воскресенье, 6 сентября 2015 г.

Наша Израша

Галина ЩЕРБАКОВА

ПРОДОЛЖЕНИЕ. См. НАЧАЛО
                                                           16
История могла легко свернуться сама в себя, как бывает, когда мы сворачиваем внутрь выстиранные носки. Но ничто на земле не проходит бесследно.
Возьмем ту же Астру. Она уехала из Киева, приехала в Москву, не нашла сестру, а нашла племянницу, узнала, как ускользнула от той в пропасти лифта Лилия Ивановна, как дочь обиделась на мать и наоборот… Можно не останавливаться и писать, и писать длинно и печально о несовпадении и непонимании, но нет…
Вернемся обратно в Киев.



Вера Алексеевна, чисто вымытая хозяйственным мылом учительница-дева, была переполнена явлением новой родни, хотелось поделиться с кем-то, рассказать про Астру (“молодежная стрижка, как-то даже неловко, когда открытая шея при наличии дряблости”), про некую Лилию Ивановну (“молодая вдова, осталась в большой квартире, потолки три пятьдесят”).
Вера Алексеевна металась в поисках собеседника из родни, потому что просто так, чужому, это неинтересно. Но наступило время, когда все рассыпались горохом и живут без общения. Где-то умирают дальние старики, соседи уносят с собой их подушки и заварные чайники, а ей достаются фотографии, глянцевые грамоты и неотоваренные талоны.
Вера Алексеевна испытала обиду одиночества, стала чистить пемоксолью раковину, зачихала, пошла искать супрастин  (“это у меня аллергический компонент на химию”), а к ней возьми и приди двоюродная сестра. Очень нелюбимая, очень неприятная, одним словом, еще один аллергический компонент. Вера Алексеевна выразительно, с некоторым даже вызовом выпила при ней лекарство, говоря прямо в глаза: “Между прочим, это супрастин”. Имея в виду момент раздражения, который вызвал у нее приход Марии.
А та, как оказалось, много чего помнила и знала. Во-первых, она знала девчонок – Лильку и Астру. Во-вторых, она знала их маму, В-третьих, после самой войны она у них жила, потому как… Боже, какое было время!
Вера Алексеевна, занятая усвоением супрастина, оставила без внимания то смятение лица, которое случилось у ее гостьи. Вера Алексеевна не полагала правильным считаться с чужими эмоциями, когда имела свои. А то, что Мария стоит к ней спиной и смотрит в окно, так это ее свойство – бестактность поведения. Пусть стоит. Если бы Вера Алексеевна подошла ближе к Марии, то она увидела бы такое лицо у нелюбимой сестры, о котором не подозревала. Тем более она бы в голову не взяла абсолютно неправдоподобную вещь, что сама Мария тоже не подозревала, что прошлое может так проявиться и так тебя достать.
Мама, мамочка, мамуся…

