вторник, 4 августа 2015 г.

МЫ УЛЕТЕЛИ, УЛЕТЕЛИ…


В незримом мире смысла


ПРОДОЛЖЕНИЕ. См. НАЧАЛО

IV

Однако почти уверен, что послал ей ответное письмо: об этом свидетельствуют мои карандашные закорючки на Люсином послании. По ним можно судить, что мне казалось  в нем главным или спорным. И по ним же ясно: нет – сказано определенно.

Почему же нет этого письма? Или потому, что мне его не вернула Людмила, или, что скорее, я выбросил его. Последняя версия заслуживает моего нынешнего внимания.

С чего начать? Пожалуй, с ДСП. Со древесностружечной плиты… Впрочем, нет, сама ее история начинается с одиссеи наших книг.

Новые знакомые, приходя к нам, часто в удивлении вскидывали глаза, поражаясь их количеству. Из каждых десяти интервью с Галиной в девяти во вступительных фразах непременно говорилось о «стенах квартиры, состоящих из книг». Они были, может быть, главным объектом постоянной и нежной Галиной любви. «Вот вы видите, сколько у нас дома книг, - говорила она в беседе с Марией Челищевой в 2007 году. - И у нас еще там две комнаты, и они забиты книгами, и коридор забит книгами… Я вдруг представила… Вот у меня молодой кот, он из норвежской породы. Норвежские коты живут долго, дай бог им здоровья. Ему сейчас всего полтора годика. И я, значит, думаю: не дай бог, но это точно, что еще 15 лет я не проживу, такого просто не бывает… Что будет с котом? И у меня разрывается внутри сердце. И вот так же у меня разрывается сердце, когда я думаю, что будет с моими книгами. Вы даже не можете себе представить, какая это боль. …Когда-то я не понимала фразы Пушкина, который, умирая, сказал «Прощайте, мои друзья!», обращаясь к книгам.  Но сейчас я понимаю это каждой клеточкой своего организма… Хорошо, что мы с мужем в этом смысле абсолютно родные души».

…Я задерживаюсь перед одной из наших «книжных стен» и через две минуты, почти не сходя с места, набираю, не глядя на обложки, десяток книг, одно прикосновение к которым заставляет биться сердце чаще…

Почему же обычные, не библейские книги вызывают мое волнение? Потому что они, разные, много лет назад сходно воздействовали на наши, мою и Галину, души, причем, можно сказать, одновременно. Это было, еще раз повторю, в краткую удивительную пору жизни страны, испокон века привыкшей к панцирю несвободы. Недавно возникшее Издательство иностранной литературы и Гослитиздат с его феерической серией «Зарубежный роман XX века» (а еще, кстати, и Свердловское книжное издательство), словно не веря себе и соревнуясь, в горячечном ритме чуть ли не раз в неделю выпускали блестящие сочинения писателей, накопившиеся за полвека в самых разных странах.

В нашем университетском здании был книжный киоск, точнее, несколько сдвинутых столов с разложенными книгами, и было трудно пройти мимо,  не купив чего-то новенького. В этой оттепельной погоне за культурой Европы и Америки было, как я понимаю, не до полиграфических изысков. Книги выпускались в основном не в переплетах, а в бумажных обложках (к счастью, сшитые нитками, склеенных для разового прочтения выпусков еще не  было), в лучшем случае покрытых суперобложкой, тоже из жиденькой бумажки. По такому нетоварному виду, исключающему какую-либо нынешнюю денежную ценность, я мгновенно обнаруживаю их. Но именно эти книги в первую очередь и могу по-пушкински назвать: мои друзья! И, может быть, самые задушевные друзья.

Неудивительно, что два или три десятка их я привез из Свердловска в Челябинск. Грэм Грин «Тихий американец». Франсуа Мориак «Клубок змей» и «Дорога в никуда». Чезаре Повезе «Товарищ». Феликс Джексон «…Да поможет мне бог». Но вот и русский писатель, которого я не знал: Александр Неверов «Ташкент – город хлебный»… Но стоит ли перечислять? Главное то, что когда в союзе моей и Галиной жизни пришло время единения наших книг, почти все мои печатные ценности оказались и у нее!

Впрочем, ничего необыкновенного в этом нет. Недавно я на сайте LiveLib набрел на список любимых книг Бориса Стругацкого. И там, уже без удивления, но с радостью, обнаружил много названий именно из того, нашего «оттепельного» собрания книг, о которых мне не сказать точнее, чем сам писатель: «Вовсе не обязательно те, перед которыми склоняешь голову в почтительном поклоне. Но обязательно — самые любимые. Выдержавшие испытание временем. Прошедшие с тобою через все жизненные перипетии и сохранившиеся на полке — теперь уж навсегда, до самого конца… Никаких глубокомысленных обоснований. Никаких ссылок на историческое значение и роль в мировой культуре. Только - любовь, благодарность, память. И откровенное признание: без этих книг я был бы другим. Более того: без них я был бы хуже. На полках моих стоит еще много замечательных и даже великих, с уважением читанных и даже перечитанных, но нет у меня к ним той нежности, той благодарности - за всю жизнь и на всю жизнь».

Вот помянул Бориса Стругацкого – и всплыло: среди привезенных из Свердловска книжек был и детгизовский сборник рассказов «Шесть спичек» - Аркадия и Бориса Стругацких (а я ведь из-за провальной проделки памяти много лет считал, что знаю этих авторов только с «Суеты вокруг дивана» - первой публикации из «Понедельника…»). А вместе с ним – «Вторжение с Альдебарана» и «Формула Лимфатера» Станислава Лема, и «Мир, в котором я исчез» и «Голем» Анатолия Днепрова, и большой переводной американский сборник, где были и Роберт Хайнлайн, и Рэй Бредбери. И… мое новое страстное увлечение научной фантастикой. Что мы знали в ней до этого? Пожалуй, только Ивана Ефремова.

Заядлая филологическая натура, Галина поначалу морщила нос на это мое увлечение. Но с кем поведешься… За какие-то несколько лет она стала знатоком такого рода литературы. А я, напротив, охладел к ней. Большую роль в этом сыграло модное «фэнтези». У меня от него ну просто скулы сводит…

Насчет «с кем поведешься»… За долгую совместную жизнь накопилось немало примеров взаимного влияния. Но уж раз занесло на читательскую стезю, ею и ограничусь.

Среди любимых писателей Галя чаще всего называла Диккенса и Голсуорси. Из более современных – Фланнери О′Коннор. Но ее божеством чуть ли не с дошкольных лет был прозаик Антон Чехов. Именно прозаик, ибо к его драматургии она относилась достаточно кисло. Сложное чувство: она, можно сказать, как ребенок радовалась тому, что мир признает ее кумира наравне с Шекспиром, но… не могла признать его сценические сочинения равными прозе из-за их, извините, литературных несовершенств. Хотя не раз повторяла, что понимает, почему автор называет их комедиями, и даже хотела бы написать об этом.

А у меня поначалу к Чехову было исключительно уважительное, но ровное отношение. Он из писателей, для полного постижения которых необходимо определенное читательское восприятие смешного. Я в этом отношении изначально был «отравлен» обаянием, так сказать, чисто словесного создания юмора. Им, к примеру, классно владеют талантливые сатирики. Корифей такого мастерства делать из несмешного смешное – Салтыков-Щедрин. Ильф и Петров – классики такой манеры. Существуют филологические исследования, как они это делают. Мое младожурналистское тяготение к фельетонному жанру, как видно, предопределило и вкусовую приверженность к этой стилистике.

Чехов не таков. Вернее, отчасти таков (поскольку он еще и Чехонте. В записных книжках: «-Граф, я уезжаю в Мордегундию», или «Варвара Недотёпина», «Мадам Гнусик» и т. д.). Но комизм «истинной чеховщины» все-таки в другом: «сошелся с 45-летней женщиной, потом стал писать страшные рассказы»; «старик 80 лет говорит другому, 60 лет: стыдно, молодой человек»; «горбатый, но высокий»… Нет уморительно смешных слов, бьющих в нос парадоксов. Нет внешнего анекдотизма. Ползучий реализм. А смешно. Очень часто не тотчас, а через секунду-другую, а то и возвращаешься из следующего абзаца, чтобы всласть расхохотаться. Иногда не полностью отдавая себе отчет, над чем именно…

Недавно увидел телевизионную беседу с Викторией Токаревой. И абсолютно разделил ее эмоцию по поводу детали в чеховском рассказе «Накануне поста». Писательница говорила, как ее веселит вот это место: «кошка, которая обнюхивала на окне рыбное заливное, прыгает с окна на пол и прячется за шкаф.

- Просили тебя нюхать! - сердится он (Павел Васильич. - А.Щ.), накрывая рыбу газетной бумагой. - Свинья ты после этого, а не кошка...» Действительно, почему-то смешно, причем смех зарождается не на «свинье», а на «Просили тебя нюхать!» Из таких магических прозаизмов и состоит Чехов, а я, кто его знает, мог и пройти в жизни мимо этого драгоценного источника веселости, печали и утешения.

Но была Галя. Никогда в жизни у нас не было, чтобы один навязывал другому свои вкусы, или, скажем так, настойчиво что-то рекомендовал. Но всегда было взаимное любопытство к интересам, увлеченностям и чудачествам иного в нашей паре.

И вот, кажется, к месту будет вспомнить об одной сущей мелочи, но в свое время тронувшей меня и отложившейся теплой деталью взаимоотношений. Еще с самого начала легко и естественно установилось: в литературных вопросах Галина у нас – номер один. Ну, а в музыкальных – я. И вот однажды вечером мы расположились на диване, Галя разгадывает любимые кроссворды, я просматриваю материалы для «Библиотечной столицы», газеты, выпускавшейся маленьким издательством, где я был главным редактором, а в телевизоре попсовая певица под аплодисменты зала заводит песенку, которая в то время не звучала разве что только из утюга.

Я случайно взглянул на лицо Галины, и меня удивило его какое-то напряженное выражение. Но ведь о таком не спросишь? О чем, собственно?.. Мне показалось, это связано с телепередачей. И я сказал наудачу, между делом:

- Смотри-ка, неплохо поет. И песенка ничего…

И тут Галя заулыбалась:

- Мне тоже нравится.

Вот оказалось в чем дело! Жена стеснялась признаться, что ей по душе что-то попсовое при таком «авторитете» как я. Факт для меня оказался и удивительным, и трогательным. Удивление вызвало то, что, оказывается, Галина еще не во всем преодолела естественной юношеской неуверенности в суждениях о художественности. Это важный порог в становлении личности, способной к интеллектуальному развитию. Когда-то, после бесчисленных проб и ошибок, наконец приходит перепроверенное практикой убеждение: верны именно твои оценки, а не расхожие мерки молвы, «света», казенных предпочтений или даже профессиональной критики. Скажем, не все, что попса, плохо. Как и не все из общепризнанного «великим» действительно хорошо… Без своей меры вообще невозможно стояние в жизни. Это, между прочим, относится как к истинным личностям, так и к примитивам «из народа». У меня речь идет о первых, чьи воззрения рождаются почти всегда непросто, но и ценятся окружающими дорого.

Тот случай проявил какую-то Галину незащищенность, скрывавшуюся ею. Она меня как раз и умилила. С малолетства выработавшая как внутреннюю самодисциплину, так и внешнюю линию самопредставления, Галя не хотела, а может, и не умела проявить какие-то слабости. Я догадывался об этом, но никогда не пытался проникнуть внутрь ее психологического закулисья. История же с песенкой на мгновение  открыла доступ в него. И подвинула нас еще ближе друг к другу.

А песенка была и впрямь занятная, со словами столь нарочито бессмысленными, что их можно воспринять как новоявленную, под Хлебникова, поэтику, и с музычкой, испещренной любимыми мной свинговыми «хроманиями».



V

На втором курсе я не только отлавливал и проглатывал переводные западные книжки, а еще и пытался сочинить что-то свое. Несколько начальных страничек под названием «Плюшевый мишка» показал студенческому другу Доброхотову.

- Вот! – торжествующе поднял палец Ленька. - Истинно творческий человек не мог по-иному реагировать на это потрясение. - Доброхотов знал про мою аварию на личном фронте.

Но я оказался личностью если и творческой, то все же не очень… Не «истинно». Недолго мое разочарование сублимировалось под крылом «музы прозы» (выражение Андрея Битова). Бросив рассказ на полпути, я сбился на проторенную (тернистую?) мужчинскую колею замещения потери.

