суббота, 27 сентября 2014 г.

ЕГО ТИТУЛ – КОРОЛЬ ФЕЛЬЕТОНИСТОВ

150 лет со дня рождения Власа Дорошевича


«Слово - точка - точка - строчка»
…Доктор исторических наук Александр Георгиевич Менделеев в книге «Жизнь газеты «Русское слово»: Издатель. Сотрудники" (Москва: РОССПЭН, 2001. – 208 стр.) рассказал о первых годах жизни Власа Дорошевича (цитируется по материалу «Король фельетонов Влас Дорошевич», который подготовил Александр Алешкин в «Парламентской газете» 01 февраля 2002 года № 24 /903/ http://www.pnp.ru/archive/09033015.html): «Влас Михайлович Дорошевич был журналистом и писателем ярким и очень своеобразным. Газеты и журналы удваивали тиражи, когда там выступал этот "король фельетонов", повествователь сказок и легенд, автор судебных отчетов, театральных заметок, школьных очерков, зарубежных впечатлений. Даже Чехов и Горький поражались его популярности...

А начало его жизни не предвещало триумфа. Не знаю, как именно "не поладила" с властями выпускница Смольного института Александра Ивановна Соколова, но, уйдя от мужа с полугодовалым ребенком, она вынуждена была переехать в Белоруссию. За женщиной следила полиция, и однажды она скрылась, оставив в холодной квартире мальчика и записку на французском языке: "Ребенок еще не крещен, прошу дать ему имя Влас, в честь Блеза Паскаля".

В качестве понятого пригласили коллегиального секретаря Михаила Ивановича Дорошевича. У него не было детей, хотя супруга молилась о том по всем церквам. Дорошевичи и усыновили ребенка. Семья зажила дружно, мальчика крестили, назвали Власом. Но Александра Соколова вернулась из-за границы и начала искать сына. Нашла. Дорошевичи не захотели расставаться с мальчиком, началась судебная тяжба. Соколова выслеживала ребенка на прогулке, увозила с собой, приходил Дорошевич с судебным исполнителем. И так продолжалось десять лет. Лишь когда у супругов Дорошевичей родилась своя дочка, они "уступили" мальчика матери...

Влас знал французский и английский, владел хорошими манерами, но счастья матери не составил: они постоянно ссорились, он убегал из дома. Видимо, сказались издержки многолетней судебной тяжбы. В 14 лет он уже работал грузчиком на Одесской пристани, в 18 - стал студентом Московского университета.
Александра Соколова писала и печаталась. Это были романы с продолжением (по пятьсот строк каждую неделю в "Московском листке"), остроумные театральные рецензии; дела у нее шли хорошо. Влас начал публиковать в том же "Московском листке" "обратные рецензии", оспаривая ее мнение и подписываясь "Ваш сын Влас", "Сын своей матери". Публика была в восторге».

Учился Влас в нескольких московских гимназиях, откуда неоднократно исключался; гимназический курс завершил экстерном. Самостоятельную жизнь начал с 16 лет. Работал землекопом, грузчиком, корректором, актёром, давал частные уроки. Вёл богемный образ жизни. Затем составил сборники бытописательных рассказов и очерков «Московская стрекоза», «Погремушка» и др. (под псевдонимом Весёлый Москвич). В 1884 в московском журнале «Волна» (№ 8) опубликовал первый рассказ из театрального быта «Отомстила» за подписью Дядя Влас.
С середины 1880-х гг. Дорошевич - постоянный сотрудник журналов «Будильник», «Развлечение» и др., автор «сценок», рассказов «с натуры», фельетонных обозрений («Картинки общественной жизни»). В эти годы познакомился с А.П. Чеховым. В 1889-1892 работал в московских газетах «Новости дня» и «Московский листок», где вёл рубрики «Злобы дня» и «За день»; редактировал газету «Нижегородская почта» (филиал «Московского листка»); выступал с литературно-критическими статьями, полемизируя с критиком В.П. Бурениным из газеты «Новое время». 

В Москве прославился своими фельетонами и театральными рецензиями, которые отличались остроумием, афористичностью, ёмкими простыми предложениями, «короткой строкой». Его фельетоны выходили отдельными изданиями: «Папильотки» (Москва, 1893); «Одесса, одесситы и одесситки» (Одесса, 1895).
В 1897 Дорошевич предпринял путешествие на Восток. Очерки Сахалина впервые открыли перед читателем картину каторжных тюрем на этом острове. Книга «Сахалин» (1903) произвела тогда сильное впечатление, и я до сих пор помню, как читал её не отрываясь в Быковском санатории в 1985 году, когда меня исключили из рядов КПСС.
В 1899 Дорошевич вместе с Амфитеатровым и Сазоновым предпринял в Петербурге издание большой политической газеты - «Россия». При внешней шумливости газета соединяла либерализм с национализмом. В 1902 «Россия» была закрыта за фельетон Амфитеатрова «Господа Обмановы».

После очередного путешествия в Азию (Китай, Индия, Япония) и на Ближний Восток, он по приглашению И.Д. Сытина возглавил московскую газету «Русское слово»; реформировал её по типу западноевропейских периодических изданий и превратил в одно из самых массовых изданий России. «Русское слово» получило огромное распространение, а Дорошевич стал любимым фельетонистом московского купечества и мещанства. Сказывался большой житейский опыт, знание купеческой среды, сохранившаяся наблюдательность. Фельетоны Дорошевича вспыхивали былой остротой, заставляли о себе говорить. Из путешествий по Востоку Дорошевич вывез обильный запас преданий, легенд и сказок и заполнял ими подвал «Русского слова». Вышли новые книги «Легенды и сказки Востока» (Москва, 1902), «Восток и война» (Москва, 1905) и др.

Влас Дорошевич, отмечает Александр Менделеев, был громогласным, удачливым, бойким репортером. Любил комфорт, как-то в Нижнем Новгороде, на ярмарке, жил не в гостинице, а в уютной, с диванами и креслами, частной квартире - с купчихой-вдовой. Так случилось, что заболел он тяжелым воспалением легких, лежал, вдова ухаживала за ним, доктора вызывала, водила выздоравливающего на обрыв греться на солнышке. Наступил час расставанья. "А вы женитесь на мне! И я дворянкой буду!" Дорошевич моложе на 15 лет, беден и делать ему в Нижнем Новгороде решительно нечего. Сыграли свадьбу, и он сразу же уехал в Москву. Посылал ей четвертаки и полтинники. Когда же он всерьез влюбился и хотел жениться по-настоящему, купчиха сказала: "Развода не дам, что Бог соединил, то не расторгнут люди, уйду в монастырь, заплати за меня взнос". Она ездила по монастырям, и всюду Дорошевич платил взносы... А тем временем уехала в Бельгию любимая женщина вместе с обожаемым сыном Мишей. Так мечты о доме и семье разрушились навсегда, хотя Дорошевич был женат еще не раз, но счастья в семейной жизни так и не нашел...

Зато нашел друзей, среди них – легендарный «дядя Гиляй». Внучка Владимира Алексеевича Гиляровского – Екатерина Георгиевна Киселева – в книге «Рассказы о дяде Гиляе» (Москва: Молодая гвардия, 1963. – 253 стр.) рассказала о теплых отношениях между дедом и Власом Дорошевичем (http://www.booksite.ru/fulltext/ras/ska/zyo/dya/deg/uil/yae/11.htm):

Здесь же, в бывшей столовой, взятый под стекло, в простой черной рамке хранился адрес, который в юбилейные дни получил Гиляровский от «Русского слова». Печатным шрифтом было набрано на листе прекрасной бумаги: «...Дорогой Владимир Алексеевич! Правильнее всего и лучше всего было бы вместо адреса написать Вам экспромт. Человеку, который экспромтом был рабочим, экспромтом стал артистом, экспромтом геройствовал на полях сражения, экспромтом сделался писателем и - что удивительнее всего - экспромтом создает свои экспромты - такая форма приветствия была бы самой подходящей. Но мы не Гиляровские, мы только товарищи Гиляровского.
В качестве товарищей мы не будем подробно оценивать Ваших заслуг, мы скажем только, что Вы умеете жить на Парнасе, откуда несете свои задушевные стихи и рассказы, и на земле, где благодаря перу "Короля репортеров" раскрыто множество темных историй, сделано много добра. 

Но лучшее Ваше классическое произведение - Ваша личность. Тот Гиляровский, широкую душу которого на коне не объедешь. Это - чудесная, раскрытая книга, полная мощи, красоты и ласки...»
- Дальше читать невозможно, слишком много похвал, - говорил дядя Гиляй тем, кто задерживал внимание на этом адресе. Под ним стояли подписи: широкая, размашистая - Власа Дорошевича, а дальше - Федора Благова, фактического редактора «Русского слова», Сергея Рокшанина, Сергея Яблоновского-Потресова, Сергея Мамонтова - сына Саввы Мамонтова... и в конце скромно: Иван Сытин...