…Во время оккупации у ее мамы, самой красивой женщины на свете – так думает она и сейчас, - был дядечка немецкий офицер, тоже писаный красавец. Они шли по улице – и люди замирали от такого количества красоты. Кареокая, с косой вокруг головы мама носила такие ямочки на щеках, что казалось никакая война – не горе. Дядя Францик, высокий и сильный, выставлял один палец, и она, дитё, висла на нем и раскачивалась, и было ей так легко и спокойно, как никогда не было потом. Но потом наступило сразу. Было прекрасно – и сразу без перехода стало “потом”.
Мамочку побрили наголо до маленькой синей головки и увели навсегда. Марусечка кричала: “Дядя Францик! Дядя Францик! Спасите!” И ее сильно, наотмашь, ударила женщина в форме. Она потеряла сознание и на нее лили холодную воду, и та как-то сразу, без перехода стала взрослой, мокрой и несчастливой на всю оставшуюся жизнь.
Ее взяла к себе, “пока не вернется папа”, тетя Дуся. Две худые, поцарапанные девчонки с бритыми, но не голубыми, а вычерневшими, будто подкопченными головами, выпрямляли, вытягивая изо всей силы, ее кудри. “Кругом война, а ты кудрявая”, - строго говорила старшая, Лилька. Но она тогда была уже большая и мудрая, она сказала, что хочет, чтоб ей сделали так, как у них. Наголо.
- Так у них же были воши! – смеялась тетя Дуся, - А ты вся вон какая сытенькая.
Пришлось жить кудрявой и терпеть насмешки бритоголового населения войны. Ее тошнило от козьего молока, а эти две девчонки не могли им напиться. И вечно ходили с белыми окружьями вокруг рта.
Приехал с войны папа. У него дергалось веко и время от времени спазм перекашивал лицо. И тогда все ждали конца его муки, а потом продолжали разговор как ни в чем не бывало.
Она не могла полюбить этого человека. Не мог-ла! И уже понимала, что он знает про это. Потому и кривило его чаще всего, когда она была рядом. Она приносила ему боль. Когда ей было шестнадцать, папа умер. Это был какой-то специфический год. Его называли годом разоблачения культа. Она этого не понимала, ей было все равно, культ-некульт. Отец в гробу лежал красивый и длинный. Впервые она подумала, что они с мамой тоже были неплохой парой, хотя разве можно сравнить? Немца – так получалось! – она считала более красивым.
Всю жизнь она перебивалась из нищеты в нищету. Связь с теткой после их отъезда была потеряна сразу. Отец ей не писал, а Мария еще была безграмотной. Забылись бритые девчонки, а собственные кудри как-то сами собой почти выпрямились. Лет в семнадцать у нее поседела прядь волос. Красиво так поседела, с вызовом. Через многие годы дамы начнут платить деньги за создание такого волосяного изыска. Она же стеснялась пряди. Она вообще жила невпопад и понимала: да, именно так живет. Невпопад.
Долго не выходила замуж, потому что боялась несчастья возможных детей. Зоркий глаз отмечал неуменьшаемость детской бритоголовости на единицу площади и времени. Она долго думала над этим  свойством  - страны? земли? народа? – которые просто переиначивают время от времени название, оставляя суть. Вшивость теперь называлась исключительно педикулезом. Недоедание – авитаминозом. Война – миром. Работа в лаборатории больницы (после медицинского техникума) очень способствовала размышлениям. Тихо вокруг, только не спит барсук, стеклышки бряк-бряк, специфический запах человеков изнутри. Она искала зависимость внешнего от внутреннего и, увы, не находила. Разные люди имели одинаковую кровь, не говоря уже о прочих, более грубых материалах.
Она жалела, что не смогла получить хорошего образования, спокойного и постепенного. Завлабша говорила ей: “Какие проблемы! Учись! Ты молодая и одинокая”. Действительно, какие? Но она робела, боялась перемен, людей, конкурса, к тому же ей хотелось в университет, не в медицинский… Одним словом, духу не хватило, а там приспел и замуж, от которого она так долго оборонялась.
Он был прибалт, высокий и рыжий. Его звали Франц. Она никогда не скажет ему, что пошла на звук имени, как крыса за дудочкой. Она просила его вытягивать пальцы и пыталась повиснуть на них, дура такая.
Хороший оказался парень. Она понравилась его родне, хотя он сказал, что мама пару раз вызывала неотложку, когда он написал ей про русскую невесту.
Боже, как она учила чужой язык! Когда переступила порог чистенького маленького дома недалеко от моря и пролепетала первые слова на их языке, мама Францика заплакала и заговорила с ней по-русски, и все пошло у них хорошо.
 Потом она стала “собирателем их фамилии”. Это когда ринулась в свой отпуск в Кемерово, где жила сосланная и считавшаяся потерянной родня. И привезла на родину бабушку восьмидесяти лет, которая уже сходила с ума от сознания близкой смерти на чужбине. Она везла ее через всю страну, едва не потеряв старушку на Рижском вокзале в Москве, когда та сомлела, услышав свой язык по вокзальному радио. Кто-то потерялся и его искали.
Она так и жила между Киевом и Ригой. В Киеве она копила силы, в Риге она их тратила. Дочка Лайма была счастьем в полном смысле слова. Она была похожа на ту, бритоголубоголовую маму, которая, уходя от нее навсегда, старалась улыбаться. Так и эта, маленькая дурочка, вечно растягивает губы, чтоб виделись глубокие ямочки на щеках.
Сейчас она уже взрослая барышня, Францика уже нет. Он умер легко, на ходу, ни разу до этого не хворал. Лайма кончила университет и жила с бабушкой в Риге, а она сама по-прежнему со стеклышками бряк-бряк.