Еще ранее на краю моего периферического зрения безотчетно маячил образ красивой статной блондинки. Она однажды упоминается в книге «В незримом мире сердца» и обозначена там как Эва. Был у этого образа недостаток – Эва была если не подругой, то хорошей знакомой Люси. Но, видимо, хотелось как можно быстрее избавиться от раны утраты. Ну, еще и красота… Она же спасет?.. Короче, я решил пренебречь этим обстоятельством, однажды пришел в Институт иностранных языков, где училась Эва, подстерег ее и пошел провожать.

Чтобы попусту не интриговать читателя, сразу скажу, ничего путного из этого не вышло. Как я не нажимал стартер, зажигания - во мне самом - не случилось. Эва тут не причем. Она была хорошим и интересным человеком.

Вспоминается забавный случай. Мы возвращались с молодежного вечера в их институте. Она жила «в частном секторе», у черта на куличках. Так что о чем только мы не поговорили за долгую дорогу.

- А как ты относишься к Джине Лобриджине? – вдруг спросила Эва.

Она именно так произнесла.  Ни за что бы не догадался, о чем речь (я еще не видел даже «Фанфана-тюльпана»), если бы только вчера или позавчера не услышал похожее звукосочетание в лекции Бориса Васильевича Павловского. Великий умница, он дисциплину «Основы марксистско-ленинской эстетики» превратил в большой экскурс по современному искусству. И несколько занятий посвятил неореализму, о котором большинство из нас не знали ничего.

Когда же по дороге на «Пивзавод», именно в этом поселке жила инязовская девушка, зашла речь о «Лобриджине», я вспомнил, во-первых, правильное имя итальянской актрисы (конечно, по-джентльменски не стал поправлять собеседницу). А, во-вторых, с легкостью изложил мнение о ней (в качестве своего, разумеется) нашего замечательного университетского просветителя. Оно, как я помню, было совсем не восторженным.

Однако дорога наша все еще тянулась. И последовал следующий вопрос:

- А как ты относишься к Евтушенко?

«Ага, - подумал я, - и ты туда же». Дело в том, что уже какое-то время я от наших факультетских девчонок не раз слышал эту фамилию. А недавно в какой-то газете набрел на два стихотворения этого автора и, конечно, прочитал. Мне понравилось и не понравилось. Понравились слова, незатертые, чистые, с придумками. Не понравилась… позитура стихов: они, казалось, все время силились встать на цыпочки. И стремились говорить в повышенном (возвышенном?) по сравнению с нормальным тоне, будто при готовом сорваться голосе. Может, даже не говорить - вещать. Так сказать, не «по-пушкински». Мне горластость в любом искусстве не нравится, а уж в литературе и подавно. Я подумал: автор – очередной девчоночий кумир.

Примерно так и сказал своей спутнице. И почувствовал: я, говоря нынешним слогом, не в тренде. Но, в отличие от суждения о Джине Лоллобриджиде, это было мое собственное мнение. Мне хотелось растолковать его. Совсем недавно в другой газете, кажется, в «Литературке», я прочитал стихотворение, тронувшее меня. И я по памяти прочел его.

Они

Лежали

На панели.



И вдруг

Они осатанели

И, изменив свою окраску,

Пустились в пляску, колдовские.



Я закричал:

- Вы кто такие?



- Мы - листья,

Листья, листья, листья! -

Они в ответ зашелестели,-



Мечтали мы о пейзажисте,

Но, руки, что держали кисти,

Нас полюбить не захотели,

Мы улетели,

Улетели!

(Леонид Мартынов).

Не знаю, прояснили ли девушке эти строфы мои читательские вкусы. Что касается меня самого, то очень скоро я признал Евтушенко «своим» поэтом за яркое выражение общественно-политических позиций, которые я разделял. «Приподнимание на цыпочки» – это родовая черта большинства из нас, «шестидесятников», склонных придавать избыточную силу словам. Не всем, но тем, которые есть наше кредо. В телеинтервью 1992 года Галина говорила: «Как выяснилось, шестидесятничество – это в основном некая словесная деятельность. Мы все ушли в слова. Мы в них верили, это было совершенно искренне».

Так что ж на зеркало – на поэта – пенять…

…Но какое же это было, действительно, необыкновенное время – конец 50-х. Вспомнил кино, неореализм – и вот оно, вдруг открывшееся тогда осознание меры истинности… искусства. (Многоточие здесь - это мельком скользнувшая мысль: сообразное восприятие искусства - знак адекватного понимания всего сущего.) А все было просто: «Ночи Кабирии», Джульетта Мазина, Федерико Феллини…

Я не смог найти никакой хронологической зацепки и полагаюсь только на память. Это было опять же в 1958 году, зимой – потому что утром была еще ночная тьма, мы вдвоем  не помню с кем (но, кажется, с Леней Доброхотовым) вместо утренней пары ехали в какой-то очень далекий клуб. Туда задним числом занесло осколок некоего важного события в кинематографическом мире то ли в СССР, то ли в Европе (всего скорее, фестиваля в Каннах. Как можно было не любить Свердловск - за его претензию и умение вписаться в столичную «парадигму»). И как что-то навсегда вклинившиеся в твое существо были упомянутые «Ночи Кабирии», Джульетта Мазина и Федерико Феллини.

Излишне и бездарно было бы занимать читателя впечатлениями. Скажу лишь, что тогда, в пору двадцатилетия, в меня была вписана неколебимая шкала воспрятия актерского волшебства. И режиссерского тоже.



Да, трудно было дать отчет себе о себе самом. Разлад в отношениях с Люсей, пусть не простых и ясных, ощущался как крушение личной жизни: как-никак более четырех лет всечасного непритворного трепетания, ставшего непременной частью внутреннего мира. И рядом, одновременно – самосильно явившиеся (наверно, просто от побуждений молодого организма) первозданные ожидания-предчувствия какого-то иного, обновленного, что ли, существования. Неомраченная, просветленная эмоция. Именно в те месяцы я был подхвачен еще и очередной волной книжного сумасбродства.

Началось с работы в «Резинщике». Мне в нем положили жалованье в 930 рублей. По сравнению со стипендией третьекурсника, 260 рублей, - целое состояние. Тем более при обитании в общежитии за символическую плату и сложившемся полуспартанском студенческом образе жизни. Едва ли не единственный период биографии, когда я не только не думал о деньгах, а жил в растерянности: куда их девать?

Я стал позволять себе посещение ресторанов – иногда с товарищем, очень редко с девушкой, а то и сам-один. День сдачи номера многотиражки в производство обрастал ритуальными действами. Сама эта операция по идее вполне обходилась участием одного человека, конкретно – меня. Но, как правило, в этот день в 15.00 являлся наш редактор Валентин Аполлонович, бодрый, с какой-нибудь из неизменных присказок на устах (он любил ими заключать свои передовички; скажем, посвященные физкультуре и спорту всегда завершались утверждением: «Ясно одно: победят сильные, умелые, тренированные!»). Руководитель строго спрашивал, готова ли газета. И деловито бросал: «Поедем на моторе (в смысле – на такси). Учти, метранпаж ждать не будет!».

Прилетали на улицу Ленина к редакции и типографии «Уральского рабочего», под роспись сдавали оригиналы и макеты мастеру (а не какому-то метранпажу) наборного цеха. Редактор облегченно вздыхал, словно сбрасывая с плеч непомерную ношу, удовлетворенно смотрел на часы, и… мы шли за близлежащий угол, где за кинотеатром «Салют» был ресторан, на задворках которого на площади в два или три квадратных метра открывалась ничем не обозначенная безоконная рюмочная, «стоячая», без единого посадочного места. Там мы опрокидывали «свои боевые сто грамм» (или 150, уже не помню), заедали полагающимся рыбным бутербродом и с умиротворенным чувством выполненного долга расходились каждый по своим делам.

В моем случае чаще всего это была привычка проверять книжные лавки на предмет, нет ли чего-нибудь новенького. Объектом моего внимания в связи с благоприятной финансовой конъюнктурой стали не только киоски и магазины, но и специализированные торжища, скажем, букинистические лавки. Однажды после традиционного завершения редакционного цикла меня занесло в заведение, расположенное неподалеку от рюмочной в респектабельном, парадном полукруглом доме. Оно называлось «Подписные издания» - огромные буквы вывески были не нарисованы, а как бы вырублены из гранита. Или мрамора. И внутри тоже все было – шик, блеск, красота. Можно было задохнуться от вида блестящих, как коробки дорогих шоколадных конфет, корешков сотен книг, разобранных по различным благородным цветам.

Но еще больше я поразился, узнав, что многие книги можно купить. Я был наслышан о том, как люди, проведывавшие о предстоящей подписке на собрание сочинений… кого угодно, за недели записывались в какие-то списки, а за день или два до вожделенного дня не уходили из очереди ни днем, ни ночью ни при дождике, ни при морозе. И друг – на тебе! Оказалось, книготорговцы объединяли невыкупленные тома и разом продавали полные комплекты.

У меня в тот день в кармане было сто рублей. И я за 88 купил восемь томов семитомника Джека Лондона. Как это? А вот так: на первом развороте последней книги на левой страничке написано – «Сочинения в семи томах», а на правой – «Сочинения Том восьмой (дополнительный)».

Конечно, я, возвратившись в общежитие, первым делом сунул нос в восьмой том. Там оказались «Маленькая хозяйка большого дома» и «Сердца трех», мною не читанных. Я, как говорится, отпал, увидев в авторском предисловии к «Сердцам трех» следующее: «А теперь я советовал бы читателю, который любит стремительное развитие действия, …погрузиться с головой в повествование, - пусть он потом попробует сказать мне, что от моей книги легко оторваться».

Оказывается, этот роман писался с целью его кинематографического воплощения. «Какая-нибудь одна кинокомпания с помощью двух десятков режиссеров способна экранизировать все литературное наследие Шекспира, Бальзака, Диккенса, Скотта, Золя, Толстого и десятков менее плодовитых писателей. А поскольку на свете сотни кинокомпаний, нетрудно сообразить, как скоро они могут столкнуться с нехваткой сырья, из которых фабрикуют кинокартины». Это писалось в 1916 году! Так стоит ли сегодня удивляться появлению кучи сфабрикованных ремейков. «И все-таки теперь, когда я кончил сей труд, - заключал предисловие Лондон, - я очень был бы рад, если бы не начинал его, - по одной простой причине: мне хотелось бы самому прочесть книгу и посмотреть, как она читается». Если бы я ничего не знал о Джеке Лондоне до того момента, я бы полюбил писателя за одно это его предисловие.

С той поры в каждую получку я приезжал в «Подписные издания» и часто возвращался оттуда с желанной добычей. В каждое же посещение своей «малой родины» отвозил книги в родительский дом. Когда настало время создавать нашу общую с Галей семейную библиотеку, с подписками повторилась та же история, как и с другими книжками: у Галины был в основном такой же их набор, как и у меня. Моему папе пришлось отправлять с Урала на Тихий Дон, если не ошибаюсь, только Джека Лондона и Вильяма, нашего, Шекспира.



И вот мой рассказ уже совсем близок к проектной метке «ДСП» (древесностружечная плита). Книжная эпопея непринужденно перетекает в мебельную.

Получив первую в нашей жизни квартиру, мы перевезли в нее все, что было: кухонную посуду и книги. На предыдущем месте жительства оставили керогаз, самодельные спальные мебелины и чудовищное сооружение из неструганных досок – месте расположения книг, которое к тому же разделяло комнату на «спальню» и «детскую» (она же – столовая и кухня).

Первыми приобретениями нового дома были: посудный буфет-горка, диван-кровать, кресло-кровать и треугольный журнальный столик на трех тонюсеньких, как у козленка, разбегающихся черных ножках – такая была мода.

Однако и это некуда было поставить в двух небольших – трамвайчиком – комнатах: ими завладели книги в пачках, увязанных веревочками, проволочками, рваными чулками, проводами от утюгов и электроплиток.

Я поехал на мою прежнюю работу в радиокомитет, отыскал там Михаила Ивановича, рабочего телевизионной бутафории, мастера на все руки и в первую очередь первоклассного столяра. Он, добрая душа, быстро согласился за очень небольшую плату прийти на помощь в столь позарезном деле. И в короткое время сделал пять… чего? Стеллажей? Стоек? Секций? Нет, эти слова имеют какой-то производственный, цеховой оттенок. А Михаил Иванович смастерил изделия, вполне подходившие под уютное, домашнее наименование «мебель».