Адрес сочинял Влас Михайлович Дорошевич, по стилю чувствовалось. И Яблоновский приложил руку: «Доброту дяди Гиляя на коне не объехать» - это его фраза.
Влас Дорошевич - это годы жизни, работы, письма и записки, телеграммы, наконец, частые встречи. Мудрено ли, что захотелось иметь его портрет перед глазами. Дорошевич сам и принес портрет в Столешники. Молодой, еще не потолстевший, в элегантной шляпе.
Дядя Гиляй по возрасту был старше Дорошевича и работал журналистом, когда Влас Михайлович только начал. Но прошло время, и Россия стала зачитываться фельетонами Дорошевича, его знаменитой короткой строчкой. Она, эта строчка, вызывала немало насмешек в газетной среде. И дядя Гиляй порой называл Дорошевича: «Слово - точка - точка - строчка». Однако, раскрывая «Русское слово», он всегда искал короткие строчки, а найдя, успокаивался - будет что прочесть.

Они сотрудничали вместе еще в петербургской газете «Россия», но настоящая дружба завязалась с момента переезда Дорошевича в Москву для работы в «Русском слове». Редакция газеты находилась недалеко от Столешникова, на Тверской, и редкий день не заглядывал Влас Михайлович к дяде Гиляю пообедать или поужинать. Жили и работали, не соперничая, радуясь общению, сопровождая свои встречи шуткой и, если оказывалась она не совсем безобидной, не боялись - ничто не нарушало их взаимного уважения, доброжелательного расположения друг к другу. Для окружающих было, по-видимому, удовольствием наблюдать, когда собирались Дорошевич и Гиляровский вместе: искры летели от их остроумия.
Где бы ни был Дорошевич, он посылал в Столешники весть о себе. Из Испании, из Франции приходили его короткие строчки, и всегда с шуткой. Всего несколько фраз, но они обязательно вызывали улыбку.
В Москве, где они виделись почти ежедневно, дядя Гиляй только успевал вынимать из почтового ящика конверты, адрес на которых был написан широким, размашистым почерком Дорошевича. Порой это бывали письма, в которых Влас Михайлович рассказывал о набежавшей жизненной тучке, о радостях и заботах молодого отца, но чаще всего это были шутки. Дорошевич иногда читал дяде Гиляю вслух свои фельетоны, до того, как они были напечатаны, а порой и после, те, что Власу Михайловичу самому нравились, например о Шаляпине, о его успехе в Италии, в Милане... - действительно, с блеском написанные.
Отношения Дорошевича с его матерью, писательницей Александрой Ивановной Соколовой, оставались в чем-то сложными. Дядя Гиляй знал Соколову очень давно, когда она еще жила в Москве и работала в «Московском листке». Кроме Власа Михайловича, у Соколовой были еще дочь и младший сын Трифон - человек, причастный к литературе, но с неустойчивой нервной системой, болезненно самолюбивый. Соколова жила в Петербурге, а Трифон, не желая осложнять ее быт, уехал в Москву. С Власом Михайловичем он не общался. Устроился где-то и жил одиноко, никому не давая о себе знать, словно отгородившись от мира. Но, будучи больным человеком, он нуждался в помощи. Мать страдала от неустроенности Трифона, беспокоилась о нем. Она и обратилась к дяде Гиляю с просьбой разыскать Трифона в Москве и помочь ему.

Оказалось, что он жил в одном из московских подвалов. Дядя Гиляй помог ему с работой. В небольшие газеты Трифон стал сдавать репортажи, а когда он не смог этого сделать из-за развивавшейся болезни, дядя Гиляй просто время от времени снабжал его всем необходимым - едой, одеждой. Соколова свою помощь передавала сыну тоже через дядю Гиляя - ни от кого другого Трифон не желал принимать ничего. Случилось так, что мать его, упав, серьезно заболела, полтора года была лишена возможности работать. Какое отчаянное письмо прислала она в те дни в Столешники: «...Только у нас, на святой Руси, можно не покладая рук проработать сорок лет и заработать себе право - умереть с голоду! Это наше национальное преимущество!..»

Все время, пока она болела, дядя Гиляй не оставлял Трифона своими заботами и никогда ни словом не обмолвился о нем и Соколовой с Дорошевичем.
Но Влас Михайлович знал многое, это чувствовалось, хотя тоже никогда не говорил на тему матери и брата. А на своей книге «Сахалин» написал дяде Гиляю: «Старому товарищу, лучшему из приятелей и чуть ли не единственному другу Володе Гиляровскому на добрую память 12 января 1903 года».

В период Революции 1905-1907 Дорошевич - признанный «король фельетонов», создал наиболее радикальные критические произведения («Истинно русский Емельян», «Депутат III Думы» и др.), сатирические повести «Вихрь», «Премьер. Завтрашняя быль (Фантазия)». Внешней особенностью его статей была «короткая строчка» - без дополнительных предложений, афористические фразы. Заработал репутацию смелого обличителя провинциальных нравов, власти смотрели на него как на опасного публициста. Резкие фельетоны Дорошевича против отдельных министров были не столько радикальны по существу, сколько вызывающе дерзки. Иногда его фельетоны по силе обличения подымались до памфлета, однако, отмечают критики, «большей частью это была остроумная болтовня».

Дорошевич имел много поклонников среди буржуазной читательской публики и много последователей среди провинциальных фельетонистов. При отсутствии остроумия и литературного блеска «короткая строка» превращалась в невыносимую трескотню и открывала дорогу в газету бездарным и неграмотным людям, прикрывающим короткострочием свое неумение владеть словом. В этот период Дорошевич много нашумел кампанией по делу братьев Скитских, неправильно осужденных полтавским судом. Разоблачая судебные порядки того времени, Дорошевич добился пересмотра дела и оправдания Скитских.

Как и «Русское слово», Дорошевич имел правокадетский облик, но в борьбу партий не вмешивался. Он стал знаменитым и богатым, очень влиятельным, мог ездить куда угодно, покупать книги, картины, собирать коллекции. А в революцию, как и издатель Сытин, остался голым...

В 1917 году Дорошевич напечатал фельетон против Керенского, входившего во Временное правительство. Тот обычно ратовал за свободу слова и печати, а тут - в тюрьму Дорошевича! В один из казематов Петропавловской крепости, где уже сидели царские министры. Об этом предупредили Власа, и он уехал сначала в Ессентуки, а затем по югу - Киев, Харьков, Одесса, Крым, а там - Гражданская война, в Москву или Петроград попасть невозможно. Уезжать за границу? Вот как писала его дочь Наталья Власовна: "Во время короткой нашей встречи отец мне сказал твердо, что никуда из России не выедет. Русский писатель имеет цену до тех пор, пока его ноги стоят на русской земле".

Это была его суть, крепкое убеждение. Писать в белогвардейской прессе он не хотел. Читал лекции. Во время одной ему стало плохо: случился паралич, отнялась одна сторона. Перевезли в Севастополь, в его квартиру, которую четверть века сторожила кухарка, удалось выходить. После болезни Дорошевич блестяще выступил на суде, где врангелевцы обвиняли бывшего корреспондента "Русского слова" Петра Нилуса в большевизме. Судьи были вынуждены подсудимого оправдать. Тем временем в Крым пришли красные. Один из жителей квартиры Дорошевича - Леонид Витальевич Собинов - стал заведующим подотделом искусств севастопольского отдела народного образования. Великий Собинов выступал повсюду - пел, а Дорошевич был при нем лектором. Этим они зарабатывали себе пайки и папиросы.

Петр Нилус, который был членом партии большевиков и занимал высокие должности после революции, попросил центральные власти помочь Дорошевичу. Луначарский отдал распоряжение - вагон для Дорошевича! Путем переговоров удалось поменять вагон на место в санитарном поезде, и Дорошевич выехал в Петербург. Через какое-то время на поиски отца поехала и дочь.

Она приехала к Сытину в Москву. Да, приезжал... Напоили ее кофе, купили билет на поезд. Но дома, в Петербурге, его тоже не было. Дочь съездила к Василию Немировичу-Данченко: опять кофе, три дня передышки и никаких известий об отце. Наконец встретилась с Сергеем Федоровичем Ольденбургом, известным востоковедом. Да, сказал он, некролог о нем напечатали, хотя он жив, но попал в какую-то беду, вот вам паек...

Что же оказалось? Дорошевич пошел с вокзала домой, а там какой-то молодой человек в его халате и жена, мол, некролог читали в 1920 году. Поместили его в кабинете, а молодой человек надел его костюм и пошел на работу. Жена побегала-побегала и достала для Дорошевича путевку в дом отдыха. Он и отправился - ни протеста, ни сомнения. Потом во второй дом отдыха достали путевку, а у него температура сорок градусов, не приняли - и в эвакопункт. Тамошний доктор решил: пьяница, давай его в клинику Осипова - "Заведение для психических и нервных больных".

