопросов. Например, зачем нужно дежурство преподавателей и архистрогие правила в общежитии, если большинство ребятишек живут по частным углам и занимаются там всем, чем можно и чем нельзя, чем хотят, а часто и чем не хотят. Ну и еще кое-что не менее веселое.

Обходить такие вещи в материале я не могу, а обличать недостатки на примере Волгограда по некоторым причинам не хочу. Ведь все это есть, наверное,  в 90 проц. техникумов и видно невооруженным глазом, тем более, что именно в «моем» техникуме директором хороший дядька, но ведь от него многое не зависит.

Ради бога, старик, не обижайся, но я занят поисками хорошего аллилуйного техникума (не так-то это просто, оказывается) и не стоит сбиваться с пути истинного…

Жму лапы всему отделу, начиная с Иларионовой и кончая Лосото.

А.Щербаков.



Волгоград.

По поводу Мамаева кургана – мы будем отмечать открытие памятника. Дайте свои предложения.

Высоцкий.



Щербакову.

Вылетают в четверг Понизовский и Шаламов Юрий Иосифович. Нужен номер в гостинице на двоих и пропуска (Шаламову – для фотосъемки).

Понизовский.

Вылетаем завтра рейсом 551. Встречай.

Понизовский.



Эта депеша, связанная с открытием знаменитого памятника на Мамаевом кургане, - одна из последних в  моем собкоровском «кондуите». Желание привести какие-то записи из него родилось спонтанно. Поначалу-то мне захотелось лишь уточнить срок, с которого я начал содержательно работать в «Комсомольской правде». Опираясь на память, я написал в этой рукописи: «…встала задача, оказавшаяся самой сложной, - найти няньку для дочери. На это ушли весь сентябрь, октябрь и большая часть ноября. К делам «Комсомолки» я в то время не прикасался». При «документальной проверке» оказалось, что все было гораздо катастрофичней. «Мама Шура» всех собкоров, добрейшая Александра Михайловна Соловьева 14 января (!) напоминала: «Ждем материалы. После совещания ничего еще не получили». Собкоровское совещание было перед новым годом. Как же я должен был быть признателен «Комсомолке» за ее долготерпение! Сегодня мне стыдно за отсутствие тогда этого чувства.

Я совершенно не мог предположить, что такое вроде бы незамысловатое дело, как поиск няни, вырастет в проблему. До сих пор не знаю, это следствие невезения, моей неопытности, особенностей кичливого города-героя или объективной социальной реальности середины шестидесятых? Чем бы это ни было, оно дополнялось моей упрямой решимостью заняться работой, только когда решу все сопутствующие вопросы. И вот уж тогда...

О результате моих усилий вспоминал наш Сашка, обращаясь к своей сестре много лет спустя. «…Родители наняли тебе Бабаню, то бишь бабу Аню, здоровенную не очень опрятную старуху, которую, если бы удалось найти другую, они бы и в дом не пустили. И она единственная из твоих нянек, которая меня раздражала. И не тем, что нахально заявляла, что подряжалась нянчиться только с тобой, а за меня не отвечает. Мне была по фигу ее ответственность. А залезть в холодильник и найти или приготовить что-нибудь пожрать я умею с малых лет. Меня бесило то, что она не открывала мне дверь, когда я приходил из школы».

А вот впечатление Галины, сохраненное в одном интервью.

«Потом была дочкина нянька, абсолютно ди­кая старуха из народа. Она говорила мне: «Хо­зяйка! Юродивый в церкви велел принести лент всяких и бахром. Будем наряжать плаща­ницу». Высунув язык, я моталась по городу-ге­рою Волгограду в поисках «бахром». Нянька тащила из дома все. Но, во-первых, куда было деть ребенка? А во-вторых, она — народ... Всю жизнь я стояла полусогнуто перед няньками, слесарями, малярами и прочими народными профессиями, испытывая просто невероятное чувство вины перед ними».