Одно из них, самое небольшое, у меня сохранилось по сию пору, и к нему, как к давнему родственнику, впору обратиться с приветственным Гаевским спичем: «Дорогой, многоуважаемый шкап…» Наверно можно сказать без всякой иронии, что, сохраняя книги, он поддерживал наши «бодрость, веру в лучшее будущее». Известно: грустный серьез - почти всегда оборотная сторона Чеховской насмешливости. В данном случае Гаев не только комичен в словесной напыщенности, но ею же выражает – уж как умеет –  и овладевшую им печаль прощания с родным кровом. Вот и я чувствую некую общность с рукотворным предметом – свидетелем места и времени совершившегося единения двух жизней, двух судеб. Двух личных библиотек.

Этот «предмет» - 1963 года рождения. А уже в 1965-м ему суждено было переехать с родного Дона на Волгу. Что за сила то и дело перемещала нас и в пространстве, и в обстоятельствах? Слава богу, чехарда бессмысленных исторических передряг («свершений»), переполнявших страну первой половины века обошла, в отличие от родителей (и их родителей), нашу сознательную жизнь - как фактор личного, индивидуального жребия. Не было ни «великих», ни «справедливых» войн – ни отечественных, ни мировых, ни гражданских, ни революций – глупых или неизбежных, ни терроризма – ни генералиссимусского, ни гитлеровского. Можно сказать, в раннем детстве пережив страхи, голод и холод сороковых, мы, кто счастливо избежал потери родителей в самую расстрельную пору, оказались, сами того не сознавая, в некоем подобии рая.

Могут спросить: а не портил ли настроение образ действий любимой родины, откровенно говоря, держимордский – палящие танки в Берлине, в «братских» Венгрии, Польше?.. Не портил. Мы были патриотами – не в тютчевском или, тем более, чаадаевском понимании, а в сталинском. Благословенная безмозглость – отличная составляющая счастливого восприятия жизни.

И что же? Участь каждого зависела от него самого? Или все же от стечения обстоятельств? Что мне мешало остаться в нашем конкретном маленьком отдельном (в смысле – отдельная квартира) эдеме, золотисто-янтарном – таким по желанию Гали мы сделали его перед явлением на свет нашей дочери?.. Привлекательное предложение? Но ведь я не раз и не два отказывался от таких же, пусть порой и скрепя сердце. А в этом случае – ринулся. По-че-му?.. И впредь шло так же: оставляя в стороне какие-то повороты, может быть, сулящие нечто заманчивое, на одном из них вдруг останавливался и изменял траекторию жизни. Расчет? Вряд ли. Шахматист я слабый, дальних ситуаций просчитать не могу. Скорее, интуиция. Но ей-то кто-то (что-то) управляет? Вот бы возвратиться на какую-нибудь пропущенную развилку и все же мысленно проследить последствия иного хода… коня. А то и пешки – нередко и она решает исход партии. Не исключено: блуждания моей рукописи имеют неосознаваемую надежду и на такого рода открытие…

Но сейчас так или иначе пора как-то добраться до ДСП.



В Волгоград мы перекочевывали уже несколько прибарахлившимися. Как у Маршаковской дамы, сдававшей багаж, у нас тоже было семь номинаций предметов перевозки. К первоначальным приобретениям добавились стол – обеденный, он же письменный, три стула и вышеупомянутая книжная мебель (детскую кроватку в разобранном виде и цельнометаллическую коляску, сработанную в городе Дубне, втащили в купе). В дороге понесли утрату: одно изделие Михаила Ивановича в багажном вагоне бездарно и непоправимо разломалось.

Далее – телеграфно. Следующий переезд, в Москву, в  1968 году обошелся без потерь. Однако радостное событие 1976 года, вселение в новую, трехкомнатную квартиру в Бутырской слободе, пришлось праздновать еще без трех ростовских стеллажей: один честно показал полную неспособность к транспортировке еще в прежнем жилье, а два не вынесли испытания осенней московской дорогой. Вот их последний путь: улицы Аргуновская и Шереметьевская, Сущевский Вал (будущее 3-е кольцо).

И, как в дне сурка, снова ростовская ситуация: есть квартира, а жить негде. Конечно, площадь оказалась много обширней, но и книг стало, как минимум, вдвое, если не втрое, больше: в прежней квартире их «излишек» занимал обширные антресоли. Я был наслышан, что в СССР есть места, где можно достать книжные полки. Наиболее доступным обыкновенному человеку представлялся вариант: поехать в город Ригу, где их изготовляют, там есть еврей по фамилии Р. Нужно оставить ему деньги, и он все пришлет на твое имя как твой багаж. И не стоит беспокоиться: еврей - безукоризненно честный.



Ох, оказалось не так просто перекусить библиотематику. Совершенно естествен вопрос, откуда в пору всеобщего, в том числе и книжного, дефицита у нас сказочно выросло число книг? От привилегий, друзья мои, от номенклатурных привилегий.

Наверное, сейчас уже не многие знают, что советские журналы различались по категориям – первая, вторая, третья… Соответственно разрядам у них были и штаты, и зарплаты, и разрешенные рамки тиража, и вообще внутреннее самочувствие редакции. Категория почти никак не зависела ни от качества продукта, ни от популярности у читателей. Только от суждения ЦК КПСС. И были пять «внекатегорийных» - самых важных в стране -  журналов: «Коммунист», «Партийная жизнь», «Агитатор», «Политическое самообразование», «Вопросы истории КПСС».

А еще существовало издание, не входящее ни в какую категорию, однако и не принадлежавшее к «внекатегорийным». Этого странноватого состояния «Журналиста» сумел в 1967 году добиться его создатель Егор Яковлев. Как я понимаю, ему удалось воспользоваться особенностями не менее странноватого периода, когда устанавливавшийся «застой реального социализма» крепчал, но еще не окончательно замордовал и без того колченогую и горбатенькую свободу «оттепели». Более чем уверен, творец нового профессионального журнала в стремлении обеспечить своему детищу комфортное существование спекулировал на любимой политбюронией идеологеме: «Журналисты – подручные партии». В итоге журнал получил очень неплохой бюджет с достойными зарплатами и гонораром, а членам его редколлегии, так и быть, выделили толику номенклатурных привилегий, полагающихся сотрудникам «внекатегорийных» изданий. Так, главному редактору и его заму даровали продуктовый спецпаек, а летняя служебная дача предоставлялась каждому члену редколлегии. Я быстро стал таким членом, и моя семья много лет пользовалась этим существенным благом.

Но, кроме него, было еще одно, которым мы с Галей дорожили едва ли не больше первого. Это был так называемый «Книжный список». Он приходил раз в месяц на мое имя, в нем был перечень почти всего, что за это время выпускали издательства. Нужно было отметить галочкой желаемое, отослать или отвезти в так называемую Книжную экспедицию, в назначенный день туда же прийти с деньгами и получить свой «небольшой, но все же культурный багаж» (Ильф и Петров). Впрочем, у нас с Галей его трудно было назвать небольшим. Я-то еще мог умерить аппетиты, а для Галины эту систему можно было обозначить поговоркой: пустить козла в капусту.

Однако были такие раритеты, что не входили даже в этот элитарный Список. Например, первое книжное издание «Мастера и Маргариты». Его распространяли только среди особо приближенных к партии и государству личностей. Что крайне курьезно на сегодняшний взгляд. Тогда казалось – нормально: Булгаков – остродефицитный товар, как, к примеру, автомобиль «Лада» или норковые шуба и шапка, или туалетная бумага и французские духи… Ими награждали как своеобразным знаком доверия и благодарности за особо верную службу «родной партии и правительству» (так именовали сами себя в публичных документах «вожди» державы и их придворные).

«Подручных партии» к таким почему-то не относили. А «Мастера и Маргариту» хотелось всем. Главный редактор «Журналиста» Владимир Прохорович Жидков стал звонить Борису Стукалину, председателю Государственного комитета СССР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли, который был к тому же нештатным членом редколлегии нашего журнала. Жидков со Стукалиным были знакомы еще по совместной работе в ЦК КПСС. Я присутствовал при этом разговоре главного редактора. Сначала шел обмен новостями под рубрикой «Как дела», вспоминали бывших сослуживцев – кто где и как, мельком затронули дела журнала, и, уже прощаясь, наш главный - «да, кстати…» - обронил то, ради чего звонил. Не знаю, что ответил собеседник, а мне Жидков сказал:

- Теперь все зависит от тебя. Дожимай его.

И я старался. Прорывался по телефонам через секретарш, в отсутствие главного трезвонил по «вертушке» (кремлевская связь) и даже отловил сановника живьем после какой-то заседаловки, когда тот спускался по лестнице со второго этажа, направляясь к своей черной «Волге». И был вознагражден – запиской директору магазина «Москва» с распоряжением продать 6 (шесть) экземпляров Булгакова.

Признаюсь, я злоупотребил доверием. Штатных членов редколлегии было только пять. Я пожертвовал чистотой совести ради давней, еще с ростовской поры, дружбы с Сашей Яковенко. Для него «Мастер и Маргарита» был не просто самым любимым романом, а, как сказали бы изрядно позднее, «культовым» (терпеть не могу этого тошнотворного слова, как, впрочем, и понятия).

Забавная ирония судьбы. Я залез в Википедию и узнал, что Борис Иванович Стукалин «подвергал резкой партийной критике издателей, осмелившихся публиковать положительные отзывы о творчестве Михаила Булгакова»…

А что касается Саши Яковенко, он с царской щедростью отплатил дружеский долг. В 1972 году была объявлена подписка на полное собрание сочинений Достоевского. Этот писатель тогда явно уступал по дефицитности Булгакову, но тем не менее… «Журналист» к подписке допущен не был, а вот в «Советской России», где работал Яковенко, желающие подписались. И тогда уж я взмолился перед другом. Саша уступил мне свой абонемент. Но с условием: имеющееся у меня собрание сочинений ФМД (не помню – в восьми или девяти томах, светло-серенькое) я отдаю другому нашему давнему, тоже еще ростовскому другу Сереге Иларионову. На том и разошлись.

История многострадального выпуска сочинений Федора Михайловича продолжалась более 18 лет. За это время скончались трое из пяти членов редакционной коллегии издания, включая главного редактора. Особенно большими были временны̀е промежутки, когда пришла пора представить читателю «Дневник писателя». Многие именно ради него и боролись за подписку. Ожидание следующей порции дневников иногда длилось годы. Доходили слухи, что их печатанию и продаже препятствовал не кто иной, как всемогущий главный идеолог империи Михаил Суслов.

Вот бы некто талантливый взял и написал историю выпуска этого издания. Мог бы получиться роман не века, а нескольких веков – учитывая непреходящий интерес человечества к проблемам, занимавшим ум и душу этого писателя. Я уж не говорю о судьбах филологов, буквально положивших жизнь ради этого всемирного книжного предприятия. В моем представлении его документальная история по занимательности оставила бы за флагом Юлиана Семенова с даровито выдуманными семнадцатью мгновениями шпионства.



…Долго, долго я не сходился один на один с размышлениями Достоевского. И вот ради, так сказать, пущего вживания в описываемые обстоятельства заглянул в конечные тома издания. А в них в очередной раз встретился с Галиной. Вернее, с ее закладками в «Дневнике писателя». И вновь замирал в удивлении от сходства наших сокровенных интересов. Оно по жизни не бросалось в глаза, а теперь, в дни и годы без нее, обнаруживая, так сказать, материальные «артефакты», все больше поражаюсь родственностью мыслей.

Есть вещи, которые невозможно обсуждать, о которых можно раздумывать только в одиночку. Например, о Боге. Существуют символы веры. Именно веры. Но не знания. Эти символы состоят из слов. Можно ли доверяться словам, верить в слова? Они же все условны.

Но есть безусловные понятия, происходящие от самого мироустройства. К примеру,  число, входящее мерой в основополагающие константы, что заставляет (позволяет) верить в разумные начала вселенной. Другими словами, есть язык необманных математических понятий. Точка. Линия. Треугольник. Круг…

«Воображение, неспособное выйти за пределы чувственных вещей, не улавливает, что линия может быть треугольником, потому что количественное различие обоих несоизмеримо; но для разума это нетрудно, - писал в XV веке Николай Кузанский, мыслитель, может быть, непревзойденный по глубине проникновения во всякую наличествующую сущность. - В самом деле, уже доказано, что максимальным и бесконечным может быть только одно. Ясно также, раз всякие две стороны любого треугольника в сумме не могут быть меньше третьей, что если у треугольника одна из сторон бесконечна, две другие будут не мень­ше. Потом, поскольку любая часть бесконечности бес­конечна, у треугольника с одной бесконечной стороной другие тоже обязательно будут бесконечными. Но не­скольких бесконечностей не бывает, и за пределами воображения ты трансцендентно понимаешь, что бесконеч­ный треугольник не может состоять из нескольких линий, хоть этот максимальный, не составной и простей­ший треугольник есть истиннейший треугольник, обя­зательно имеющий три линии, и, значит, единственная бесконечная линия с необходимостью оказывается в нем тремя, а три - одной, простейшей. То же в отноше­нии углов: в нем будет только один бесконечный угол, и этот угол - три угла, а три угла - один. Не будет этот максимальный треугольник и состоять из сторон и углов, но бесконечная линия и угол в нем - одно и то же, так что линия есть и угол, раз весь треуголь­ник - линия.