Там его и нашла дочь. "Элегантный, красивый мой отец лежал на этой ужасной кровати, привязанный к ней длиннущими рукавами какой-то удивительной сорочки. Возле него сидела седая, растрепанная, как фурия, старуха и из ржавой жестяной плошки кормила его жидким перловым супом. Он поднял на меня какие-то желтые, измученные глаза и сказал: 

- А вот, наконец, и ты. Поесть что-нибудь принесла?"
Влас Дорошевич пишет опровержение на свой некролог, на который ссылалась очередная неверная жена:
"Уважаемый редактор! С теплым чувством прочел я в "Вестнике литературы" свой некролог. 
В нем все правда, за исключением одной фразы: я не умер. 

Известие несколько преждевременное. 
Извините, пожалуйста, но я жив, чего и другим от души желаю. 

Salute et fraternute. 

Покойный В. Дорошевич."

Потрясает последняя встреча Корнея Чуковского с Дорошевичем, описанная им в дневнике 21 марта 1922 года. Корней Иванович был с друзьями в ресторане, "гуляли". И кто-то сказал, что в соседней комнате Дорошевич. "Я не дослушал, бросился в соседнюю комнату - и увидел тощее, мрачное, длинное, тусклое, равнодушное нечто, нисколько не похожее на прежнего остряка и гурмана. Каждое мгновение он издавал такой звук:

- Г-га!

У него была одышка... Я постоял, посмотрел, он узнал меня, протянул мне тощую руку, и я почувствовал к нему такую нежность, что мне стало трудно вернуться к тем пьяным и еще живым. Дорошевич никогда не импонировал мне как писатель, но в моем сознании он всегда был победителем, хозяином жизни. В Москве, в "Русском слове", это был царь и бог. Доступ к нему был труден, его похвала осчастливливала. Он очень мило пригласил меня в "Русское слово". Я написал о нем очень ругательный фельетон. Мне сказали (Мережковские): "Это вы неправильно поступили, не бывать вам в "Русском слове"! Я огорчился. Вдруг получаю от Дорошевича приглашение. Иду к нему (на Кирочную), он ведет меня к себе в кабинет, говорит, говорит и вынимает из ящика... мой ругательный фельетон. Я испугался, мне стало неловко. Он говорит: "Вы правы и не правы (и стал разбирать мой отзыв)". Потом пригласил меня в "Русское слово" и дал 500 р. авансу. Это был счастливейший день в моей жизни. Тогда казалось, что "Русское слово" - а значит и Дорошевич - командует всей русской культурной жизнью: от него зависела слава, карьера, и все эти Мережковские, Леониды Андреевы, Розановы были у него на откупе, в подчинении. И вот он покинутый, мертвый, никому не нужный. В комнате была какая-то высокая дева, которая звала его папой, и сказала мне (после, в коридоре):

- Хоть бы скорее! (т.е. скорее бы умер!)"...
Умер Влас Михайлович 22 февраля 1922 г. Похоронен на "Литераторских мостках" в Петербурге, рядом с могилами Белинского и Добролюбова».
<…>
Скурлатов В.И. Философско-политический дневник






ПОЭТЕССА

Рассказ одного критика

- К вам г-н Пулеметов.

- Пулеметов! Пулеметов! Где я слышал эту фамилию?
- Просят принять их на одну минутку. Говорят, что по очень важному делу.

- Хорошо. Проси.

Влетел господин. В нем было что-то виляющее. На лице было написано: - Не убий! Он схватил меня обеими руками за руку.

- Ради бога, простите, что отнимаю у вас время... Не задержу, не задержу!.. Очень, очень рад познакомиться. Давно хотелось. Всегда с таким удовольствием... Мы ваши ужасные поклонники. В особенности жена! Прямо влюблена. Утром, знаете, как только проснется, еще в постели, первым долгом: "Где он?.." Это про вас, а не про что-нибудь другое.



- Очень, очень благодарен. Очень лестно...
Г-н Пулеметов захихикал:
- Вы знаете, я уж даже ее ревную к вам. Ей-богу!
- Очень вам благодарен. Чем могу?
Г-н Пулеметов посмотрел мне в глаза с любовью:
- Простите за нескромный вопрос! Вы женаты?
- Н-нет.
- А дети у вас... Ах, виноват! Что я!.. Впрочем, я надеюсь, что вы с вашей фантазией! Вы сумеете войти в положение беременной женщины!
- Постараюсь. В чем дело?
Г-н Пулеметов посмотрел на меня с мольбой:
- Вы получили сегодня стихотворения моей жены?
- Ах, да, да, да! Как же, как же! Получил книжку, получил! Вот, вот! Очень благодарен!
Г-н Пулеметов посмотрел на меня с тревожной мольбой:
- Вы не успели их еще прочитать?
- Всего два часа тому назад!
- Прочтите!
Мне показалось, что у него на глазах выступили слезы.
- Вы мне позволите сказать все, откровенно, как на духу! Я вас не задержу! Я вам скажу, как родному отцу! Моя жена беременна и выпустила стихи!
Г-н Пулеметов схватился за голову:
- Вы понимаете, это будет наш первенец! Бог даст мальчика, бог даст девочку. Но это будет первенец. Мы восемь лет женаты - и у нас не было детей! Первенец! Первенец! Дайте мне воды! Я напьюсь! Вы извините меня, что я так волнуюсь!
- Сделайте одолжение! Сделайте одолжение!
Я дал воды. Г-н Пулеметов выпил, стуча зубами о стакан.
- Благодарю вас. Она такая слабая. Доктор говорит: "Малейшее волнение..." А она выпустила стихи. Первый неблагоприятный отзыв - и она сбросит!
- Как сбросит?
- Младенца сбросит! Не донесет и сбросит! Ради бога! Когда будете писать, имейте это в виду. Она сбросит!
- Да-а... Дело, знаете, серьезное.
- Ужасное дело!
- Знаете... Я лучше... Я лучше остерегусь... Я лучше совсем ничего писать не буду!
Г-н Пулеметов вскочил, как будто под него подложили горячий уголь.
- Ради самого бога!!! Да вы ее убьете! Она только вашего отзыва и ждет! Она говорит: "Мне решительно все равно, что другие напишут! Мне важно только, что он!" Это про вас! Сегодня нет отзыва, завтра нет отзыва, послезавтра нет отзыва - она умрет! Скажет: "Значит, я дрянь! Мои стихи дрянь! Обо мне даже слова сказать нельзя!" Она умрет! Доктор говорит: "Малейшее, малейшее волнение..." Ради бога! Не ради себя прошу, даже не ради нее! Ради ребенка! Не погубите ребенка!
- Извольте... извольте... Хорошо... хорошо... Постараюсь... Такой случай...
- Благодарю вас! От всего сердца благодарю вас. Когда?
- Н-не знаю... как-нибудь на днях...
- Не откладывайте! Ради ребенка! Не откладывайте! Сегодня еще ничего, а завтра уж она начнет волноваться: "Ах, он обо мне ничего не сказал! Он обо мне ничего не сказал! И не скажет! Книжка не понравилась!" А доктор говорит: "Малейшее волнение..." Она от ожидания сбросит! Нельзя ли назавтра?
- Право, не знаю...
- Ведь жизнь человеческая! Дорогой! Жизнь человеческая! Если бы вы ее видели, она такая слабая. Последние, последние дни! Вы понимаете, в это время...
- Хорошо, напишу! Назавтра!
- Дорогой! Благодарю вас! Позвольте вас поцеловать! Вы меня извините, что я плачу! Когда будете писать, помните о ребенке! Помните о ребенке! Больше ни о чем не прошу, помните о ребенке!
Он вымочил мне лицо слезами, поколол бородой и ушел. Впрочем, он еще раз вернулся, сложил молитвенно руки, сказал мне с порога:
- О ребенке! Только о ребенке!
Всхлипнул - и исчез.