К Вере Алексеевне ее привело простое дело: она хотела узнать точно, из первых рук, сколько зарабатывает учительница в школе и легко ли найти сейчас там место. Дело в том, что у Лаймы возникли проблемы с работой, и хоть она ни о чем мать не просила, более того, говорила, что никогда-никогда-никогда в Киев не вернется, тем не менее… Если тут может быть лучше, всякое “никогда” можно смять до последнего слога. Потому Мария пришла все узнать, хотя Лайма на это определенно скажет: “Мать! Это мои проблемы”. Она ее называет – мать. Каждый раз Мария чуть-чуть пригибается под словом, как под непомерной тяжестью, но потом выпрямляется. Слово-то хорошее. Оно суть жизни, ее первоначальная клетка. Какого лучшего слова она ждет? Мать – это хорошо. Совсем не грубо. Не надо пригибаться.
Сейчас ей надо повернуться к Вере Алексеевне с лицом сегодняшнего дня и задать все необходимые вопросы. Но она спрашивает:
- Какая она, Астра?
- Стрижка короткая, а шея дряблая, – торопливо повторяет та уже давно сформулированную характеристику. – Интересовалась родней. Мы смотрели фотографии. – И вскриком: - Но я же понятия не имела, что ты ее знаешь!.. Откуда?
- Я жила у них после войны, ожидая папу, когда мама умерла.
Такая существует легенда для других. Вере Алексеевне это неинтересно. Они познакомились, будучи вполне взрослыми дамами. На чьих-то похоронах.
- Жаль, что я не знала, - раздражается Вера Алексеевна. – Встретились бы… Но имей в виду, она оставила и свой адрес, и сестры.
- Хорошо, - отвечает Мария. Она еще не знает, что адресом воспользуется. Не знает, что войдет в их посмертную жизнь, что это уведет ее далеко, далеко от квартиры Веры Алексеевны. Она пока ничего не знает. Ничего…
Голубая головка мамы мелькнула и исчезла. Исчезновение паче смерти. Еще она не знает, что коснулась самого средостения боли. Боли ее рода. Фу, как высокопарно! И потому неловко. Просто она вспомнила, как уводили маму. И сердце ее сжалось до размера высушенной сливки.

                                                           17
Лилию Ивановну так и не нашли. Наступило время потерянных людей, хотя, как явствует дальше из этого скромного сочинения, такое время просто никогда не кончалось. Майка, плача о матери и одновременно ругаясь с ней, ища ее в моргах и больницах и испытывая облегчение (“не она! не она! не она!”), все-таки и слегка ликовала, потому как процесс обмена был завершен и ей обломилась удача, что там ни говори. И центр, и отдельная комната для Димочки, и потолки, как у бывших людей, а само главное… самое… Этот политический проходимец из кавэенщиков, то бишь бывший муж, уже цокнул зубом, переступив порог ее квартиры, и сказал: “Красиво живешь, Параскева!”. Тут было два момента: момент его зависти – самоочевидный – и момент нежности – потайной. Параскева – домашнее, постельное имя, имя только для них двоих, сим-сим или сезам их сокровенно-откровенных отношений. Майка от его слов вздрогнула от копыток до маковки, но стреножила чувства. А измену, оскорбление подняла до самого горла и ими выплюнула:
- Да пошел ты!
И тем не менее ликование от слова в ней поселилось.
Астра звонила, спрашивала о сестре и успокаивала племянницу: никуда, мол, не могла деться Лилия Ивановна, взрослый, разумный человек, еще, слава Богу, не в маразме. Просто она делает им всем назло. Астра говорила эти слова с чувством, как бы видя всю тенденцию жизни Лилии Ивановны: делать другим назло, а себе исключительно удобно.
Из прошлого выплывали расписные Стеньки Разина челны, и на них громоздилась история с их мамой. Как та вызывалась сестрой, когда была нужна, а потом выпихивалась в грудь, когда была без надобности.
О себе Астра в этот момент думала в превосходной степени. Она копила в себе хорошее, собираясь к Жорику.
- Я поеду на разведку, - объясняла она мужу Николаю Сергеевичу. – Хотя заранее знаю: там хорошо. Столько умных людей не могут уехать туда, где плохо.
Николай же Сергеевич от слов этих становился вялым и неконтактным. Он не загорался внутренней идеей отъезда, и Астра думала: вот она, разница крови. Вообще с той минуты, как где-то на облаке желания поселился шинкарь, Астра думала о собственной крови с нежностью, смешной для пожилой леди. Николай Сергеевич новаций в природе супруги не заметил и был, грубо говоря, не в курсе. Астра даже присмотрела себе новое имя, более подходящее ее новому составу. Например, как она узнала, еврейским было имя Анна. Кто бы мог подумать, но нате вам: Анна Каренина носила еврейское имя. На него Астра и наметила сменить свое. Пока она туда-сюда клокотала над ономастическими задачками, Николай Сергеевич ушел в себя так далеко, что окликающая его жена не получила ответа, обиделась, но и этим его не проняла, а когда он сподобился вернуться из собственного забредания, то очень удивился, обнаружив в доме малознакомую женщину с оскорбленно поджатым ртом. Николай Сергеевич печально задумался над всем этим, но задумался тайно. Он как-то враз решил, что его последующая жизнь не будет и не должна проистекать из предыдущей, и, опять же в тайне, высадил план новой жизни в виде письма в город Таганрог, где должна была быть его родственница, потомственная хранительница чеховских мест, покинуть которые она могла только если бы случился разлив Азовского моря с последующим затоплением Таганрога. Но и тогда… Впрочем, это уже страшное. Николай Сергеевич чувствовал желание прибиться к другому берегу. Но Астра была как бы без понимания. Она дотошно выясняла, сколько ей может стоить перемена паспорта, в котором она уже Анна и еврейка, с другой стороны, она не хотела, чтоб это стало достоянием всей улицы. Процесс шел тайный.