<…>Как бесконечная линия, основание конечной линии, неделима и, следовательно, неизменна и посто­янна, так и основание всех вещей, бог благословенный, вечно и неизменно. Здесь проясняется мысль и вели­кого Дионисия, что сущность вещей нетленна, и дру­гих, говоривших, что основание вещей вечно…»

Безукоризненной логикой Николай Кузанский обосновывает наличие максимальной действительности, максимального бытия – абсолютного максимума, бесконечно единого начала, вне которого ничто не существует. То есть Бога. Доказательство, добытое без многозначных увертливых слов. Только через понятия. Веришь, ибо знаешь!

Когда-то я, не пожалев многих часов разбирательства

в схоластической стилистике средневековой учености, в специфическом складе католического трактата, в небрежении к читателю самого автора (он шел единственно за своей мыслью с ее вывертами и капризами), вдруг в итоге ахнул: как все просто и предельно наглядно! И стал жить с этой простотой и наглядностью как с чем-то лично мне доверенным, и даже с гордостью, будто я до всего додумался, а не некий Николай из города Кузы.

Но… открыл «Дневник писателя» Достоевского по первой попавшейся закладке Галины и вот что там увидел.

«Если б где в мире  был конец, то был бы всему миру конец. Параллелизм линий. Треугольник, слияние в бесконечности, одна квадрильонная все-таки ничтожность перед бесконечностью. В бесконечности же параллельные линии должны сойтись. Ибо все эти вершины треугольника все-таки в конечном пространстве, и пра­вило, что чем бесконечнее, тем ближе к параллелизму, должно остаться. В бесконечности должны слиться параллельные линии, но — бесконечность эта никогда не придет. Если б пришла, то был бы конец бесконечности, что есть абсурд. Если б сошлись параллельные линии, то был бы конец миру и геометрическому закону и богу, что есть абсурд, но лишь для ума человеческого.

Реальный (созданный) мир конечен, невещественный же мир бесконечен. Если б сошлись параллельные линии, кончился бы закон мира сего. Но в бесконечности они сходятся, и бесконеч­ность есть несомненно. Ибо если б не было бесконечности, не было бы и конечности, немыслима бы она была. А если есть бес­конечность, то есть бог и мир другой, на иных законах, чем реальный (созданный) мир».

В «Земле людей» Сент-Экзюпери написал: «Любить - это не значит смотреть друг на друга. Любить - значит смотреть вместе в одном направлении». Оказалось, что и в этом, сугубо индивидуальном, мы, не сговариваясь, смотрели в одном направлении. В том же, что и Николай Кузанский, и Федор Достоевский.

В пору нашего учения мы, и я и Галя, конечно «проходили» уникальнейшую любовную историю Пьера Абеляра и его Элоизы, оставленную людям, как выяснилось, на тысячелетия. А вот в курсе истории философии, по-большевистски оскопленном, не было абеляровских теорий с его убеждением: «Не верить, чтобы понимать, а понимать, чтобы верить». И еще: «Вера, не просветленная разумом, не достойна человека». Почему-то я не сомневаюсь, что эти утверждения великого француза были известны и Николаю Кузанскому, и Достоевскому. А нас, будущих советских специалистов, отгораживали от таких опасных идей. Вера в Ленина-Сталина должна была быть слепой.



…А еще на той же самой Галиной закладке - на кусочке какого-то нерусского бланка – есть пометка: 27 том, стр. 26, о бюрократии. И вот какая дневниковая запись писателя там оказалась.

«…Мы вот довольно часто сокращаем штаты, персонал чиновников, а между тем в результатах выхо­дит, что и штаты и персонал как бы всё увеличиваются. А спо­собны ли мы вот к такому, например, сокращению: чтобы с сорока чиновников сразу съехать на четырех? Что четыре чинов­ника сплошь и рядом исполнят то, что делают сорок, - в этом сомнения, конечно, никто не может иметь… <…>

…Тут-то меня и остановил мой бюрократ. Замечу прежде всего, что, к величайшему моему удивлению, даже и он нисколько не возразил против возможности четырьмя заменить сорок… <…>

- Сокращение чиновников с сорока на четырех, - начал он строго и с проникновением, - не только не полезно для дела, но даже и вредно уже по самому существу своему, несмотря на то, что действительно государственный расход уменьшился бы значительно. Но не только с сорока на четырех нельзя сокра­щать и вредно, но и с сорока на тридцать восемь, и вот почему: потому что вы зловредно посягнули бы тем на основной принцип. Ибо вот уже почти двести лет, с самого Петра, мы, бюрократия, составляем в государстве всё; в сущности, мы-то и есть государ­ство и всё - а прочее лишь привесок. По крайней мере, до недавнего времени, до освобождения крестьян так было. Все выбор­ные прежние должности, ну там дворянские например, сами собою, силою тяготения, так сказать, принимали наш дух и смысл. И мы, созерцая это, вовсе не беспокоились, потому что принцип, указанный двести лет тому, нисколько не нарушался. <…> Ибо что мы такое? Мы всё, всё и до сих пор и продолжаем быть всем, - и опять-таки вовсе не очень стараясь о том сами, не натужась, так сказать, нимало, а именно не­вольно, естественным ходом дела. Кричат давно, что у нас дело канцелярское, не живое, а мертвое, бумажное, и что Россия из этого выросла. Может быть, выросла, но пока всё еще мы одни ее держим, зиждем и сохраняем, чтобы не рассыпалась! <…>

Сейчас ничего не народится, кроме нам же подобных. И долго еще так будет.

Тут мой бюрократ гордо и осанисто замолчал, и, знаете, я и не возражал ему, потому что в его словах было именно как бы «нечто», какая-то грустная правда, действительно существующая. Разумеется, я с ним не согласился в душе. И притом таким тоном говорят лишь люди отходящие. А все-таки в его словах было «нечто»...»

(Отрывок сильно сокращен).



Ах, Федор Михайлович, увидели бы вы российскую бюрократию компьютерных времен. Вряд ли бы вы согласились, что это люди «отходящие». А вот насчет «нечто»…

Пресловутая русофилия писателя часто преувеличивается толкователями. Что касается художественных произведений, это видно невооруженным глазом. Но и в публицистике реалистический взгляд на вещи в конечном счете одерживал верх над умственными идеологическими построениями.

В этом «нечто» Достоевского - не столько порицания мертвечины бюрократии, сколько горечи от органической неспособности русского общества и вообще народа к рациональному (читай, демократическому) устройству жизни. Подумать только, некогда полудикие морские разбойники варяги (однако все же принесшие на Русь начальные элементы государственности), с течением времени став норвежцами, сумели постигнуть найденные еще афинянами аксиомы общежития людей – истинно человеческого. А мы, выходит, нет. Вот вам и «нечто»…

Посмотрел бы Федор Михайлович через 130 с лишним лет после изречения этого «нечто» на просторы бывшей империи. Чухонцы, вовремя оторвавшиеся от нее, раз-два – и освоили переданные через столетия премудрости народовластия, открывшиеся просветленному уму пелопоннесского демоса. Поляки за какие-то двадцать лет жизни без тоталитаризма обжили цивилизованные устои гражданственности. Как и многомудрые прибалты, еще совсем недавно пришибленные, как все мы, «миллионопалым», по определению Маяковского, громящим коммунистическим кулаком.

И только нам, «богоносцам» (по Достоевскому же!), всего этого по-прежнему как бы и не надо. Мудростью праотцов проживем…

…Размышления на эту тему были постоянными в наших с Галей разговорах о свойствах кровных народов – русского и украинского. Получается, и Достоевский стал тоже знаком нашего душевного единения. Хотя Галя и не была такой же поклонницей писателя, как я. Но как же она чувствовала его терзания. В одной своей статье так отвечала автору, старавшемуся подкрепить свою верноподданическую и человеконенавистническую идею авторитетом автора «Преступления и наказания»: «Вы нашли в дневнике Достоевского слова о великодушной идее унич­тожения. А в другом настроении он написал: «Раз уничтожив, трудно это опять восстановлять». Не надо цепляться за фалды к человеку, ко­торый страдал, мучился. Он выше наших с вами распрей».

…Завершаю бесконечную тему книг. Хотя хочется еще вспомнить, как я несколько лет рыскал в поисках 30-го тома первого полного собрания сочинений Льва Толстого (и почему это делал), и как в 1975 году, заглянув в «Подписные издания» на Невском проспекте в Ленинграде, увидел его на полке и за 1 рубль 80 копеек купил фолиант в 600 с лишним страниц. Видимо, и эта книжная затея была для державы не менее болезненна, чем с Достоевским. Тридцатый том был выпущен в 1951 году.  А в его выходных данных написано, что издание «печатается на основании постановлений Совета Народных Комиссаров СССР от 24 июля 1925 г., 8 августа 1934 г. и 17 августа 1939 г.».

Все же на этом прервусь. Скажу лишь, что в тридцатом томе собрана публицистика Толстого, посвященная искусству.



Не поехал я в город Ригу к всемогущему мебельному еврею. А поехал на автобусе уже не помню каком до остановки «Улица Зои и Александра Космодемьянских» где неподалеку, на улице Большой Академической, была мастерская по изготовлению и ремонту мебели. Там мне сказали, что примитивные изделия вроде тех, что сладил нам ростовский Михаил Иванович, не входят в их номенклатуру. Зато директор мастерской согласился продать мне несколько древесностружечных плит (ДСП). Причем распиленных по моей просьбе на доски шириной 18 сантиметров.

Ох, и намытарился же я с вознесением этого пиломатериала на наш десятый этаж. Из-за непомерной длины его можно было вносить только по внешней пожарной лестнице, а по той же причине плюс вес и упругость раскачивавшихся при движении досок их можно было транспортировать на себе по одной штуке. С трудом укладываясь в лестничные габариты, они при каждом повороте или норовили упереться в переднюю стенку, или с кабацкой удалью садануть по задней.

Опять же выяснилось, что складировать это одоробло можно было единственно так: залегая на кухне, каждая доска пересекала коридор и через настежь открытую входную дверь на метр-полтора выступала на общую с соседями площадку.

Как долго можно жить с круглосуточно раскрытой дверью? Ситуация вынуждала действовать быстро. Я отыскал в нашем же доме плотника, оставленного здесь для подчистки недоделок. Тот, надо сказать, честно сомневался, что его квалификация годится для мебельного интерьера, но мне удалось убедить его - он мастер на все руки. Выдернув труженика из неторопливого ритма устранения строительных несообразностей, я нарисовал ему дизайнерский эскиз нового фронта работы. И уже через полтора дня, довольный собой, стал расставлять по полкам наши драгоценные книги.

Вот тут-то и проявился изъян журналистского образования: мне не дали хотя бы первоначальных основ сопромата. Ровные полки, радовавшие глаз, когда я расплачивался с выручившим меня умельцем, стали предательски прогибаться под нагрузкой. Умелец тоже явно не имел понятия о сопротивлении материалов.

Я принялся напиливать и вставлять деревянные распорки, прикручивать металлические подпорные уголки или просто приколачивать к стене поддерживающие планки. Не стеснял себя ни в чем в процессе технической самодеятельности. И, знаете, до сих пор - тьфу, тьфу, тьфу, - спустя почти 40 лет держится ДСП! Прямо как советская космонавтика.

Однако в простейших расчетах я дал маху. На поводу чисто эстетских побуждений сделал в коридоре стеллажи не как комнатные, с полу до потолка, а вдвое ниже. И очень скоро обнаружилось: снова некуда положить книги.

На сей раз я действовал не впопыхах. Побродил по сарайчикам и вагончикам ремонтно-строительного цеха издательства «Правда», разузнал, кто здесь слывет мастерами по столярке. Двое таких взялись усовершенствовать нашу коридорную стенку. Но резонно сказали: надо достать материал для ее достройки. Посоветовали походить по комиссионкам.

Я проехал по хорошо мне известному Проспекту Мира до улицы Докукина и там купил за смехотворные деньги шикарнейший, из толстых досок, неподъемный буфет. Говоря по совести, жаль было такую красоту использовать как древесину. Но, с другой стороны, в какое место в то малогабаритное время могла поместиться такая чисто купеческая слоновья роскошь?