Собственно говоря... черт знает, что такое... Гнусно, однако, заниматься чем бы то ни было, когда в руках держишь человеческую жизнь!
- Иван! Завтракать я сегодня не буду. Можешь сам все съесть. У меня дело! Не принимать никого. Черта, дьявола - никого! Понял? Отец родной придет из гроба - и того не принимать! Занят очень важным делом. В доме не стучать и не кашлять.
Я взял книжку г-жи Пулеметовой. В ней было 764 стихотворения. Через четыре стиха я сидел за письменным столом. "Родная литература"... Ловко ли - "родная"? "Родная"... "роды"... Дама в этаком положении. Пожалуй, увидит намек. Скажет: "Откуда знает?" Догадается, что муж приходил просить, рассказал. И сбросит. Зачем "родная"? Просто "русская". "Русская литература обогатилась новым вкладом"... Зачем вкладом? Не надо вкладом! Просто книгой. "...новой хорошей книгой". Хорошей? А не повредит это младенцу: просто "хорошей". Слабо! обидится и сбросит! - "...новой замечательной книгой". "Замечательной". Гм... Слово-то такое! Его теперь иронически стали употреблять. И выдумали, черт их возьми, эту иронию. Все слова перепортили! Как ребенок примет это слово? Просто вместо "замечательной" поставлю "превосходной". "Превосходной" - младенцу не повредит. "...Новой превосходной книгой..." "Новой"? Значит, и до нее были превосходные книги? Значит, превосходных книг много? Не надо "новой". Просто: "Обогатилась превосходной книгой нашей талантливой поэтессы..." Нашей "высокоталантливой поэтессы". Замаслить, замаслить младенца. Младенцу это хорошо. "Местами отсутствие рифмы..." Мне показалось, что в углу запищал мертвый ребенок. "Всюду блестящая рифма..." Младенец перестал пищать. "Изумительная по простоте форма, глубокое содержание..." Это для родительницы хорошо. У меня начинались галлюцинации. Мне казалось, что я не пишу, а делаю труднейшую операцию. Я боялся дотрагиваться до бумаги. Вдруг сейчас из бумаги побежит младенческая кровь. Что-то застонало сзади меня. По комнате прошел Никита из "Власти тьмы" и проговорил: - Захрустели косточки-то... захрустели... Потом появился на кресле Ирод, засмеялся и исчез. Вокруг меня лежали младенцы. Я боялся пошевелиться. Пошевелюсь - и всех передавлю. "Со времени Пушкина, Лермонтова мы не встречали таких стихов". Сбрасывает! Сбрасывает! "Со времен Алексея Толстого, Некрасова". А не обидится она, что я Некрасова с ней сравниваю? Женщина в таком положении. Вон Некрасова! "Байрона, Альфреда Мюссе..." "Событие в русской литературе..." "Чудный дар..." "Приветствуем..." "Дай бог, чтоб и впредь!.." Эту ночь я не спал. Я лежал в холодном поту. Зубы у меня стучали. Возьмет корректор да вместо "чудный" и поставит "нудный". И сбросит!..

Я молился, когда мне подали газету, и сказал: "Иван! Разверни мне газету - я не могу!" Во всех газетах, до одной, без исключения, были огромные статьи о сборнике стихотворений г-жи Пулеметовой. Все писали восторженные статьи! Один сравнивал ее сонеты с сонетами Петрарки. Другой писал, что небо глядится в ее стихи и всю природу заставляет в них глядеться. Третий восклицал: - "Не верится, чтоб это была женщина! Вот была бы жена для Пушкина!" Вчера я встретил г-на Пулеметова в театре. Он летел сияющий. Полосатенькие брючки на нем весело играли. Сюртук сверкал шелковыми отворотами. Он меня заметил:
- А! Почтеннейший! Очень рад вас видеть! Все не удосужился как-то зайти вас поблагодарить! Очень, очень мило написано. Он ласково кивал мне головой.
- Ну, а дома у вас? - заикнулся я.
У г-на Пулеметова сделалось удивленное лицо.
- Что дома? Как дома? Дома ничего!
- Супруга ваша, кажется, была...
- Ах, это! Г-н Пулеметов махнул рукой.
- Прошло. Совсем прошло!
- То есть... виноват... как, собственно...
- Вообразите, оказалось, что все на нервной почве! Нервная беременность. Это бывает. Теперь, знаете, эпидемия какая-то. Все дамы нервно беременны! Оказалось, пустяки! Фальшивая тревога, фальшивая тревога! - успокаивал он меня.
- Я рад, однако, что критика нашла в жене такой талант. Вы читали? Во всех газетах! Восторженнейшие отзывы! И главное, на другой же день! Сегодня книга вышла, а назавтра же все газеты приветствовали! Что-то небывалое! Словно сговорились! Идет книга! Удивительно! На днях второе издание. Это жену очень поддержало, придало ей сил. Эти пожелания, эти настояния критики продолжать, продолжать. Жена теперь пишет пьесу. Вот посмотрите! В этот сезон не успеет, конечно. Но месяцев через девять так, через десять... Пари, что к первому представлению г-жа Пулеметова опять забеременеет.

ДЕМОН
- Тебя, болвана, не спросились! Ты душу из меня, негодяй ты этакий, вынуть хочешь? Душу? -- кричал Иван Иванович.
Петр Сидоров, сапоги бутылками, стоял -- к-к-ка-налья! -- отставив ногу и "довольно спокойно" говорил:
- Ругаться есть воля ваша, потому как вы губернаторы и человек военный. А только и я, как, стало быть, председатель местного отдела "Союза русского народа", дозволить не могу...
- Я "Анатэму" тебе запретил. Сделал удовольствие. Теперь ты до "Демона" добираешься, борода твоя...
- Да Бога-то, твое превосходительство, помнить надоть. Аль его совсем из Рассей выселить?
- Ты голоса не возвышай!
- И возвышу, потому я говорю по-Божьему. Черное слою поминать грех али нет? А тут черт, --прости меня Господи, --цельный вечер перед глазами торчит. И какие слова говорит! Андрееву в лоб не влетит. Вы поглядеть извольте!
Петр Сидоров помуслил палец и открыл либретто.
- "И будешь ты царицей мира". Нешто возможно?
- Ну, это переделать можно. "И будешь ты губернаторшей мира", - петь будут.
- "Ты хочешь послушанья, а не любви. Любовь горда, горда, как знанье". На галерке гимназисты сидят. А вы им этакие мысли во все горло внушаете? Да он, постреленок, пойдет завтра классному наставнику нагрубит. Почему? В театрах пели, чтоб не слушаться. Вы этаким манерам, ваше превосходительство, юношество воспитываете? Вы что же? Бомбу на себя готовите?
- Гимназистам можно запретить посещение оперы.
- А ангела куда вы денете? Ангела можно на посмешище выводить? Чтоб их демоны переспаривали.
- Ангела нет. Врешь. Есть "добрый гений"!
- В газетах пишут: "Г-жа Толстоногою -- приличный ангел". А? "Приличный ангел"! Да ведь за этакие слова повесить мало!
- Газету можно закрыть!
- Ангела не закроете. Баба лет сорока. Ей бы по всему, что у ее видать, в купеческом доме в кормилицах быть. А она в этаком виде ангела представляет. Через это большой поворот в религии может выйти.
- Надо сказать, чтоб передали певице потоньше.
- Да ведь как тонка ни будь, все же женскую прелесть видать будет у подлой! Дальше взглянуть извольте. Действие второе. Князь только что угоднику помолился, а его татары и зарезали.
- Да ведь кавказский князь! Что тебе? Революционеров жалко?
- Не в князе дело. А что ж это? Помолился, и зарезали? Бесполезность молитвы святым угодникам доказывается? А желаете вы, мы сейчас на представление всем отделом явимся? Патриотическую манифестацию сделаем. "Не сметь убивать князя! Потому он угоднику помолился!"
- Ну, ну!
- Опять на фамилью извольте внимание обратить. Куда гнут! "Си-нодал" -- фамилия. Это какие же такие намеки? Синодальная молитва, стало быть, до Бога не доходит, позвольте вас спросить?
- Фамилия действительно опрометчивая. Мы его в Гегечкори переделаем.
- Чтоб Гегечкори Богу молился? Нешто возможно? Опять, последнее действие. Где? Женский монастырь! Обитель! И вдруг -- мужчина! Целуются! Нет, уж как вам будет угодно. Этакой морали на обители допущать не можем. Пущай Тамара эта на курсы идет, -- там и целуется. А обители на смех выставлять не дадим.
- Да ведь классическое произведение! Черт!
- А нам наплевать.
- Да ведь кто написал?!
- И это нам довольно известно. Что господин Лермонтов Столыпиным родственником приходился. Потому и написал. Ежели он министру сродственником приходится, так ему и этакие вещи писать возможно? А Бог? -- "На нас не кинет взгляда: он занят небом, не землей". К министрам-то прислуживаетесь, а про Бога забыли, ваше превосходительство? Оченно даже хорошая корреспонденция в "Русское знамя" может выйти: "До чего дошло при Столыпине прислуживанье господам министрам".
   -- Да ведь на казенной сцене играют! Дуботол! Идол! Ведь там директора для этого!
- Это нам все единственно. Нам еще неизвестно, какой эти самые директора веры. Тоже бывают и министры даже со всячинкой!
- Ты о министрах полегче!
- Ничего не полегче. Министры от нас стерпеть могут. Потому, ежели какие кадюки или левые листки, -- тем нельзя. А нам можно. Наши чувства правильные. Мы от министров чего? Твердости! Ну, и должон слушать. А только я вам прямо говорю. Ежели, как мы, стало быть, постановили, "Демона" вы не снимете, -- извините, ваше превосходительство, в "Земщине" вас процыганить придется.
- То есть как это?
- Оченно просто. Вот, мол, и губернатор! С немкой в незаконной связи находится, и сам в хлысты перешел. Толстых баб ангелами выставляет.
- Запрещу. Иди. Ска-а-тина!
- Прощенья просим. Премного благодарствуйте.
Через два часа его превосходительство говорил очень худому человеку, оперному антрепренеру.
Говорил сердито, но стараясь на него не смотреть:
- Ну, время ли теперь "Демона" петь? Ставьте "Аскольдову могилу". Чем не опера?
- Слушаю, ваше превосходительство.
- Удивляюсь я вам, господа! Откопаете вы всегда что-нибудь этакое... несовременное!