Да, няня была еще та… Кате с ней было попросту скучно. И она, естественно, отправлялась на поиски… меня: мое рабочее место находилось в корпункте, то есть в нашей квартире. Как бы я ни таился за закрытой дверью, смышленая девчонка угадывала мое присутствие. «Папа, куда ты пляталась?» - вопрошала она. Будучи уверенной, что я «пляталась» в кабинете, дочь приносила из спальни свой горшок и начинала стучать им в дверь. Я, хорошо потрудившийся в безалаберной обстановке молодежной газеты, был научен отключаться при работе от любого шума.

Но ушлый ребенок был не так прост.

- Я раздеваюсь, - сообщала она.

Через пару минут:

- Я уже сняла платье.

Далее:

- Я сняла трусишки.

И наконец:

- Папа, я сижу на полу.

И в подтверждение истинности сказанного из-под двери действительно выползали запихивающиеся под нее трусики. И тут уж я никак не мог не выйти к вящему удовольствию нашего чада.

«Чего хочу – того добьюсь», - часто говорила она в детсадовском возрасте. Но воплощать это свое предначертание навострилась раньше, чем провозгласила. Вот, скажем, мы откуда-то идем вдвоем. Я спешу домой, а ей еще хочется гулять. И она замирает посреди тротуара, как ослик. Я, зная, что она вообще-то трусишка, продолжаю идти, ожидая, что она потянется за мной, как не раз уже было. Однако правота афоризма про невозможность дважды  войти в одну и ту же реку особенно видна на маленьких детях. Нет, на сей раз она не побрела нехотя за мной, а просто села на асфальт. «Ну-ну, - подумал я, продолжая шагать, - все равно пойдешь, куда денешься». Вдруг вижу, она старательно возюкает пальцем по тротуару, а заметив, что я гляжу на нее, открывает рот и подносит к нему этот палец…

Троянский конь был жалким кустарным приспособлением очень древних и простодушных греков по сравнению с изощренностями, посредством которых дочь то и дело брала верх надо мной.



IV

К каждому случаю, вытаскиваемому из памяти, приклеивается еще один, а то и два. Однако нужно остановиться - исходя не только из соображений композиции мемуара, но и из боязни, что его прочтет… Екатерина Шпиллер.

В конце 2012 года мне через почту «Обывателя» пришло письмо от женщины, которой понравилось сочинение нашей дочери, и она, находясь под его воздействием, в некоем блоге как-то неаккуратно выразила мнение о нас с Галиной как о скверных личностях. А потом стала сильно переживать из-за этого своего деяния. О чем и сообщала мне. Я, надеюсь, сумел успокоить ее. А рассказываю это потому, что в конце своего послания она написала, что наша дочь в какой-то из своих блогерских переписок объявила меня педофилом. И привела интернетовскую ссылку.

Я, как говорится, пошел по этой ссылке и не сразу, однако откопал искомое. Все оказалось не совсем так. Наша дочь, ссылаясь на некие не названные ею авторитеты, сообщала, что мои действия в жизни похожи на поведение педофилов.

Честно скажу, боюсь, что воспоминаниями о своих малых детях могу возбудить у этих неведомых спецов, видимо, распаленных камланиями мизулино-милоновских «детозащитников», и у набравшейся от них ума нашей дочери еще бо̀льшие подозрения  по части моей на самом-то деле уж больно заурядной ориентации. Чуждый, смертоносный холод опять змейкой  прокрался на пространство тепла, света и любви, созданное для моей жизни:

мамой,

 отцом,

 сестрой,

 Галиной,

 Сашкой,

 Катей.

Что может лишить меня этого мира? Смерть.