Впрочем, перевоплотившись, она могла в какой-то мере стать украшением нашего скромного жилища, и начальная работа правдинских спецов явно сулила это. Но не стала. Я совершил грубую и глупую ошибку. Обрадовавшись, что на сей раз удалось залучить действительно мастеров и желая их поощрить и простимулировать, я взял и выдал им некий денежный аванс. И… больше их уже не видел. Они с чисто русской широтой оставили прекраснейшие свои инструменты, которыми я пользуюсь по сию пору, и полоски замечательной фанерной филенки в таком количестве, что я ими украсил торцы всех стеллажных полок, и мое ДСП хоть в какой-то мере приобрело мебельный вид. За что я очень благодарен двум этим раздолбайским мужичкам. Но сами они так и не появились. А я не счел возможным еще раз выискивать их. Не хотелось создавать какую-то неловкость.

Однако же они успели сделать симпатичный хозяйственный шкаф с вместительной антресолью. Она-то и имеет отношение к основной теме этой главы.



В конце 1976 года мы купили первый (и последний) в нашей жизни письменный стол: для него появилось место. Галине, нашей писательнице, тогда, между прочим, было 44 года. Поскольку он был один на двоих пишущих, то и его ящики были честно поделены поровну: левая тумбочка (3 ящика) Га̀лина, правая – моя. Галя к тому времени перевела много писчей бумаги: два романа, несколько рассказов, парочка пьес, повести – в том числе «Вам и не снилось»… Ко времени, когда у нас появился коридорный шкафчик, я уже не раз подумывал, что пора расширить жилплощадь Галиных рукописей. И была естественной мысль воспользоваться для этого появившейся новой ёмкостью. Точнее – обе тумбочки стола предоставить Гале, а мои бебехи поместить в новую коридорную антресоль.

«Решение есть действие», как сказал один англичанин. В магазине «Школьник» на Нижней Масловке я купил n-ное количество папок со шнурками и в ближайший выходной стал собирать в них «архив». Кто занимался этим хотя бы раз, знает, какое это утомительное занятие. Невольно что-то перечитываешь, соображаешь, представляет ли это какую-то ценность или лучше сразу выкинуть… Стараешься соединить однородное, поближе положить то, что может понадобиться в ближайшее время… Расстраиваешься из-за того, что напрочь забыл нечто важное, позарез нужное, но… позавчера.

Через два часа таких разбирательств голова – как чугунный котел. А уж к вечеру… Именно в таком состоянии я добрался к пакету на дне нижнего ящика с моими давними письмами к Люсе и ее ответами. Пусть мне будет стыдно, но честно признаюсь: они для меня не представляли большого интереса. Мог вообще выбросить не читая. Мое собственное прошлое не очень занимало меня. Как, впрочем, и будущее. Настоящим было переполнено мое существо, конкретными, календарными вчера и завтра. Но, несмотря на чугунную голову, выработанная профессией привычка чтить письмена взяла верх, более того, заставила сверхбегло пробежать глазами старозаветные, как тогда казалось, малоинтересные полудетские послания. Ни о какой предположительной книге, где их можно было бы использовать, и краешка мысли не было. Иначе я бы не сделал того, о чем сейчас сожалею.

А именно: взял и выкинул в урну несколько своих писем. И одно Люсино. Мотивы? Я над ними тогда не очень задумывался, хотелось быстрей покончить с этой канителью, но сокровенным было подспудное соображение: вдруг кто-то прочтет и узнает обо мне нечто, что самому мне не то что стыдно, а… неприятно знать. О моей прежней глупости. Непросвещенности. Недалекости. Толстокожести… Да мало ли о чем. Не говоря уж о риске непонимания из-за какой-нибудь случайной житейской двусмысленности.

За час или полтора до тех минут я выбросил почти все мои… стихи. Время от времени, как крапивная лихорадка, меня посещал этот несуразный зуд. Я не без удовольствия и легко (признак бесталанности) сочинял стишки, посвященные женским чарам, любви или неким философическим материям. Собственно, только такие темы (и, может быть, еще пейзажную), по моему мнению, есть смысл загонять в рифморитмоформу. Во всех остальных случаях ее возможности безнадежно уступают нормальной письменной речи.

Я помню, как окидывал оценивающим взором сочинения, признавая их (в условиях дефицита площадей хранения) ненужность для чего бы то ни было. Но от одного из них я торопливо избавился еще и по некой определенной причине.

Одно недолгое время в нашей редакции работала курьером прелестная девочка восемнадцати лет. Ее звали Лера, Валерия. А у меня случилась стихотворная аллергия. И опус, посвященный ей, оканчивался так:

…оторопей.

Но Валериевы ручки,

Ах, Валериевы ножки…

Муза, муза, будь скромней!

Перечитав это, я улыбнулся, вспомнив невинные шуточки, которыми мы перебрасывались, встречаясь в коридоре конторы с девочкой Лерой. И вдруг меня бросило в жар. В одночасье вспомнил, что имя жены нашего сына Саши – Валерия! И что ее люто невзлюбила дочь Катя, подозревая, что  новый член семьи приворовывает у нее, Кати, полагающуюся ей родственную любовь. Я почти въяве услыхал ее голос: «Ага, Лерища, я всегда знала…» А Сашка, сын, услышав его, может подумать… А сама Лера, действительно привлекательная женщина, к которой я тепло относился…

Это я все к тому, что могли быть разные причины, побуждающие избавиться от как бы «компрометирующих» писем. Дурак, в общем, был, чуть ли не сорокалетний, но – дурак. И, конечно, вовсе не имевший намерения сочинять книгу о юных годах советского журналиста. Потому как даже и круглый дурак сообразил бы, что именно такие свидетельства представляют великую ценность для живописания портрета.

…Перекочевав из правой тумбочки письменного стола в новую коридорную антресоль, старые письма залегли еще на 35 лет. И разве кто знал, что снова могут налиться пульсом жизни (пусть неумолимо истекающей), неразрешенных вопросов, неосуществленных и неосуществимых надежд.



Вот я и объяснил, почему в собрании моих юношеских эпистол отсутствуют некоторые их них. А также одно письмо Людмилы.

В нем она сообщала, что вышла замуж. За того парня, которого я однажды увидел, придя в ее общежитие. Еще она призналась, что во время оформления брака почему-то ждала, что я откуда-то вдруг нагряну и «попорчу весь уют».

Как это могло произойти, если я вообще ничего не знал о мероприятии? И как это могло взбрести в голову Люсе, всегда трезво мыслящей? Она хорошо знала меня и не должна была бы подозревать во мне склонности к таким абрекским (гусарским?) вспышкам.

Во мне клубились разнонаправленные эмоции. Неприятно сознаваться, но первым переживанием было оскорбленное чувство собственника. Ощущение потери. Нет, не потери – ограбления. Какое, по моим представлениям, должен был испытывать Михаил Ходорковский, когда понял, что у него отнимают «Юкос». Он, Михаил Борисович, намечтал фирму, основал, а главное, вложил в нее душу, ум незаурядого интеллектуала. И все забирает неизвестно откуда взбухший чекистский прыщ с представлениями и манерами, будто позаимствованными у Сергея Сергеевича Скалозуба…

Именно в тот день и даже час мне открылось, что, оказывается, мы можем незаметно для себя что-то невыносимо свое поместить в иного, и именно это свое в ином и будет тебе дороже всего.

Это же моя Люся! Оказывается, ощущение собственности – моя – не исчезало все это время, хотя и было занято узнаванием кружащего голову нового: красивой девушки Эвы. И вот оказалось: уже не моя. Я не чувствовал за собой вины. Любимые французские романы подсказывали утешительное экзистенциальное объяснение – так устроена жизнь.

Но нет, впрочем, меня посещало некое предположение… Наши отношения были платонические, не случилось, грубо говоря, «низменного» единения мужчины с женщиной. А мы ведь были не маленькие. Я помнил, как еще в десятом классе наш, мой и Люсин, хороший приятель Эдик однажды, понизив голос, сказал: «Имей в виду, Люся уже развилась как женщина. Понял?» Эдик жил без родителей, со старшим братом, и, будучи не намного старше нас, имел гораздо больший жизненный опыт.

Я, конечно, понял, и тема эта не могла не волновать меня. Так сказать, глобально. Но конкретно, в отношении к предмету любви,  я не считал первостепенной целью действия такого рода, предпочитая положиться на волю обстоятельств. Образ действий средневекового рыцаря по отношению к прекрасной даме. Сейчас, с высоты (или «низины»?) лет, я склоняюсь к тому, что это оказалось благом. А в момент получения «рокового» письма испытал подобие именно вины - за что-то не так, как следовало, сделанное, за некое житейское неумение.

Сегодняшним молодым стоит пояснить. Ныне мужчина и женщина в общественном сознании абсолютно равноправны во всех вопросах сексуальной жизни. Тогда же, помимо того, что ее обстоятельства вне семьи были, прямо скажем, многосложны, бытовала неписаная норма: мужчина должен не только первенствовать в процессе, но и в его инициировании и, так сказать, организации.

Мне ясно, почему я в состоянии некоторой тупости выбросил Люсино письмо о замужестве. Оно мне казалось пронизанным мыслью о недочете у меня мужской доблести (не в пошлом понимании этих слов, но отчасти… и в нем). И это - почти на пороге сорокалетия! Ну, а в девятнадцать-то лет?..

Это надо было претерпеть, смириться и… жить дальше.



Продолжение истории снова будет пунктирным, то есть состоять из записок и писем Людмилы. И снова я полагаю, что читатели при минимуме воображения смогут представить реалии в необходимой полноте.

«Саша! Если ты еще можешь – приди, пожалуйста. Куда и когда – не знаю. Если ты сможешь, то сам сообщишь мне об этом. Я сейчас сдаю экзамены, так что всегда бываю дома. Я хочу сказать, что располагаю  временем вечерами. Знаю, тебя вероятно занимает вопрос: «Зачем все это?» На него я и хочу тебе ответить при встрече. Саша, только в любом случае ответь мне. При возможности поскорее, т. к. в первых числах июня у меня будет практика, и по всей вероятности меня не будет в Свердловске в это время. Пока все.

Люся».

Мы встретились у оперного театра. Из неловкого разговора на лавочке близ памятника Якову Свердлову я уяснил одно: замужество оказалось глупым. Запомнилось свойственное ей ироническое выражение лица, с которым она определила свое новое состояние: «Дама!»

«Нахожусь в Свердловске с 15 числа, т. е. приехала в субботу, была целое воскресенье дома, а в понедельник намеревалась ехать снова в лес. Но ситуация резко изменилась – меня оставили работать в Свердловске. Так что теперь охраняю свои хоромы совсем одна. В среду приедут все остальные обладатели сего храма. Думаю, писать мне не о чем, кроме того, что известная вам особа прибыла в свою резиденцию.

Л.К.».

Эту «памятную записку» я получил позднее упомянутой среды, поскольку не ждал вестей и не заходил на почтамт. Я ведь все же работал, но главное – каждый день ходил на спектакли гастролировавшего у нас Большого Драматического. Для меня это было Событие.

«Приехала я в Свердловск 13 сентября сего года. Приехала в 3 часа ночи, дрожала до 6 на вокзале. Потом съездила к одной знакомой девочке и т. п. Твое послание мне случайно вручили в техникуме, куда я забежала уже вечером. Искать тебя я уже не имела времени, т. к. поехала к родителям. Потом, пока я не особенно хотела с тобой встретиться. Не обижайся. Понимаешь, Саша, столько разных впечатлений от всего моего путешествия, и основное – почти все очень неприятные. Главное, я поняла то, что была тысячу раз права, уезжая к нему. Больше чем уверена, что если бы я не съездила, я бы всю жизнь жалела о разрыве с ним. Теперь меня волнует только то, как я все улажу более прилично.

В одном я убедилась окончательно – так, как сложились наши отношения при моем продолжительном визите, дальше продолжаться не могут. Не хочу распространяться, жаловаться и т. п., только скажу одно: когда я отъехала от станции, где он меня проводил, мне дышать стало значительно легче.

Вот от всего этого я и хотела отделаться одна, ни с кем не разделять всего, что было на душе, ну а тебя тем более пока мне не хотелось видеть. Это еще и потому, что ты-то ведь с определенной целью хочешь меня видеть. Поверь, Саша, я больше НЕ ХОЧУ так жестоко наказывать себя, ошибаясь в  самом драгоценном – чувствах близкого человека.