На афишных столбах висели анонсы:
"По непредвиденным обстоятельствам вместо объявленной оперы "Демон" дана будет известная, знаменитая опера "Аскольдова могила".
А в первом же акте...
Неизвестный, выйдя из лодки, орал, махая руками:
Люди ра-а-атные не смели
Брать все да-а-ром на торгу...
В партере раздался звон шпор.
Ротмистр расквартированного в городе драгунского полка Отлетаев, звеня шпорами и гремя шашкой, демонстративно вышел из театра.
- Оскорбление чести мундира.
Опера "Аскольдова могила" была снята с репертуара:
- Ввиду того, что в ней затрагивается военное сословие.
В театре открылся кинематограф.
А местная газета уведомила:
"В следующем году наш оперный театр будет сдан интендантству и переделан на вещевой склад".

ДЕЛО ОБ УБИЙСТВЕ СИМОН ДИМАНШ

А.В. Сухово-Кобылин -- загадка в русской литературе
Он написал три пьесы: "Свадьбу Кречинского", -- пьесу, ставшую классической, "Дело", которое произвело потрясающее впечатление, когда было поставлено, и которое редко даётся теперь потому же, почему редко даётся "Горькая судьбина" Писемского, -- уж очень "отжитое время" в ней описывается, -- и, наконец, "Смерть Тарелкина", с которой, наконец, снят запрет, и которая с сегодняшнего дня займёт почётное место в русском репертуаре.

Человек написал три пьесы, все три chef d'oeuvre'ы [шедевры - фр.] -- и никогда ни до ни после этого не занимался литературой, -- даже писал в предисловии к одной из пьес:

"Я не говорю о классе литераторов, который мне чужд, как и остальные четырнадцать".
Какое оригинальное явление.
Это три пьесы, вылившиеся из души. Появление их объясняется той трагедией, которая разыгралась в жизни А. В. Сухово-Кобылина.

Мы обязаны тремя превосходными пьесами -- ужасной случайности.

"Свадьба Кречинского", это -- плод тюремной тоски. "Дело" и "Смерть Тарелкина" -- горячий, страстный протест измученного человека против порядков "отжитого времени".

А. В. Сухово-Кобылин был жертвою судебной ошибки.
И особенно своевременно извлечь на свет Божий эту историю, дремавшую в архивах старого сената, именно теперь, в эпоху нападок на новые суды.
Русское общество с сочувствием узнаёт, что горячий борец с порядками "отжитого времени" сам когда-то страдал от них.
И к симпатиям к писателю пусть присоединятся ещё симпатии к невинно страдавшему человеку.
Трагедия, которой мы обязаны знаменитой трилогией, такова.

Дело происходило при крепостном праве.
В одном из парижских ресторанов сидел молодой человек, богатый русский помещик А. В. Сухово-Кобылин, и допивал, быть может, не первую бутылку шампанского.
Он был в первый раз в Париже, не имел никого знакомых, скучал.

Вблизи сидели две француженки: старуха и молодая, удивительной красоты, по-видимому, родственницы.
Молодому скучающему помещику пришла в голову мысль завязать знакомство.

Он подошёл с бокалом к их столу, представился и после тысячи извинений предложил тост:

- Позвольте мне, чужестранцу, в вашем лице предложить тост за французских женщин!

В то "отжитое время" "русские бояре" имели репутацию.
Тост был принят благосклонно, француженки выразили желание чокнуться, было спрошено вино, Сухово-Кобылин присел к их столу, и завязался разговор.
Молодая француженка жаловалась, что она не может найти занятий.

- Поезжайте для этого в Россию. Вы найдёте себе отличное место. Хотите, я вам дам даже рекомендацию? Я знаю в Петербурге лучшую портниху, Андрие, первую, -- у неё всегда шьёт моя родня. Она меня знает отлично. Хотите, я вам напишу к ней рекомендательное письмо?
Сухово-Кобылин тут же, в ресторане, написал рекомендацию молодой женщине.

На этом знакомство кончилось.

Они расстались и больше в Париже не встретились.
Но в те времена верили ещё в "русских бояр".
Прошёл год.

Однажды Сухово-Кобылин зашёл в Петербурге к Андрие с поручениями от сестры из деревни.
Поручение было исполнено, и Сухово-Кобылин уходил уже из магазина, -- как вдруг к нему подошла удивительно красивая женщина, служащая в магазине.
Лицо её было как будто знакомо.

- Вы меня не узнаёте? -- улыбаясь, спросила она. -- Я Симон Диманш, помните, та самая француженка, которой год тому назад вы дали рекомендацию к этой фирме. Я поехала и, благодаря вашей рекомендации, получила место.

Она была очень красива.

- Но нам надо встретиться. Вы расскажите мне всё подробно. Как бы это сделать? Не хотите ли со мной пообедать на этих днях? -- предложил Сухово-Кобылин.

- У меня только один свободный вечер в неделю. Четверг. Как раз сегодня.

- Превосходно. Я отозван сегодня на обед. Но я пошлю записку, что болен, и мы обедаем вместе!
Они обедали в кабинете лучшего в те времена французского ресторана в Петербурге.
За обедом красавица-француженка окончательно вскружила голову молодому помещику, и он предложил:

- Жениться я на вас не могу. Против этого были бы родные, а я от них завишу. Но хотите, -- мы будем жить, как муж с женой. Едем ко мне в имение. Ну, что вам здесь, в каком-то магазине, служащей? Чего вы добьётесь? Чего дослужитесь?

Симон Диманш приняла предложение, и они уехали в деревню.

Медовый месяц промелькнул, француженка влюбилась до безумия в своего русского друга, а молодой человек стал скучать, его потянуло в город.
Они поселились в Москве, на Тверской, в собственном доме Сухово-Кобылина, -- в дворянском особнячке, какие бывали в старину.

Служило им пятеро крепостных.

Охлаждение молодого человека шло crescendo [по нарастающей -ит.], -- и Симон Диманш ревновала его безумно.

"Дело", покоящееся в архивах старого сената, рассказывает следующую романическую историю.
Сухово-Кобылин безуспешно ухаживал в эту зиму за одной московской аристократкой.

В один из вечеров у этой аристократки был бал, на котором присутствовал Сухово-Кобылин.
Проходя мимо окна, хозяйка дома увидела при свете костров, которые горели по тогдашнему обыкновению для кучеров, на противоположном тротуаре кутавшуюся в богатую шубу женщину, пристально смотревшую в окна.
Дама monde'а [света -фр.] узнала в ней Симон Диманш, сплетни о безумной ревности которой ходили тогда по Москве.

   Ей пришла в голову женская, злая мысль.
Она подозвала Сухово-Кобылина, сказала, что ушла сюда в нишу окна, потому что ей жарко, отворила огромную форточку окна и поцеловала ничего не подозревавшего ухаживателя на глазах у несчастной Симон Диманш.
В тот вечер, вернувшись, Сухово-Кобылин не нашёл Симон Диманш дома.

Прислуга сказала, что барыня уехала на наёмном извозчике.

Глубокая ночь. Её всё нет.
Встревоженный Сухово-Кобылин поехал к обер-полицмейстеру и заявил ему об исчезновении француженки.
- Не случилось ли с ней чего?
Начались розыски. Искали долго, и, наконец, на Ходынском поле была сделана страшная находка.
Среди сугробов снега лежала с перерезанным горлом Симон Диманш.

Не было грабежа. Драгоценные вещи, дорогая шуба чёрно-бурой лисицы, -- всё было цело.
Что это было? Самоубийство? Убийство? Не была ли несчастная убита в другом месте, и не был ли труп вывезен в поле?

Полиция сделала обыск в доме Сухово-Кобылина, и в одной из комнат были открыты следы крови.
Сухово-Кобылин и вся прислуга были арестованы.
Напрасно родные Сухово-Кобылина кинулись хлопотать.
- Он сильно запутан в это дело. Зачем он в ночь убийства являлся к обер-полицмейстеру и говорил об исчезновении Симон Диманш?