Как естественно и легко раздваиваются тропы. Это хорошо видно, если зависнуть на старенькой самолетной стрекозе, зависнуть и восхититься мудростью раздвоений, расчетверений дорог. Если же нет У-2 – а его нет и неоткуда взять простому человеку, - то можно зависнуть и над муравьиной кучей. Тоже красиво и наглядно, Как в анекдоте про пограничника, который сравнивал на вкус до боли родное слово “ж…” с чужим и неизвестным – “дупа”. “Тоже красиво!” – восхищался он, удивляясь чудности языка, который для замечательного места в любом народе находит замечательное слово. Так и мы…
Не мы – Астра и Николай Сергеевич. Они еще живут вместе, но тропы уже торят разные.

Когда Астра снова приехала в Москву с уже новеньким паспортом (два миллиона и золотые серьги – еще то золото – с камушком никаким, но как бы бриллиантовым), она застала там странную женщину в балахонистом платье, которое могло скрывать все, что угодно, - и шестьдесят кг и восемьдесят пять. “У вас платье на вырост”, - сразу, с порога съязвила Астра, ибо была уже Анной, была другой и могла легко, с места в карьер сказать человеку возникшую мысль-гадость.
- Я люблю такие, - сказала женщина. – Я не люблю давление вещей.
Анна хотела ответить, что еще не пришло время носить на себе мешки, парашюты и плащ-палатки, время сейчас другое, время Дживанши и Версаче, ей ли, портнихе, это не знать, но не сказала. Смолчала. Зачем накалять атмосферу не по делу, надо еще разобраться, кто она, эта дура.
Через пять минут балахонистая уже плакала на груди у Астры-Анны. Та сразу вспомнила девочку с неукротимыми кудрями, которые они с Лилькой выпрямляли при помощи прищепок.
- Боже!
- Боже!
Вошла Майка, хмыкнула. Несколько дней тому назад она категорически воспротивилась этой тетке из Киева (знаем мы вас, знаем! Я ваша тетя, приехала из Киева. Я буду у вас жить!). Но в конце концов на порог пустила, долго рассматривала паспорт, в котором ничего, ну ничего не указывало на родственные связи. Майка считала, что упомнила бы, если б слышала раньше, имя – Мария Григорьевна, с перебором рычащих звуков. Она еще не забыла собственное выкарабкивание из детской картавости. В конце концов родственница оказалась вполне нормальной. Оказалось, что где-то есть и сестренка из Риги. Возникло странное ощущение: пустоту, оставленную матерью, стала бурно наполнять неведомая родня. Майка выросла в суровом климате родственных отношений: ни на чью грудь припадать было не принято. Даже матери. Ошибочка вышла с разводом. Но тут Лилия Ивановна сама вмешалась. Возникшая из ничего родня смущала Майку. Когда тетя из Киева шла ночью в туалет и Майка слышала щелчок выключателя, она сонно думала: “Сиротой быть лучше”.
Потом число щелчков увеличилось – приехала еще и тетя Астра. Сыночек Дима заперся в комнате, какое счастье, что есть такая возможность, и выходил только, когда “старух не было”, те же царапались к нему в дверь, каждая со своим киндер-сюрпризом, но упрямый мальчик дверь не отворял и молчал, как убитый.
- У него нет момента аутизма? – спросила близкая к медицине тетя из Киева.
Майка шваркнула сковородкой по плите, а могла бы и поосторожней, как никак металлокерамика.
- Он просто засранец! – сказала она. – Имеет всех нас в виду.
Астра нежно вспомнила Жорика. Всегда выходил к людям и здоровался, неважно даже как. Но выходил. И факт – здоровался.
Мария тоже вспомнила Лайму, воспитанную девочку. Но, может, у нее это балтийское?
Скажи она это вслух, они бы с Астрой сцепились: та вся сейчас состояла из крови шинкаря и отца-еврея и ей даже казалось, что ее ишемическая болезнь стала вести себя несколько иначе, поддавшись грамотному определению. В конце концов, внутренняя жизнь организма человека – это такая тайна, что ни в сказке сказать, а пером написать вообще глупо.
Приложив ладони к тому месту, где под покровом тканей полагается быть сердцу, Астра-Анна думала об удивительном полете, который ей предстоит. Она видела под собой лужу записанного человеками Черного моря, плавно парила над незнаемым Средиземным, она оставляла за собой горы и поля и шептала ишемическому сердцу слово, которое слышала в ателье, когда по требованию молоденькой и прыщеватой заказчицы все завышала и завышала той подол. Уже хорошо и четко ей, снизу, виднелись беленькие трусики и бедра хорошей лепки, от колена до паха – просто загляденье. Так вот на какой-то ей одной известной высоте юбки прыщавенькая разрешила остановиться и сказала это слово: “Кайф!”.
Теперь вот, мысленно пролетая над бросаемым отечеством, Астра произнесла именно это слово, и сердце отдалось высокой и пронзительной экстрасистолой.