Правда, я была вынуждена кое-что рассказать директору техникума, т. к. он заметил по моему виду, что у нас что-то неладно. Из его разговора я поняла, что бросать техникум мне нельзя, а значит, в таком случае с концом, о котором мы говорили с тобой, ничего не получится. Я не знаю, какие придумать веские доказательства, чтобы бросить техникум. В-ий наверное месяца через полтора приедет тоже окончательно в Свердловск. А если он еще увидит меня, мне ни за что не решиться на развязку.

Сейчас приеду домой, немного подготовлю родителей, и тогда дам знать тебе. А ты пиши свои соображения, только побыстрее. Если куда-то уезжать, то нужно до 28 сентября, т. к. у нас с этого числа начнутся занятия. А мне хочется распутать всю кашу до того момента, пока приедут девчонки. И еще загвоздка – ни о каком разводе он и слышать не хочет, и не даст мне его в любом случае. А это опять-таки против меня. Без этого я не смогу ни за что согласиться на твое предложение. Ты сам понимаешь, почему.

Ну все. Ой, заварила же кашу!! Что делать – не знаю!»

«Почему не пришла – ты уже знаешь. В тот же вечер приехал В-ий. Что я решила? Остаюсь в Свердловске до окончания. Сама спокойна, в чем – ты знаешь. Если ты не помешаешь, надеюсь, все будет хорошо до конца. Ты поезжай, чем скорее, тем лучше. (Речь о моем переезде в Челябинск, где меня ждала новая работа в газете «Комсомолец».) 

Напиши на почтамт, когда поедешь, приду провожать.

К октябрьским приеду.

В основном все остается по-старому (наш последний разговор, правда, не уточненный).

Пиши на почтамт. Только не приходи. Счастливого пути. Пока.

Только сообщи, когда поедешь (на почтамт)».

«Почему я молчала? Не имела возможности написать, а позвонить, честное слово, не догадалась. Мне в общежитии звонить не хочется, а на почтамт я не могла пойти.

Был ли у меня серьезный разговор? И да и нет. Его неожиданный приезд был вызван моим посланием. Безусловно, в тот же вечер, когда я звонила тебе, а придя домой через час или два, встретилась с В-ем, у меня решения оставались прежние. Мысль, которую я высказала ему, была та же, что и в моем письме. Но сколько я ни пыталась втолковать ему, что я с ним не буду больше вместе, он так и не понял этого,  вернее, не хотел слышать об этом. Естественно, он говорил, что все понял и т. д. Ну, а ты ведь знаешь, сердце женщин – оно слишком мягкое. Я до сих пор продолжаю втолковывать ему все ту же мою идею, но он надеется, что я передумаю.

Но главное я не сказала – это о тебе. При одном упоминании о тебе он не может оставаться прежним, моментально изменяется весь… В общем я сейчас не знаю, как мне с ним держаться, говорить или нет ему о тебе. Думаю, не стоит. Я решила так: постараюсь донести до его сознания то, что нам с ним вместе больше нельзя быть, а там его уже не будет касаться, с кем я буду, правда?

Буду кончать свою академию, а когда кончу, приеду в Челябинск, где ты уже уйдешь с головой в свою работу. Осталось четыре месяца до моего окончания. Не так уж много.

Саша, а не очень поздно будет, если я пойду тебя провожать в 12 часов? Что, больше поезда в Челябинск никакие не ходят? Ты меня извини, но я, ей богу, не хотела тебя «выгонять» из Свердловска. Просто я решила, что так будет лучше… В общем приду провожать тебя.

Может, еще черкнешь на почтамт. Я приду за письмом.

Пока».

«Здравствуй, Саша!

Получила твои «ругательства»… Большое спасибо. Я ожидала большего (в смысле ругани за мое молчание). На твоем месте я бы, вероятнее всего, натворила, как всегда, каких-нибудь глупостей, т. к. на своем я уже их натворила довольно много. В общем, я не обижаюсь ничуть и даже принимаю их со склоненной головой.

…Саша! Я сама ничего не пойму! Я сейчас только одно поняла – я запуталась окончательно и притом запутала несколько человек вдобавок. А как распутать этот узел – я не знаю. Ну, а посторонняя помощь в этом вряд ли поможет, правда? Ведь как говорится: что посеешь, то и пожнешь. Так вот посеять-то я посеяла, а какой урожай буду пожинать? Не знаю. В этом вся моя беда.

Я знаю, Саша, это жестоко с моей стороны не писать так долго. Хоть тебя и возмутило то, что я не знала, о чем писать, но это действительно так. Видишь ли, мне очень приятно, что ты мне верил, да верил, но, кажется, верил очень слабому человеку. Ты ждал, а этот слабый человечек «думал» очень долго и очень много. А что он придумал? Ничего, как ты и понял из молчания.

Очень больно хлестнула фраза: «Если какой-то расчет, то не слишком ли его много и не слишком ли он холоден и жесток?» Сашка! Ну, зачем ты так? Неужели ты так обо мне все-таки думаешь? Это обиднее всего. Я бы меньше всего желала знать, что у тебя такое же мнение обо мне, как и у некоторых. Но с истиной спорить нельзя. Тебе лучше знать, что я из себя представляю.

Не скрою, что натура моя непонятная. Обо мне можно сказать: себе на уме девица. Не спорю. Вот даже и моя бесчеловечность, жестокость – черт знает, отчего это. Но верь, пожалуйста, что я хочу быть человеком во всем. И если это у меня не получается – в этом я не очень повинна. Почему? Потому что я об этом думаю, анализирую свои поступки и действия, но вот… не получается.

О своей глупости написал зря. А вообще не знаю, смотря что ты под этим подразумевал. Но кто-то из нас, вероятно, заслуживает это «звание» в некоторых случаях.

Отвечаю, Саша, не потому, что хочу убедить тебя в том, что во мне осталось из того, что ты раньше во мне видел и любил. Отвечаю потому, что нахожу это нужным.

…Я сдала экзамены, встретила неважно новый год, ездила домой. Ну, вот  все. Сейчас начинаю писать диплом. Уже пришли места назначения.

Люся.

Неужели все-таки из-за расчета я не хочу терять тебя? Но в чем, интересно, он заключается, этот расчет? Напиши. Ты как-то делал попытку объяснить мне это».

Никаких попыток я больше не делал. Потому что за считанные дни до получения этого письма наступило ДРУГОЕ. Другой город – Челябинск. Другая судьба, другая любовь. Другая женщина - которая и есть судьба.

Бывают фильмы, снятые в двух режимах – черно-белом и цветном, сменяющих друг друга. В одних случаях режиссер плавно, незаметно переходит от ч/б к краскам, в других же, напротив, добивается внезапной слепящей колористики - впору зажмуриться. Неведомые постановщики ленты моего жития не пожалели самого высококлассного «кодака», дабы ошеломить контрастом между ч/б (что было) и явившимся цветом - умопомрачительным иным, открывавшим новую, неведомую будущность.  От нее захватывало дух.

Возникла Галина.

Я и представить не мог, что такое возможно: все поменялось вмиг, как декорации в уникальном чешском театре «Laterna magica», возникшем как раз в ту пору. Вот что, оказывается, может стоять за формулой «перемена судьбы». И ничто уже не могло отмотать ленту назад. Эту необратимость я остро почувствовал, получив еще одно письмо - через четыре месяца после только что приведенного здесь.

«Вот я и снова пишу. Чувствую эту потребность давно, но никак не могу решиться, главное, не знаю что писать. Сейчас мне ничего бы не хотелось ни писать, ни говорить, но как страшно хотелось бы просто увидеть тебя, побыть рядом! Только. Все остальное… не стоит.

Плохо мне, Саша! И опять свои стоны к тебе обращаю.

Сашка, милый, ну что мне делать? Ты же меня преследуешь и днем, и ночью. В дни моей двухмесячной болезни я уже опасалась за свой рассудок – все ты и ты перед глазами. Ну почему так? Не могу я тебя забыть, и все тут.

Я тебе очень признательна, что ты остался все таким же хорошим. То, что ты разрешил мне писать тебе – превзошло мои ожидания. До этого у меня много раз менялись мнения и о тебе, и о себе и обо всем случившемся.

Почему не писала раньше? Написала бы подобное, а такое тебе неприятно получать. Но сейчас кульминационная точка, поэтому написала.

Саша, поздравляю с весной, праздником, желаю всего доброго в твоей жизни! Тебе я всегда этого желала и желаю, но так уж получается, что не могу это по-человечески сделать.

Не знаю, где ты и что с тобой, но надеюсь, что находишься еще в Челябинске.

Л.К.».



Если бы это был конец книги, я мог бы в качестве эпилога еще раз прибегнуть к самоцитированию.

«Время от времени, и даже после четырех десятков лет совместной жизни, Галина пыталась завязать со мной разговор на такую тему.

- А ведь я тогда узнала, что ты, когда пришел в редакцию, сказал, что к тебе приедет жена…

- Так, предупреждал на всякий случай. Не приехала же.

- Представляю себе…

Я отвечал жене, что вся эта материя покрылась ржавчиной по давности лет и я не хочу тратить на нее драгоценное время нашего общения…» («В незримом мире сердца»).

За всю историю этого общения Гале удалось выудить из меня ровно одно слово, относившееся к изложенному здесь сюжету, а именно - вымышленное имя Люся. Но даже оно послужило благодатным плацдармом для творческой фантазии рассказчицы.

«Лю-у-ся! Люсенька» - и некий мужчина в три прыжка преодолел разделяющий две бетонные дорожки газон.

…Людмила смотрела на него так, будто через газон к ней прыгал какой-нибудь Квазимодо».

«Скоро двадцать лет минет, как они прятались в подъездах. Чего только не было после: и этот сумасшедший летчик, который привозил ей коробки конфет из всех городов Со­ветского Союза. И их скоропалительная свадьба. И какая она была тощая и измученная, когда жда­ла мужа из полетов. И как она его выгнала, имея пятимесячную дочь, когда узнала о многочислен­ных перелетных романах. И у него, у Кости, тогда был пятимесячный сын, но он побежал к ней, по­тому что вдруг отчаянно на что-то понадеялся. Це­лую неделю он надеялся, одновременно аккуратно выполняя все отцовские и мужние обязанности: ходил в молочную кухню, искал Вере необходи­мый для кормления лифчик с пуговицами впере­ди, носил в мастерскую обувь и покупал детский манеж. Он потому так это хорошо запомнил, что жил какой-то нелепой, противоестественной на­деждой на то, что Людмила его примет, что он ей будет все-таки нужен». («Вам и не снилось»).

Не раз и не два в сюжетах ее сочинений использовался мотив не имевшей счастливого продолжения юношеской любви. Есть даже два разных рассказа, в основе которых одна и та же коллизия: овдовевший мужчина делает попытку найти новое счастье с женщиной, в девчонках бывшей объектом его увлечения. Я диву давался: умница из умниц, она ревновала меня, можно сказать, к фантому и, я ощущал, даже обижалась за то, что какие-то чувства я легкомысленно успел растратить на кого-то «чужого». И только врожденное благоразумие удерживало ее от того, чтобы выставить пожизненный моральный счет за эту растрату и превышение «служебных полномочий». Это была одна из немногих ситуаций, где ей отказывал юмор.



Две предыдущие фразы пробудили в памяти незабываемую сценку. Она связана с моей «кризисной» романической историей.

Помня о патологической ревнючести Галины, я все признаки знакомств с «посторонними» женщинами, пусть и самых невинных, хоронил в недосягаемо глубоком подполье. То, что однажды произошло между нами, - уникальное отступление от собственных незыблемых канонов, можно сказать, от самого себя. Как это объяснить?

Видимо, в моей влюбленности в красивую девушку-машинистку (хотя там, выражаясь языком школьных работников, «ничего такого не было»; а, впрочем, может быть, как раз поэтому) на самом деле заключался риск взрыва, как при перевозке нитроглицерина. И «плата за страх», возникший задним числом, взымалась неопределенным, туманным чувством вины. За что? Наверно, за чуть было не случившееся вероломство.

Было так. В кинотеатре «Космос» Илья Фрэз устраивал премьерный показ своего очередного фильма по сценарию Галины. Не помню точно, то ли «Карантина», то ли «Личного дела судьи Ивановой». После сеанса, как принято, приглашенные собрались в кабинете директора на фуршет. Он оказался продолжительным, горячительных напитков было с избытком, так что домой я пришел в хорошем подпитии и почему-то в возбужденном состоянии. Чтобы гарантированно успокоиться и как следует выспаться, я стащил из Галиной аптечки таблетки седуксена, принял их и стал ожидать наступления блаженного покоя.