Прислуга на все вопросы отвечала:

- Знать не знаем, ведать не ведаем. Барин поехал на бал на своих лошадях. Их француженка, спустя немного, велела позвать себе извозчика и куда-то уехала. Больше мы её не видели!

Как вдруг после долгого сиденья при квартале прислуга изменила свои показания.

Они сознались квартальному в убийстве.
- Мы ненавидели француженку за жестокое обращение с нами, воспользовались, что барина не было дома, зарезали француженку и отвезли тело на Ходынское поле! -- показали крепостные.
Но им не совсем поверили.

Дело шло о "дворянине Сухово-Кобылине, обвиняемом в убийстве при посредстве своих крепостных находившейся с ним в противозаконной связи француженки Симон Диманш".
- Зачем он приезжал ночью к обер-полицмейстеру?

Сухово-Кобылин и его крепостные сидели в тюрьме и были накануне каторги.

Родные его продолжали хлопотать, и вот, наконец, после бесконечных мытарств было постановлено сенатом "обратить дело к переследованию и постановлению новых решений, не стесняясь прежними".
В конце концов начали с того, с чего следовало начать, с начала самого начала, -- это, впрочем, и теперь случается, -- с исследования кровавых пятен.
По исследованию "медицинской конторы" оказалось, что кровь была куриная.

Комната, где найдены пятна, была людскою.
Это подтверждало первое показание повара. Он показал, что зимой резал обыкновенно птицу в людской,
Но откуда же явилось сознание крепостной прислуги?
Следствие обнаружило, что сознание это было вынуждено у людей в квартале пытками.
Квартальный надзиратель, как оказалось, кормил их селёдками и не давал пить, подтягивал допрашиваемых на блоках к потолку, так что у несчастных плечевые кости выходили из суставов, и требовал:

- Сознавайтесь, что убили!
Так было добыто "сознание".

- Имейте в виду, -- говорил при этом "сознавшимся" квартальный надзиратель, -- и следователям, и судьям показывайте точно так же. Измените показание, -- опять вас к нам пришлют, и мы вас опять так пытать будем.
Крепостные и повторяли всем от страха "оговор на себя".
Только на одно не шли. эти несчастные в своей "рабьей верности": как ни пытал их квартальный надзиратель "показать на барина", они и под пыткой твердили:

- Барин ни при чём!

 Когда новое следствие раскрыло всё это, состоялся приговор.

 Дворянина Сухово-Кобылина и его крепостных слуг, как невиновных, отпустить, дело о смерти француженки Симон Диманш предать воле Божией, а квартального надзирателя за допущенные им при допросе пытки и истязания с целью вынудить ложное сознание, лишить прав состояния и сослать на поселение в отдалённейшие места Сибири.
Вот трагедия, которой обязаны мы появлением трёх пьес Сухово-Кобылина.

Сидя в тюрьме, он от скуки рассказал в драматической форме ходивший в то время по городу анекдот об одном очень светском господине, оказавшемся шулером, который заложил известному дисконтёру стразовую булавку за брильянтовую. Так получилась "Свадьба Кречинского".
"Дело" -- самая сильная, самая страстная из пьес Сухово-Кобылина. В ней вы найдёте отголосок того, что ему самому пришлось пережить в собственном "деле". Не даром в предисловии к этой страшной пьесе А. В. Сухово-Кобылин писал:

"Если бы кто-либо усомнился в действительности, а тем паче в возможности описываемых мною событий, то я объявляю, что имею под рукою факты довольно ярких колеров, чтоб уверить всякое неверие, что я ничего невозможного не выдумал и несбыточного не соплёл".
Вспомните самое возникновение "Дела".
"Дело" -- возникает по доносу Расплюева на то, что Лидочка сама "запутала" себя, сказавши будто бы:
- Это моя ошибка.

Пользуясь этим, запутывают в "Дело" человека, с которого можно поживиться.
Сравните это с тем, как Сухово-Кобылин "сам себя запутал в дело", -- ночью поехавши к обер-полицмейстеру.

В сценах допроса Тарелкина на дому и допроса в квартале, в "Смерти Тарелкина", несомненно, отразились сцены допроса в квартале крепостных Сухово-Кобылина.
Тюремной тоске обязаны мы "Свадьбой Кречинского", -- и крик протеста, вопль измученного человека -- эти две пьесы -- "Дело" и "Смерть Тарелкина", в которых Сухово-Кобылин позорным клеймом, несмываемым клеймом сатиры, заклеймил "доброе, старое", слава Богу, "отжитое" уже время.

ДЕМОН

Безлунная ночь. Сумрачный предрассветный час. Сквозь лёгкую дымку тумана светятся снежные вершины горного хребта. Светятся тускло, уныло, как светится снег сам от себя в безлунные ночи.
На тёмной скале мерещится огромная фигура. Одна рука протянута по скале. Другая, жестом, полным муки, закинута за голову.
Словно прикованный Прометей.
Фигура неподвижна.
С неба, с земли доносятся, перекликаются голоса, то испуганные, то радостные.

И в позе, полной отчаяния, тоски и муки, внимает им чёрный призрак, прикованный к скале.
Но вот по нему мелькнул луч света.
Синеватого, холодного, жуткого. Таким зловещим кажется лунный свет ночью на кладбище.

Словно луч лунного света, украденный с кладбища.
Измученное, исхудалое лицо. С прекрасными чертами. С гордым профилем. Глубоко ввалившиеся и горящие глаза. Как змеи, вьются брови. Чёрные, как смоль, волосы беспорядочными кудрями падают на плечи.
От рук, голых, мускулистых, железных, веет мощью и силой.

Его истрепали ураганы там, на вершинах диких скал.
Чёрный флёр его одежды лохмотьями висит на нём. И из-под этих обрывков одежды падшего ангела, -- на лунном свете тускло светится при лунном блеске золотой панцирь прежнего архангела.

От всей фигуры веет могуществом, и на лице написано мученье.
Раздаётся могучий голос.

И провозглашает проклятие миру.

- Проклятый мир!

Вы помните скучающего Демона, каким видели его десятки раз, лежащего на скале, усталого, унылого и разочарованного.

Вы входили в его положение:

- Бедный Онегин!
Так молод и так уже разочарован!
И вдруг вы слышите не скуку, а трагическую тоску. Не разочарование, а отчаяние.
Шаляпин искал этих звуков тоски и отчаяния, от которых веяло бы ужасом, -- ещё в "Манфреде". И нашёл их теперь, в "Демоне".

И от каждой позы, и от каждого жеста веет мощью, презрением и страшной мукой.
Звуки, пластика, взгляд -- всё слилось в одну симфонию отчаяния, ненависти и страданий.
Эта протянутая могучая рука с искривлёнными пальцами. Словно Демон хочет поднять весь мир и посмотреть на него ещё раз с мучительным вопросом:

- Чем он хорош?

И видит его, и бескровные губы сложились в гримасу презрения и злобы.

Вы в первый раз слышали и видели в "Демоне" пролог.
Оказалось, -- через 20 лет, -- что это сцена, полная силы, красоты, выразительности.
И что в звуках пролога рисуется действительно, титанический образ.

В споре с ангелом, в могучих и страстных захватывающих звуках, вы в первый раз услыхали сатанинскую, -- настоящую сатанинскую, гордость. Купленную ценою страданий. Это слышится в голосе.
Мираж растаял. Залитая розоватыми лучами заходящего солнца картина Грузии.

Вдали широкое каменистое ложе, по которому, словно небрежно брошенная лента, бесчисленными изгибами вьётся Арагва.

Угловая башня. Полустёртые ступени лестницы, вырубленной в скале.

И когда Тамара смеётся своими звонкими, резвыми трелями, -- словно сливаясь со скалой, освещённый своим мертвенным светом, огромными горящими глазами на бледном, измученном лице смотрит на неё Демон.
И в этом безмолвном взгляде была такая музыка, читалась такая поэма, что театр замер. Лермонтовский, настоящий, лермонтовский Демон впервые вставал на сцене во всей красоте и во всём ужасе своих мучений.
Но приближался страшный момент.
Артист пел больной. Он кашлял.
Приближалось:

- И будешь ты царицей мира.

Всякий знает, что в Демоне "главное": "И будешь ты царицей мира".

- Это надо взять-с!

Если б Шаляпин сорвался с басовой партии, -- всякий сказал бы:

- Нездоров. Случайность.
Потому что всякий из газет знает, что у Шаляпина бас.
Но если бы что-нибудь случилось в "Демоне" --
Об этом страшно подумать.

Публика не любит смельчаков. Обыватель сам робок. Смелость ему кажется дерзостью и оскорблением. И когда смельчак режется, -- для публики нет большего удовольствия.