Вспоминая, как рождалось «Вам и не снилось», Галина писала: «От будущей повести у меня теплеет в животе, сжимается горло и подрагивают коленки. А вот и «спецучасток» Мамонтовки, где мне выпала честь жить… Навстречу, распахнув руки, бежит дочь, и я едва не роняю судки от ее жарких объятий. Могло ли мне прийти в голову, что когда ей будет столько лет, сколько мне в момент несения судков, она скажет, что я испортила ей жизнь, что мы с отцом виноваты, что она ничего не добилась. В общем, такое мне и не снилось тогда, когда она обнимала меня крепко-крепко. Пройдет время, я отпла̀чусь и напишу историю глупости, слепоты и жестокости, выросших на месте любви. А пока же сажусь на веранде, смотрю на свою тогда обожаемую умницу-дочь, а сама пишу о девочке, которая…» И т. д.

Поскольку главное лицо моего мемуара писательница, не могу не отметить, что мастера художественного творчества все-таки не вполне нормальные люди. Не скрывают, что, даже переживая беду, не могут абстрагироваться от… грядущего письменного рассказа о ней. Как это у чеховского писателя Тригорина: «О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть… Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится! Когда кончаю работу, бегу в театр или удить рыбу; тут бы и отдохнуть, забыться, ан - нет, в голове уже ворочается тяжелое чугунное ядро - новый сюжет, и уже тянет к столу, и надо спешить опять писать и писать. И так всегда, всегда…»

С писателями в этом могут сравниться только актеры. Рассказывая о Татьяне Дорониной, Эдвард Радзинский изрек: «В топку профессии бросают все: от мелочей до самых великих событий». В год, когда было решено, что Галина всецело отдастся писательству, мы увидели непревзойденный фильм на эту тему – «Все на продажу» Анджея Вайды.

Все это пишется мною так, в проброс. Я не забыл, что «чисто конкретный» исток семейного разлада («я испортила ей жизнь») не назван. И рассуждение о генетике рода тоже не завершено. Я прервал повествование на открытии сходства натуры Регины и Екатерины в единой эмоции: «ненавижу!» И вот моя версия. Между Региной и моей дочерью есть только одно передаточное звено - я. Больше, по Грегору Менделю, никто не мог перенести это подобие.

Как доложили добрые люди, не только ознакомившиеся с сочинением Шпиллер, но и внимательно вчитывающиеся в блоги, моя дочь за то, какая она получилась, в большой мере винит меня. Знала бы, в свете сказанного, насколько она права!

…Шли и шли месяцы, а я все никак не мог примириться с фактом, что наша дочь не пришла на похороны мамы. Впрочем – точнее: что такое случилось у нас. Это бередило мое существо. Как-то раз я сел и написал об этом нечто в жанре сетования. В духе времени - поместил на сайте. И… полегчало.

Правда, позднее пришли сомнения: правильно ли сделал? Но трезвый разум напоминал: разве не это утихомирило душу?..

Я тогда впервые публично (именно с фактом публичности и были связаны мои сомнения) пытался найти концы, о которых и пишу в этой главке. Так же в этих поисках строил догадки и предположения. В том числе и о причинах неприязни, возникшей между Галиной и Евгением Шпиллером, вторым мужем нашей дочери. Я не без оснований полагал, что именно в ней таится тот ларец, где спрятан заяц, внутри коего – утка, беременная яйцом и т. д.

И, представьте, на мою публикацию пришел отклик - письмо от… Шпиллера. А в нем был ответ на мучившую меня загадку. Проживи я еще сто лет, выдумай тысячу версий, все равно не познал бы истину. Ибо: ларчик просто открывался. Настолько просто, что, пожалуй, любому уму непостижимо. Бывают непростреливаемые им зоны.  В письме говорилось: «Я могу ошибаться, но мне кажется, что эта невзлюбленность возникла несколько раньше. Произошло это, думаю, когда я отказался ехать к вам на смотрины без Кати. Возможно, это обидело чувствительную к почитанию мою будущую тещу, но мне тогда показалась комичной ситуация, когда я должен был просить у родителей руку замужней дочери... Причем здесь родители?»