Но почему-то вместо него из глаз окончательно улетучились намеки сна, зато  голова чугунно отяжелела, и вот в этом состоянии я принялся рассказывать Галине про то, что наш с нею союз прошел опасную зону, чреватую Бог знает чем, но… все хорошо, что хорошо кончается, и т. д., и т. п.

Галя не слышала, не хотела слышать про «все хорошо», она, сидя на кровати, раскачивалась из стороны в сторону и причитала: это же надо, до чего она дожила; она должна была все предвидеть и разбить этот горшок к чертовой матери, а теперь дошла до такого позора; как она могла такое допустить; а ведь все знала наперед, и какая она дура, что связалась с мальчишкой моложе нее; что она теперь скажет детям…

Так было до утра. Я свой дурацкий образ действий в ту ночь долгое время относил исключительно на счет неудачного совмещения седуксена с алкоголем. Ибо в листовке к препарату, с которой ознакомился после, вычитал среди противопоказаний следующее: острая алкогольная интоксикация с ослаблением жизненно важных функций. Когда человеку отказывает ум, разве это не чудовищное ослабление жизненно важной функции? К тому же, если оно сопровождается такими «парадоксальными», как они поименованы в инструкции, реакциями: психомоторное возбуждение, спутанность сознания, тревожность, бессонница… Все это я испытал той ночью.

…А с утра надо было собирать чемодан, костюмы и прочее к ночной поездке в Ленинград, на спектакль тамошнего театра имени Ленинского комсомола «Роман и Юлька», куда мы и отправились втроем – Галина, наша дочь и я. Времени на переживание ночного происшествия, так получилось, не было. И умиротворение установилось быстрее, чем можно было ожидать. Кроме способствующих этому обстоятельств, тут проявился и ум жены, о котором я не раз упоминал в данном сочинении. И недаром. Всякий человек единственный в своем роде. Меня личность Галины увлекала, быть может, в первую очередь сочетанием природной, непосредственной эмоциональности с основательным благоразумием. Первое - по определению недоступное мне самому - веселило мое сердце. Второе же было родственно моему рассудку. Как это помещалось и смешивалось в одном флаконе, трудно понять.

Кстати, внимательные читатели, ценители прозы Галины, часто отмечали в ее произведениях взаимопроникновение взаимоисключающих начал. Вздымание ладоней перед непостижимостью – по ее понятиям - абсолютно обыденного, как всем представляется, повседневного случая, – и почти афористичность определений, легко раскрывающих, казалось бы, заведомые многотрудности…



…Интригующая неожиданность ждала меня, когда я просматривал письма, перемещаемые из тумбочки в антресоль. Оказалось, на обороте одной из моих цидул Люся сделала карандашную запись:

«Самое дорогое, что у меня было, что я так глупо потеряла. Что бы я отдала, чтобы это все вернулось снова! Но увы… Глупость не наказывается – она сама наказывает себя. И все-таки этот сон был самым приятным из всех сновидений. Какое прекрасное время БЫЛО!»

Когда это написано? Теряюсь в догадках. По смыслу контекста – когда все ушло безвозвратно. Но ведь она вернула мне мои письма раньше, в Свердловске, где мы еще строили совместные планы… Но коль скоро они, эти планы, еще были, для чего я, как бы загодя, просил вернуть письма?

Или все тут не поддается логике, или… мы оба, в неясных ощущениях опережая события, предчувствовали гибельность, невозможность нашего союза?.. Подобные случаи, кстати, не такие уж редкие, порождают гипотезы об экстрасенсорном предвидении. История явления в моей жизни Галины тоже, мне кажется, подтверждает их. Откуда с самого начала взялась твердая, как победитовый резец (реминисценция рабоче-токарного эпизода моей биографии), уверенность в конечном ее благоприятном исходе? Когда бывало трудно и сами собой опускались руки, в ней, и только в ней таилась живучесть микромира нашей пары.  



Ох, Галя, Галя! Как часто ты повторяла поверье: не пиши – сбудется. Зачем же живописала героев, пытавшихся вернуться к былой любви? Вот и сбылось. Я-то, конечно, не туповатый мэн, как твои мужские персонажи, и никогда бы не поехал в «город, в котором тепло» и где оставил свою юность вместе с жившей там любимой девушкой. Нет, я вернулся в него не в вульгарной действительности, а в памяти, неподконтрольной рассудку, избежав шока от порчи коварным временем всего сущего, включая и некогда обожаемую пассию. Но такое разочарование бывает и спасительным, оно от противного свидетельствует: все у тебя было хорошо, правильно. А я вот сейчас вынужден копаться  в смутности мыслей и чувств, подступающих непокоем к поношенной нервной системе.



 «Мы в ответе за тех, кого приручили». Эта максима Лиса из повести Сент-Экзюпери «Маленький принц» стала такой же расхожей, как начальная мелодия сороковой симфонии Моцарта. Но я целиком разделяю мнение безымянного украинского участника обсуждения в сети «В контакте»: «Эта фраза давно знаменита и слишком часто используется не по назначению. А именно, говоря ее, люди часто имеют в виду вовсе не домашних животных, а… своих близких. Тех, кто их любит. И знаете, что люди, которые употребляют эту фразу по отношению к своим близким, как правило, вообще не могут и не желают «быть в ответе» не то что за близких, а даже за себя. Потому что не могут принять ответственное решение в нужный момент».

«Приручал» ли я Людмилу? Да, в течение лет, и с большой энергией.

«Ты не пишешь, и я боюсь: неужели ты снова обиделась на меня за что-нибудь? Если так, то значит моя судьба – делать все против своих желаний. Во всяком случае я жду твоего письма, и если бы знала, как жду, то уже бы написала… Вся моя теперешняя жизнь состоит из кучи мелочей и ожидания письма от тебя. Если хочешь, то отнимай эту половину моей жизни, но пусть тебя хоть совесть грызет».

«Я тебе хочу пожелать, чтобы ты не делал все против своих желаний, потому что я-то на тебя ни за что не сержусь».

«…утешитель из меня выходит очень плохой. Но ведь я для тебя ничего не могу сделать, когда ты так далеко. А мне всегда так хочется помочь тебе, когда тебе тяжело, и мне самому тяжело, когда я не могу сделать это. А иногда и самому требуется моральная, душевная поддержка, которую только ты мне можешь дать. А все, что я в состоянии сделать для тебя, я всегда сделаю».

«Прошел всего один день, как я приехал, а я без тебя уже скучаю очень. Совсем другое дело, когда хоть тебя и не видишь, но знаешь, что ты где-то близко. А когда тебя нет в городе, то и город кажется пустым и скучным.

Я привез твои письма и сегодня перечитывал их. А потом крутил пластинки – те, под которые мы когда-то танцевали или которые для меня чем-то связаны с тобой. Милая моя Люся! Все, что есть во мне самого хорошего, самого теплого, - все тянется к тебе, все с тобой. Если бы я мог все это отдать тебе, послать вместе с письмом хотя бы для того, чтобы у тебя было хорошее настроение, чтобы ты не печалилась и не чувствовала бы себя одинокой в еще не совсем знакомом городе, среди чужих людей… У меня на душе сейчас столько много слов, и некому их высказать, потому что все они – для тебя и о тебе».

Это ли не «тотальное» приручение?

Да, но разве она не учиняла того же в отношении меня? Учиняла, и еще как. И кто же первым пренебрег ответственностью за «прирученного»? Кто, грубо говоря, вышел замуж?.. Всякий непредубежденный человек подтвердит мою правоту.

Но нет, почему-то не утешают резонные доводы призрачных непредубежденных людей. И в душе свербят упреки истеричной и великой Марины Цветаевой:

Вчера еще - в ногах лежал!

Равнял с Китайскою державою!

Враз обе рученьки разжал, -

Жизнь выпала - копейкой ржавою!

…Я глупая, а ты умен,

Живой, а я остолбенелая.

О, вопль женщин всех времен:

«Мой милый, что тебе я сделала?!»

Сотни стихов и песен разнообразят грани темы, но все они без изъятия подпадают под Цветаевскую формулу.

Истинный поэт способен – нет, не объяснить! – зафиксировать (и удивить ими!) извечные противоречия жизни. Вот и у Цветаевой:

Само̀ - что дерево трясти! –

В срок яблоко спадает спелое...

- За всё, за всё меня прости,

Мой милый, - что тебе я сделала!



Поражает не только цветаевская, рассекающая сердце эмоция, но и хирургическая точность вскрытия сути. Любовь – не просто личная, а сугубо собственническая субстанция, на которую никто, даже Господь Бог, не в силах посягать. Взаимная любовь – это две любви, счастливо совпавшие по времени и месту. И, может быть, при этом очень отличные друг от друга. Тебе дано познать только свою и за нее же быть ответственным… перед собой. Поэтому «что тебе я сделала» - это насколько упрек, настолько и вопрос самой себе. Единственный честный ответ на него – итоговые строчки: «за все меня прости, мой милый, что тебе я сделала».

Прости – за обоюдное, взаимное приручение. И перед кем тут может быть ответственность?.. В лучшем случае она – категория желательная. С чем приходится, увы, смириться, судя по финалу, и автору стихотворения.

Но…

Автор не злоупотребляет словом «любовь», используя его только дважды.

Не мать, а мачеха – Любовь:

Не ждите ни суда, ни милости.

И:

Где отступается Любовь,

Там подступает Смерть-садовница.

Мой вопрос: разве это корректно – так о любви, да еще с заглавной буквы? Ведь та, как мы помним, всегда «долготерпит, милосердствует, …не раздражается, не мыслит зла». Восприятие же ее в этих четырех строках, сдается, сродни представлениям прекрасной, но донельзя легкомысленной девушки из оперы – не «мыльной», а классической, – распевающей о том, что «у любви, как у пташки, крылья».



Я рад, что мое произвольное изложение вновь напомнило про пластичность и в то же время смысловую приблизительность слов. Так вот, приручение – еще не любовь, хоть так и именуется в повседневном обиходе. В Послании Павла такие состояния определяются словечком -  «отчасти». «Когда же настанет совершенное, тогда то, что̀ отчасти, прекратится». А любовь ведь «никогда не перестает»…

В «формуле Цветаевой» есть очень важное, акцентированное утверждение:

«О, вопль женщин всех времен:

«Мой милый, что тебе я сделала?!»

«И стон стоит вдоль всей земли:

«Мой милый, что тебе я сделала?»

«Всех времен»… «Всей земли»… «Всехность» - это даже ни массовость, а, можно сказать, поголовность. То есть моя личная жизненная ситуация, вызывающая запоздалый сердечный дискомфорт, весьма обыденная, если не сказать банальная. Но если задуматься, на банальности тратится львиная часть нашей жизни. Какие-то пиковые, уникальные моменты в ней бывают раз или два (если вообще случаются). Нет, конечно, если в вашей судьбе одно несчастье погоняет другое, тут, понятное дело, большой простор для своеобычности. Нормальное же, а тем паче счастливое существование, как правило, состоит из череды не блещущих оригинальностью, тривиальных эпизодов, ситуаций, состояний.

С удовольствием приведу пример, иллюстрирующий, пусть косвенно, мысль.

Я, считая «Анну Каренину» лучшим произведением Толстого, не раз говорил окружающим, что это «самый романный роман» в литературе. Многие при этом пожимали плечами, однако многие согласно кивали. Я сам до конца не мог понять этого своего определения, пока однажды не услышал в телепередаче «Белая студия» мнение блистательного кинорежиссера Валерия Тодоровского об «Анне Карениной».

- Знаете, почему эта книга гениальная? Потому что она вся абсолютно банальна. В смысле, она не пытается рассказать ничего оригинального, не пытается поставить людей в какие-то исключительные обстоятельства…

Я впоследствии мысленно прикладывал эту парадоксальную мерку ко многим любимым произведениям, и в большинстве случаев она к ним подходила.

Вот «Живой труп», драма того же Толстого. Чего там только нет: имитация самоубийства и само самоубийство, цыганский разгул и жизнь «на дне». Но это только свято сохраняемые требования жанра. А истинная пружина действа столь же гениально банальна, как и в «Анне Карениной».

«Семейная жизнь? Да. Моя жена идеальная женщина была. …Но что тебе сказать? Не было изюминки, - знаешь, в квасе изюминка?- не было игры в нашей жизни. А мне нужно было забываться. А без игры не забудешься. А потом я стал де­лать гадости. А ведь ты знаешь, мы любим людей за то добро, которое мы им сделали, и не любим за то зло, ко­торое мы им делали. А я ей наделал зла. <…> Она беременная, кормящая, а я пропаду и вернусь пьяный. Разумеется, за это самое все меньше и меньше любил ее».