Публика из газет знает, что у Шаляпина не баритон.
Её не проведёшь!

И это был поистине страшный момент.

Момент экзамена.

Публика сидела и думала:

- Это, брат, всё отлично! Мимика, пластика. Ты вот мне "мира" как подашь?

Артист был болен.

И, вероятно, не у одного из тех, кто любит этого великого артиста, захолонуло сердце, когда он запел:

Возьму я, вольный сын эфира,
Тебя в надзвёздные края...

И вдруг пронеслось и раскатилось по театру чарующе, и властно, и увлекательно. Могуче, красиво, свободно:

И будешь ты царица мира...

Можно было перевести дух.

Вопрос о "Демоне" был решён.

Публика, как голодная стая, которой бросили кусок, которого она ждала, -- была удовлетворена.

Те, кто понимает в музыке, говорили в антрактах уже спокойно:

- Он споёт Демона!

И это говорили даже те, кто ничего не понимает. А это в театре очень важно.

Антракт был полон разговоров о Демоне, которого увидели в первый раз.

- Это врубелевский Демон!

- Врубелевский!

- Врубелевский!

И при этих словах, право, сжималось сердце.
Позвольте вас спросить, что ж говорили вы, когда этот безумный и безумно-талантливый художник создавал свои творения?

За что же вы костили его "декадентом" и отрицали за ним даже право называться "художником"?
Я не знаю, отравляли эти отзывы тяжкие минуты борьбы с недугом несчастного художника, резали ему крылья в минуты вдохновения, -- или он держался единственного мудрого для художника правила:

- Никогда не читать того, что пишут про искусство в газетах. Никогда не слушать того, что об искусстве говорит публика.

Но за что же критики, бездарные, невежественные, ничтожества, ругались над художником?
За что те, для кого пишутся все эти картины, оперы, поэмы, -- публика, как стадо баранов за глупым козлом, шла за этими "критикашками"?

За что?

За то, что он смел писать так, как он думает? А не так, как "принято", как "полагается", как каждый лавочник привык, чтоб ему писали?

Вы говорите о тяжести цензуры. Вы самые безжалостные цензоры в области творчества, с вашим:
- Пиши, как принято!

И если Шаляпин дал "врубелевского Демона", -- это был вечер реабилитации большого художника.
Итак, Врубель заменил на сцене Зичи. Красивого, академичного Зичи.
До сих пор Демона играли по Зичи. И у прозаичных баритонов, "лепивших из себя Демона Зичи", -- выходил больше послушник с умащёнными и к празднику расчёсанными волосами.

Шаляпин имел смелость показать врубелевского Демона.
И создание несчастного и талантливого художника сразу обаянием охватило толпу.

Ущелье, заваленное снеговым обвалом. Дикое и мрачное.
Решительно Коровин не даром проехался по Дарьяльскому ущелью.

От его Кавказа веет действительно Кавказом, мрачным, суровым. И среди этих скал действительно мерещится призрак лермонтовского Демона.
Нам кажется только, что Демона, когда он показывается в скале, не надо так ярко освещать.
Пусть он будет больше призраком. Меньше выделяется от серой скалы.

Не то его видно, не то это галлюцинация.
Это будет больше в тоне всей картины, таинственной, суровой, жуткой.

В этой картине, -- с князем Синодалом, -- Демону петь мало.

Но и здесь прозвучало нечто оригинальное, глубокое и интересное.

- Ночная тьма бедой чревата, и враг твой тут как тут.
Сколько Демонов мы с вами переслушали, и никому из них не приходило в голову принять этого "врага" на свой счёт.

Демон появлялся, как "человек", докладывающий, что сейчас выйдут татары на четвереньках.
"Враг" -- это были татары.
И вдруг с глубокой, страстной ненавистью прозвучало:
- Враг!

Да ведь это Демон про себя говорит.
Он торжествует над Синодалом:

- Я, твой враг, здесь!

Какая рутинная область искусства -- сцена.
Первому, кто пел эту оперу, не пришло в голову. Да так 20 лет никому в голову и не приходило!
Всякий пел, как другие.

Свойство Шаляпина -- создавать художественные произведения из того, что у других проходит бесследно и незаметно.

И из безмолвного появления Демона над умирающим Синодалом Шаляпин создал картину. И какую картину!
Прямой, неотразимый, как судьба, бесстрашный, -- словно огромный меч воткнут в землю, -- стоит Демон над Синодалом.

Какой контраст между мучащимся смертным и спокойным, холодным, торжествующим бессмертным духом.
Каким властным, спокойным, величественным движением, настоящим движением ангела смерти, он поднимает руку, чтоб этим прекратить и жизнь, и борьбу за неё.
От этого медленно всколыхнувшегося над Синодалом чёрного одеяния Демона веет, действительно, веянием смерти.

Наконец-то мы увидали на сцене настоящий замок Гудала. Не те балетные декорации с цветами, величиной в юбку балерины, какими любовались много-много лет.
А настоящий кавказский замок владетельного князя.
Сторожевую башню, из-за которой светил бледный серп молодой луны. Суровые стены замка, из окон которого с любопытством глядели женщины. Огни, которыми трепетно освещён сумрак двора, где под открытым небом происходит пир.

Мрачностью и чем-то жутким еяло от тёмного двора. Что-то зловещее, казалось, носится уже в воздухе. И было в тоне всей картины, когда над коленопреклонённой толпой, в ужасе шепчущей молитвы, медленно-медленно выросла гигантская чёрная фигура.
"Не плачь, дитя, не плачь напрасно", -- единственное, что слегка транспонировано Шаляпиным в Демоне.
Но красота арии от этого ничего не потеряла.

Красиво, скорбно звучала песнь Демона.

И, -- мне кажется, -- лучшее место этой арии -- "он слышит райские напевы" -- прозвучало увлекательно, картинно, как никогда ни у одного из певцов.

Какая чудная мимика и пластика в "Не плачь, дитя", "На воздушном океане" и "Лишь только ночь своим покровом".
Уста, почти готовые улыбнуться. Вдохновенные глаза. И увлекательный жест художника, развёртывающего чудную картину. Взглядом и лицом, движениями, звуками Демон рисовал картину за картиной.

Я спросил в антракте у одного из художников, -- настоящих художников, -- пения, считающегося лучшим Демоном:

- Откровенно, что вам нравится больше всего в исполнении Шаляпина?

Он ответил с восторгом:

- "На воздушном океане". Это превосходно.

А "На воздушном океане" -- это образ Демона.

 Он носится в оркестре, как воспоминание. И когда, в келье, Тамара тоскует, и перед ней рисуется в неясных мечтах образ Демона, -- оркестр поёт ей:

- "На воздушном океане"...

В образе этой мелодии ей представляется Демон.
И спеть "На воздушном океане", значит -- дать образ Демона.

А это было спето удивительно.

Звуки лились друг за другом, из звука родился новый звук, и казалось, что это один и тот же звук дрожит, тает, умирает и снова родится в очарованном воздухе.
Звуки -- как "облаков неуловимых волокнистые стада".
Это был почти не человеческий голос. Вы не слышали перерывов для дыхания, ударений.

Это был "райский напев".

Какая-то чудная гармония "не здешней стороны".
"Самое красивое место русской поэзии" было передано действительно поэтически и полно неописанной красоты.
Могущественно, красиво прогремевшим из-за кулис повторением: "К тебе я стану прилетать", -- заканчивается лирическая часть "Демона".
Подошло самое грозное. Трагедия.
Двор монастыря. Зима.

Яркая, лунная ночь. Оголённые стужей пирамидальные тополи кидают от себя длинные тени.
Декорация превосходна.

От неё веет горной ночью и раннею зимой.
Но нам кажется, что луна могла бы на момент зайти за тучу, когда между деревьев скользит тень Демона.
Эта скользящая между деревьев тень красиво задумана артистом.

Но свет луны слишком ярок. И в полусумраке появление было бы таинственнее и производило бы впечатление сильнее.

Не будем говорить, как было спето "Обитель спит". За всё время существования рубинштейновской оперы впервые вся эта сцена была повторена.
"Я обновление найду", -- прозвучало восторженным гимном.

И сатанинской гордостью и торжеством раздалось:
"И я войду!"

Всегда, когда я слушал Демона, мне казалась странной эта сцена.

Ну, отлично. "Я обновление найду". Ну, раскаялся Демон, и кончено, кажется?

Чего же ещё-то останавливает его "добрый гений"?
И только когда это прозвучало сатанинской гордостью: "я войду", -- сатанинской дерзостью переступить священный порог, -- стало понятно появление на страже "доброго гения".

- Кто ты?

Издали, как сквозь сон, донёсся напев:

Спит христианский мир...

- Кто ты?
Простучала и замерла в ночной тиши колотушка сторожа.
- Кто ты?
Торжественно, тихо, жутко прозвучали трубы.
И тихо, нежно, робко, почти умоляюще запел чарующий голос:

Я тот, которому внимала
Ты в полуночной тишине...