Я помню разговор с Галиной о том, что нам предстоит познакомиться с избранником нашей дочери. Правда, речь шла не о том, будет это с Катей или без нее (как это могло вообще произойти без нее?), а о месте действа. Как говорила мне жена, нас приглашали в дом Шпиллера, а Галине хотелось, чтобы встреча состоялась в нашей квартире. Я выразил мнение, что лучше у нас, дабы лишний раз не трудить наши старые ноги. Но добавил: в принципе мне все равно, я готов и съездить. А под конец заметил: «Мне бы ваши заботы». И выкинул тему из головы, как полагал, навечно.

Ах, какая жизнь занятная штука! Я не припомню ни одного романа, интрига которого начиналась бы с подобной ничтожности. Ни Толстой, ни Достоевский, столь почитаемые писателями-экзистенциалистами, не доходили до такой микронной мешковины людской обиходности. Лишь несравненный Николай Васильевич Гоголь посвятил теме точечного зарождения канцерогенного разлада целую «Повесть о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем». «Гусак!» - какое экзистенциальное словечко нашел неувядаемый классик.

А вот в мой разум возмущенный, отбрасывая прочую воспоминательную утварь, снова норовит влезть могутный Леша Плешаков. Он в жизни многое видел сам, а главное, по своей основной журналистской специализации, общался с массой интересных людей. В газетных и журнальных материалах вряд ли помещалась хотя бы половина собираемой им информации. Мне нравилось, когда он, приходя в редакцию, с шумом придвигал стул, усаживался и начинал рассказывать что-то в дополнение к тому, что я читал в его публикации. Ради этого я откладывал любые дела, поскольку почти всегда узнавал нечто необычное.

Ну, а заканчивал он свой «устный выпуск» «фирменным» томительным вздохом (дескать, эх, жизнь наша скорбная) и одной из своих  всегдашних придурошных присказок, никак не связанных с темой разговора.

Например, такой:

- Все мы евреи…

А гораздо чаще - неучтивым изречением, память о котором как раз и вернула еще раз на эти страницы фигуру нашего давнего друга:

- Все бабы дуры.

От себя добавлю: и не только бабы.



V

В конце 2009 года мы засиделись перед телевизором по случаю программы «Что? Где? Когда?» Припозднившись с вечерним кефиром, попали на музыкальную передачу «Эха Москвы». Вообще-то это разговорная станция, но в ночное время позволяет себе такие слабости. Звучал один из множества вариантов романса «Среди миров» на стихи Иннокентия Анненского.

Среди миров, в мерцании светил

Одной Звезды я повторяю имя...

Не потому, чтоб я Ее любил,

А потому, что я томлюсь с другими.



И если мне сомненье тяжело,

Я у Нее одной ищу ответа,

Не потому, что от Нее светло,

А потому, что с Ней не надо света.

- Вот мое самое любимое стихотворение о любви, - сказала Галя.

Может быть, она забыла, что я знаю про это уже много-много лет. А может быть, подумала, что я об этом пустяке забыл, и захотела напомнить.

- А мое любимое – то же, что и полвека назад.

Галина кивнула. Я понял: помнит.

В полях, под снегом и дождем,

Мой милый друг,

Мой бедный друг,

Тебя укрыл бы я плащом

От зимних вьюг,

От зимних вьюг.



А если мука суждена

Тебе судьбой,

Тебе судьбой,

Готов я скорбь твою до дна

Делить с тобой,

Делить с тобой.



Пускай сойду я в мрачный дол,

Где ночь кругом,

Где тьма кругом, -

Во тьме я солнце бы нашел

С тобой вдвоем,

С тобой вдвоем.



И если б дали мне в удел

Весь шар земной,

Весь шар земной,

С каким бы счастьем я владел

Тобой одной,

Тобой одной.

15 апреля 2014 г. 

Комментариев нет :

Отправить комментарий