Это исповедь Федора Протасова, главного действующего лица драмы. Но я-то решил вспомнить здесь его главным образом за откровения иного рода. «…Были у меня увлечения. И один раз я был влюблен, такая была дама — красивая, и был влюблен, скверно, по-собачьи, и она мне дала rendez-vous. И я пропустил его, потому что счел, что подло перед мужем. И до сих пор, удивительно, когда вспоминаю, то хочу радоваться и хвалить себя за то, что поступил честно, а... раскаиваюсь, как в грехе». Я за фигурой Феди Протасова в таких случаях непременно вижу придумавшего ее писателя. И, полагаю, он тоже испытал отраду своего героя, оставленную следом минувшего чувства: «…Всегда я на нее смотрел снизу вверх. Не погубил я ее просто потому, что любил. Истинно любил. И теперь это хорошее, хорошее воспоминание. <…> Всегда радуюсь, радуюсь, что ничем не осквернил это свое чувство... Могу падать еще, весь упасть, все с себя продам, весь во вшах буду, в коросте, а этот бриллиант, не брильянт, а луч солнца, да, - во мне, со мной».

И, конечно, не мог я не приложить «критерий Тодоровского» к рассказу «Темные аллеи»…

Шестидесятилетний, но еще крепкий господин из военного сословия, колеся на тарантасе по одной из больших тульских дорог, заворачивает в постоялую горницу при почтовой станции. И неожиданно узнает в ее хозяйке свою бывшую, тридцатилетней давности, любовь. Вот их разговор.

- <…> Небось помните, как я вас любила.

Он покраснел до слез и, нахмурясь, опять зашагал.

- Все проходит, мой друг, - забормотал он. - Любовь, молодость - все, все. История пошлая, обыкновенная. С го­дами все проходит. Как это сказано в книге Иова? «Как о воде протекшей будешь вспоминать».

- Что кому бог дает, Николай Алексеевич. Молодость у всякого проходит, а любовь - другое дело.

- Он поднял голову и, остановясь, болезненно усмехнулся:

- Ведь не могла же ты любить меня весь век!

- Значит, могла. Сколько ни проходило времени, все одним жила. Знала, что давно вас нет прежнего, что для вас словно ничего и не было, а вот... <…>

- А! Все проходит. Все забывается.

- Все проходит, да не все забывается.

- Уходи, - сказал он, отворачиваясь и подходя к окну. - Уходи, пожалуйста.

И, вынув платок и прижав его к глазам, скороговоркой прибавил:

- Лишь бы бог меня простил. А ты, видно, простила.

Она подошла к двери и приостановилась:

- Нет, Николай Алексеевич, не простила. Раз разговор наш коснулся до наших чувств, скажу прямо: простить я вас никогда не могла. Как не было у меня ничего дороже вас на свете в ту пору, так и потом не было. Оттого-то и простить мне вас нельзя.

И вот тот же мужчина на той же дороге.

Низкое солнце желто светило на пустые поля, лошади ровно шлепали по лужам. Он глядел на

мелькавшие подко­вы, сдвинув черные брови, и думал:

«Да, пеняй на себя. Да, конечно, лучшие минуты. И не лучшие, а истинно волшебные! …Но, боже мой, что же было бы дальше? Что, если бы я не бросил ее? Какой вздор! Эта самая Надежда не содержательница постоялой горницы, а моя жена, хозяйка моего петербургского дома, мать моих детей?»

И, закрывая глаза, качал головой.

Вот уж один из «самых рассказных рассказов». Четыре, всего четыре страницы! Он написан в год моего рождения. Ивану Алексеевичу Бунину было под семьдесят.



«Лезвие бритвы». Так назвал свой роман Иван Ефремов. А по ходу его действия, сложного и прихотливого, автор развил теорию бытования… всего сущего на том самом лезвии. Это похоже на канат для хождения под цирковым куполом. Но есть разница: сорвавшись с лезвия влево, падаешь в одну бездну,  а вправо – совсем в другую, точнее, в противоположную первой. Там сгораешь на костре, тут замерзаешь в сосульку. Норма, обыкновенность, может существовать лишь на очень узком и остром лезвии между левыми и правыми крайностями. С тех пор, как узнал этот образ, то и дело обнаруживаю его жизненность. В частности, он хорошо подходит к разнообразным психологическим состояниям.

Не успел я отойти от неясного, неопределенного чувства давнишней вины, как от всего того же – вот уж бритвенная тесность – породилось обратное беспокойство: не урод ли я? Можно ли представить, что мужики «всех времен всей земли», утратив любовные чувства к женщине (-нам), испытывают

такого рода внутренние неудобства? Вот уж дурость так дурость! (Это громко вещает моя гендерная солидарность с неким собирательным образом всепланетного производителя тестостерона.) Про одного Дон-Жуана сколько книжек написано. Да и наши современники, имевшие только в браках по 3-7 женщин, с легким сердцем рассказывают о них в мемуарах. Не будем уж вспоминать тематику фольклорного типа курилок и саунных предбанников.

Так стоит ли даже самому себе признаваться в каких-то переживаниях давно минувших дней, пытаясь выстроить их (зачем?) в какую-то причинно-следственную связь? Я готов согласиться, что нет, не стоит. И что, пожалуй, я и впрямь в этих своих колебаниях выгляжу отщепенцем славного мужского рода. Как вдруг вспоминаю…

Вспоминаю, нет, не роман или рассказ, а случай из жизни Федора Михайловича Достоевского. Он легко всплывает в памяти, поскольку фамилия его участницы проста, как подоплека случившейся истории – Иванова.

Елену Павловну Иванову и Федора Михайловича одно время связывали нежные отношения. Жена писателя Анна Григорьевна Достоевская (Сниткина), стараясь быть предельно объективной, рассказывает об этом в своих воспоминаниях.

«Елена Павловна Иванова (1823-1883) была belle-soeur Веры Михайловны, т.е. жена брата ее мужа. Вера Михайловна, желая счастья Федору Михайловичу, мечтала о том, чтобы он женился на Елене Павловне, когда скончается ее муж, многие годы больной и смер­ти которого ждали со дня на день. Ф.М., мечтавший о семейном счастии, склонялся на уговоры сестры, признавая многие достоинства Елены Павловны. Живя летом 1866 г. в Люблине вблизи Москвы, вблизи дачи Ивановых и встречаясь иногда с Еленой Павлов­ной, Ф.М. спросил ее однаж­ды, "пошла ли бы она за него замуж, если б была свободна?" Она не ответила ничего определенно­го и Ф.М. не считал себя с нею связанным никаким обещанием. Тем не ме­нее Ф.М. очень тяготила мысль, что он, может быть, внушил ей надеж­ды, которым не суждено осуществиться».

Дело в том, что этот эпизод был совсем незадолго перед тем, как в отношениях между Федором Михайловичем и Аней, пребывавшей в девичестве, случился кардинальный поворот и они приняли решение о женитьбе. Хорошо зная натуру Достоевского по его сочинениям, можно представить, какого рода мысли могли тяготить его в этой ситуации. Их тем более можно почувствовать, прочитав такую запись Анны Григорьевны об Елене Ивановой: по ее мнению, Достоевский ту «представил за ужасную страдалицу и за удиви­тельно нежную и добрую особу (потом, когда мне пришлось увидеть ее, она мне вовсе не показа­лась такой, так что я решительно думаю, что он это придумал)».

А вот отрывки из писем Федора Михайловича к Ане, еще невесте.

«Москва, 29 декабря/66.

Не сердись на меня, мой бесценный и бесконечный друг Аня, что я пишу тебе на этот раз несколько строк единственно с целью поздороваться с тобой, поцеловать тебя и уведомить тебя только о том, как я доехал и приехал, не более, потому что еще никуда и носу не показывал в Москве. Ехал я благополучно. <…>…в половине первого был уже у наших. Все очень удивились и обрадовались. Елена Павловна была у них. Очень похудела и даже подурнела. Очень грустна; встретила меня довольно слегка. <…> Я с Соней (племянница Достоевского. – А.Щ.) остались на полчаса одни. Сказал Соне все (о предстоящей свадьбе. – А.Щ.). Она ужасно рада. <…> Спросил ее: что Елена Павловна в мое отсутствие вспоминала обо мне? Она отвечала: о, как же, беспрерывно! Но не думаю, чтоб это могло назваться собственно любовью. Вечером я узнал от сестры и от самой Елены Павловны, что она все время была очень несчастна. Ее муж ужасен; ему лучше. Он не отпускает ее ни на шаг от себя. Сердится и мучает ее день и ночь, ревнует. Из всех рассказов я вывел заключение: что ей некогда было думать о любви. (Это вполне верно). Я ужасно рад, и это дело можно считать поконченным».

«Москва 2 января/67.

<…> Вчера, в Новый год, Елена Павловна позвала всех к себе на вечер. Стали играть в стуколку. Вдруг Александру Павловичу подают письмо…, а он передает его мне. Кое-кто стали спрашивать: от кого? Я сказал: от Милюкова, встал и ушел читать. Письмо было от тебя; оно очень меня обрадовало и даже взволновало. Воротился я к столу в радости и сказал, что известия от Милюкова неприятные. Через четверть часа почувствовал как бы начало припадка. Пошел в сени, намочил голову и приложил к голове мокрое полотенце. Все несколько взволновались. Я дал поутихнуть и вызвал Соню, которой и показал твой поклон. Затем, когда приехали домой, прочел все твое письмо вслух Соне и Маше. Не сердись, моя радость, они видели и свидетельницы, как я тебя люблю – как я бесконечно тебя люблю и тем счастлив!

Елена Павловна приняла все весьма сносно и сказала мне только: «Я очень рада, что летом не поддалась и не сказала Вам ничего решительного, иначе я бы погибла». Я очень рад, что она все так принимает, и с этой стороны уже совершенно теперь спокоен».



А вот письмо Достоевского, написанное самой Елене Ивановой через семь с половиной лет.

«Эмс 5/17 июня/75.

Многоуважаемая и любезнейшая Елена Павловна, пишу Вам из Эмса (близ Рейна), где лечусь от моей грудной болезни здешними минеральными водами. Послали доктора хором и предсказывали самый дурной исход, если не поеду (вроде как с П.М. Леонтьевым, покойником, который тем же самым был болен). В прошлом году мне Эмс помог ужасно, и, конечно, вижу теперь ясно, что если бы прошлым летом не был в Эмсе, то наверно бы прошлою зимою умер. От этой болезни умирают иногда вдруг, от малейшей простуды, от насморка, если уж бо­лезнь овладела до того организмом. Здесь я сижу, пью воду и скучаю до того, что боюсь с ума сойти. Не думайте, дорогая Елена Павловна, что я взял перо от скуки: у меня и без того работы как у каторжного с моим романом, который теперь пишу. А просто я давным-давно хотел уведомить Вас и напомнить Вам о себе, с тем чтобы вызвать и Вас хоть на самый маленький отзыв. <…>

Если захотите мне черкнуть хоть две маленькие строчки, то вот адрес… <…>.

А если и ничего не пришлете, то всё по-прежнему буду о Вас так же думать и вспоминать и за Ваше счастье богу молиться. А теперь крепко жму Вашу руку.

Ваш весь Ф. Достоевский».

Тем летом раз в каждые три дня Федор Михайлович писал жене подробные письма, исполненные любовью, тревогами, домашними заботами.

«Целую и обнимаю тебя чрезмерно, но любишь ли ты-то меня, голубчик, вот вопрос! Я об вас думаю беспрерывно. Детей целуй и пиши мне об них подробности. Хорошо, кабы ты всякую подробность, которую мне пишешь о детях, вписывала бы и для себя, на память, в особую тетрадку. Для этого можно бы особую книгу купить. <…>

Милая Аня, верь моей любви бесконечной, умоляю, береги себя и детей. Кстати, не подумай обеспокоиться моим насморком. Все это вздор. А может, прочтя это, засмеешься и назовешь меня фатом. Я потому написал: не беспокойся, что знаю доброе, милое сердечко моей женки, без которой, увы, живу вот уже две недели. Аня, милая, люби меня и думай обо мне иногда, от мысли о том мне будет веселее».

Любовь к Анне и эту семейственность он пронес до конца жизни. Но вот же не забывал, помнил душой женщину, которая когда-то тронула его сердце и которой он сделал, может быть, по неосторожности, предложение.

«Так то ж Достоевский», - говорю я себе и в оправдание, и в утешение. А в ответ в памяти звучит детское – забавное и насмешливое: «Ученые, ученые, кругом одни ученые. А я кто? Никто!»

Вот именно.
ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ.

Комментариев нет :

Отправить комментарий