Запел, закрадываясь в душу.

Я тот, кого никто не любит,
И всё живущее клянёт...

Тамара отступила шаг назад от страшного пришельца. Она схватилась за голову. Она поняла, кто перед ней.
И Демон с ударением, твёрдо повторяет ей:

Да, тот, кого никто не любит,
И всё живущее клянёт!!..

Пусть знает его таким, каков он есть.
И становится понятным, и естественным, и красивым повторение фразы, повторение которой, признаться, в исполнении наших Демонов было совершенно не мотивировано и непонятно.

Вспомните, с какой слезой всегда пелось это:
- Никто не любит!

Словно Демон тоже артист, которого особенно, вдвойне, огорчает нерасположение к нему публики.

И видишь, -- я у ног твоих

Эти заломленные руки, поза Демона, готового пасть во прах, -- именно во прах, таково это движение, -- полны у Шаляпина необыкновенной красоты.
Но самая сильная сцена во всём "Демоне" у Шаляпина... клятва.

Та самая "клятва", которая пропадала всегда и у всех.
Спросите первого попавшегося интеллигентного человека:

- Знаете вы "Демона"?

- Ну, ещё бы! "Клянусь я первым днём творенья"...
Это самое популярное место поэмы.

И когда на первом ещё представлении "Демона" публика шла в театр, -- она ждала больше всего "клятвы".
Потом уже стали в фаворе "Не плачь, дитя", "На воздушном океане", отчасти "Я тот, которому внимала". Но тогда ждали "клятвы".

Но клятва тогда прошла незамеченной. Клятва оказалась самым слабым местом оперы.

И все были разочарованы:

- Рубинштейн не справился с "Демоном". Помилуйте, даже из "клянусь я первым днём творенья" ничего не сделать!
Что, если бы эта клятва при первой постановке была спета так?!

Быть может, и всё отношение к Рубинштейну, как к оперному композитору, было бы иным...

Какая это чудная, могучая, захватывающая вещь.
Каким трагизмом отчаяния веет от неё.

- Отчаяния.

В этом вся тайна "клятвы".

Не величественно, как пробуют это сделать гг. Демоны.
Величия в этой музыке нет.

Не страстным любовником, извивающимся у ног возлюбленной. Это не Демон.

И в музыке, и в Демоне отчаяния много в эту минуту.
Ведь нельзя же так легко расставаться с тем, что носил века в своей душе, с тем, из-за чего когда-то пожертвовал раем.

Это, оказывается, чудная по музыке сцена.

- А наказанье, муки ада?

- Так что ж, ты будешь там со мной!

 Это "со мной" надо произнести. С такой силой, с такой страстью, с такой радостью, с таким могуществом.
Рубинштейн после этого даёт долгую-долгую паузу.
Только в оркестре робко дрожат звуки.
Это должно заставить затрепетать, и ужаснуть и посулить какое-то неведомое блаженство.

Проходит долго, пока Тамара робко, дрожащей мелодией начинает:

- Кто б ни был ты, мой друг случайный...
От Демона требуют клятвы.

- Клянусь... клянусь... -- звучит торжественно два раза.

И с отчаянием он произносит своё клятвенное отречение от всего, чем жил и дышал.

Чем клясться?

"Небом, адом"... С отчаянием он призывает всё в свидетели своего отречения.

- Волною шёлковых кудрей...

Как Шаляпин рисует своим пением красоту Тамары.
И вот, наконец, самое страшное отречение:

Отрёкся я от старой мести,
Отрёкся я от гордых дум...

В этом, полном трагического ужаса "отрёкся", столько страдания. Какой вопль делает из этого Шаляпин. Вы слышите, как от души отдирают её часть.
И публика слушала в изумлении:

- Неужели Рубинштейн, действительно, написал такую дивную вещь? Как же мы её не слышали?

Увы! Первое представление "Демона" состоялось только в бенефис Шаляпина.

Мы в первый раз видели лермонтовского Демона, в первый раз слышали рубинштейновского "Демона", перед нами воплотился он во врубелевском внешнем образе.
Артист, который сумел воплотить в себе то, что носилось в мечтах у гениального поэта, великого композитора, талантливого художника, -- можно назвать такого артиста гениальным?

ГЕРЦЕН

Это было в поездку между Веной и Подволочиском. По всей Европе вы летали с экспрессами, носились, как вихрь, - от Вены к Подволочиску (На этом перегоне поезд пересекал границу Российской империи. - V.V.) поезд идет медленно, словно нехотя, - и колеса стучат: - Читайте! Читайте!

Во всех купе читают, читают жадно, глотают, захлебываются и, не доходя Подволочиска, из всех почти окон полетят русские книги, брошюры, листки. Обе стороны полотна усеяны книгами. Жителям Подволочиска есть из чего свертывать папиросы! Если бы они захотели, они могли бы составить себе огромнейшую библиотеку.
И что за странная была бы эта библиотека! В ней "Былое и думы" Герцена стояли бы между сборником порнографических стихов и книжкой какого-то полоумного декадента, который вопиет:

- Разве террор для террора не полон уже, сам по себе, красоты и величия?

Порнография, дикий, кровавый бред и благородные мысли, - все свалено в одну кучу!

В этом "читательском поезде" я познакомился с Герценом.
Уже от предисловия "С того берега" кровь бросилась мне в голову, слезы подступили к горлу.

Передо мной открылся новый мир, как открывается новый мир всегда, когда вы открываете гениальную книгу.
Передо мной, счастливым, радостным, взволнованным, вставал, в величии слова и мысли, новый для меня писатель, мыслитель, художник - умерший, бессмертный. Какое благородство мысли, какая красота форм!

И эту книгу я должен буду выбросить перед Подволочиском в окно, как порнографическую брошюру! Из-за чего?

Разве мир не шагнул вперед за те тридцать лет, как умер А.И. Герцен?

Разве не многое из того, что осуждал он, осуждено уже историей?

Разве во многом его книги не обвинительный акт, по которому уже состоялся обвинительный приговор истории? Из-за чего же?

Неужели из-за рассеянных там и сям личных нападок, которые, потеряли теперь уже весь свой яд, потому что те, в кого они были направлены, уже давно померли?
Да разве ж в этих резких строчках Герцен-мыслитель, Герцен-художник, Герцен-великий патриот, отличающийся от патентованных патриотов тем, что он любил свою родину просвещенной любовью?

Разве этот великий ум, благородное сердце, великий мыслитель, несравненный художник, друг и поборник всего прекрасного, волнующий кровь благороднейшими желаниями и наполняющий ум благороднейшими мыслями, опьяняющий любовью к людям, не был бы Герценом, если бы из-под его пера не вышло нескольких обидных для личности строк? Разве в этих строках весь Герцен? И перечитав еще раз, на прощанье, предисловие "С того берега", я с завистью подумал о том потомке, который будет, счастливец, свободно воспитывать свой ум и свое сердце на Герцене и читать его так же невозбранно, как читаем теперь князя Мещерского и "раскаявшегося" господина Тихомирова.
Но поезд подходил к Подволочиску, я отворил окно, - простите сентиментальность, поцеловал книгу, зажмурился и выбросил ее в окно.

Зажмурился, - потому что и теперь, через много лет, один на один с самим собою, я краснею при этом воспоминании.

Так тяжело уничтожать книгу, конечно, если не занимаешься этим специально. Словно убиваешь человека. Хуже! Убиваешь лучшее, что есть в человеке, - мысль. Сотни тысяч людей прочли бы эту книгу, эти мысли, эти чувства, - и ты отнимаешь у сотен тысяч их достояние.
Я выглянул в окно. Книга белела около полотна, вдали. Она осталась по ту сторону границы. Бедный Герцен!
Окруженный поклонением, славой, он так тосковал, так страстно, безумно тосковал по своей бедной, занесенной снегами родине.

И через тридцать лет он не может вернуться на родину.
Теперь, когда много приговоров пересмотрено историей, о нем приговор еще не пересмотрен.

Добиться пересмотра этого приговора. - какая достойная цель для отделения словесности Академия наук!
Пусть к нам вернется хоть только то, что было вечного и бессмертного в Герцене.

И останутся даже по ту сторону границы те вспышки раздражения, значение которых умерло вместе со смертью людей, на которых они были направлены.

Пусть отделение словесности Академии наук любящей и осторожной рукой коснется Герцена и вернет России ее достояние. Герцену время вернуться из Европы. Его мать, его страна, любимая и любящая, тоскует и ждет своего великого, своего бессмертного сына.
И втихомолку плачет о нем сегодня, в годовщину его смерти, от тяжести двойной разлуки.
16 июня 2014 г.

Комментариев нет :

Отправить комментарий