О чудность человеческих природ! Русской и еврейской. О великий антагонизм кровей, одинаково закодированных создателем! О великое учение, придуманное евреями и агрессивно захваченное русскими как свое, собственно рожденное.
Такая грязь у помоек, какая существует в еврейских религиозных дворах в славный праздник песах (пасхи), существует всегда в русских дворах, за исключением одного дня – праздника пасхи.
Таинственные, перепутанные кровями и идеями чудики земли.
И смеющийся сверху Бог, который смеется над этими двумя, даря им все и все отнимая.

Астра смотала удочки. Не насовсем. На пока. Чтоб потом вернуться и забрать Николая Сергеевича. Ей и в голову не приходило, что переписка мужа с Таганрогом шла вовсю и ему уже было найдено место в семье хорошей вдовой женщины, тоже хранительницы какого-то музея. Эта женщина уже радостно ждала мужчину для оставшейся жизни и даже сходила к гинекологу на предмет что и как. У вдовицы все было в порядке. И тропа не заросла.
На что Николаю Сергеевичу было намекнуто в письме чеховской хранительницы. Он взволновался и выпил настойку пустырника. Астра как раз ходила ставить набойки на удобные немецкие туфли. Все-таки дорога, хотя и полет. Она хихикнула над этим, чувствуя в себе молодую траву радости.
Так и улетела в чиненой обуви с ощущением парадоксальности понятия “удобная обувь для полета в небесах”.
Уехала и Мария. Она и провожала Астру, и все домогалась, когда та вернется, чтоб ей приехать и встретить. Но Астра виляла, от ответа уходила, а новая родственница нервничала: вот-вот обрела сестер – и сразу потеряла. Одну так в прямом смысле, а другая просто вся дрожит от самолетного нетерпения.
В этот момент у Марии началось то, что когда-то уже было, - страсть собрать семью. Она еще не оформила это в конкретное желание, но снова прицепилась к Астре, как репей: когда, мол, и когда? В смысле – вернешься…
Ей и в голову не могло вспрыгнуть, что клокочущее астрино нутро просто сдерживало страстное “никогда! никогда!”, хотя в голове этого еще не было. (Тут разница в ощущениях нутра и головы.) Сдерживалась же Астра по простой причине: в дорогу слова отрицания (в данном случае – “никогда”) не говорятся. Нельзя на дорогу прощаться навсегда. Такая есть примета, а может, и не примета, а что-то большее и значительное, например, знание силы слова говоримого. Сказал – считай, что сделал, и это не шуточки, потому как по невидимым проволочкам побежал звук, завертелся спиралью – и пошло-поехало.

На Майку наступило одиночество, ощутимо так, будто босой ногой. То было столько пожилых теток, которые задевали мятыми турецкими юбками и пахли дешевым мылом. На всю жизнь оторопелые их глаза тайно высматривали в ней нечто им нужное почти до задыхания. Они ее тяготили, раздражали манерой часто пить соду, а еду заглатывать торопливо, не жуя, будто это последняя их пища. Исчезнувшая мама была такой же, вдруг подумалось Майке, просто она делала другой вид. Мол, я не такая.
Теперь вокруг нее никого. Только сын за постоянно запертой дверью, в которую ей нет ходу. “Не мешай, мама!”. Майка куталась в пуховый платок, подаренный Астрой, никакой балконный ветер не мог выдуть из него запах нафталина, жареных семечек и каких-то примитивно стойких духов. Но уже через время она вдруг почувствовала: чужеродный, даже как бы неприятный дух вошел в нее и стал своим. С этого момента где-то в самом сущностном месте ее природы стала стремительно выпрямляться линия судьбы, о которой ни одна клеточка мозга не знала. Мозг не знал судьбы. Он был самодостаточен и в линии не верил.
                                                                       19
Астру поселили в салоне, комнате главной, всеобщей и ничейной одновременно. С шести утра мимо нее начиналась странноватая мелодия другой жизни. Внуки влезали в футболки, снятые прямо с просушки. Жорик застил свет волосатыми ногами и плоскими жесткими коленями. На взгляд Астры, шорты начинались очень высоко, если смотреть на сына так, как смотрела она, с лежачего положения. Невестка носила тигриные лосины, и Астра стыдилась ее не смыкающихся ног. Самое невероятное – ноги были предметом гордости невестки, именно такие – растущие как бы сбоку. Такие ноги имели одну задачу – они носили тело невестки, и Астра с силой вдавливала именно эту педаль: носите ее, ноженьки, носите! Дай ей Бог здоровья!
Внуки ее не замечали, они включали телевизор в полседьмого, когда она деликатно притворялась спящей. Они садились на пол и пукали в ее сторону. “Это замечательно! – думала Астра. – Они здоровенькие и веселые”. Педаль любви, которую она держала на пределе, уже слегка проваливалась, но ведь она приехала любить! Она приехала любить навсегда. В ней бурлила кровь отца и змеился ручеек таинственного шинкаря. Она имела правильные документы. Она носила еврейское имя Анна. Она ждала, когда Жорик скажет:
- Правда, у нас хорошо?
- Да! Да! Да! – закричит она.
- Ну так в чем же дело? – скажет он так трогательно и по-детски потянет носом, а она ему строго попеняет: “Жорик! Сынок! Ты большой мальчик, а так и не научился пользоваться платком”. – “Да ну тебя, мама! Свои же сопли в себя же и тяну”.
Они сядут рядком и будут кумекать, как все оформить, чтоб и Николай Сергеевич потом приехал. Они не с пустыми руками явятся – они продадут все!
Так она мечтала. Не зная – слава Богу, и не узнав, - что Николай Сергеевич уже сидел под вишней у смотрительницы музея, не той, что сторожила Чехова, а у другой – намеченной ему на жизнь. Николаю Сергеевичу нравились и женщина, и вишня. Нравилась укорененность и той, и другой именно в эту землю, без всяких выбрыков сняться с места и податься черте куда. Когда Николай Сергеевич думал об Астре применительно к ее фантазии эмигрировать, он начинал испытывать что-то нехорошее, недоброе, он становился обиженным и оскорбленным сразу.
Конечно, можно сказать, что у сестер была закодирована ущербность выбора, если в конце концов они запали на идеологических патриотов, у которых родина – вишня. Но это не так. Сочиняющий слоганы Свинцов был совсем не Николаем Сергеевичем, и наоборот. Николай Сергеевич был слеплен из другого теста, чем Свинцов. Если Свинцов натужно гордился пространством, то Николай Сергеевич просто боялся изменений собственной географии. Ему покойно было жить далеко от границы, в самой что ни на есть середине. Потом он гордо скажет: “Я центрист”. Но это потом, когда он окончательно укоренится рядом с вишней. И придет время этому слову. Пока же Астра нахально лезла на ребро, а он с этим согласен не был.
- Она еще пожалеет, – сказал он новой своей подруге, но той не хотелось думать так. “Пусть не пожалеет, - считала она. – Тогда этот культурный мужчина останется со мной”.
- Мы не будем ей желать зла, так ведь? – деликатно сказала она Николаю Сергеевичу.
- И думать нечего! – ответил тот.
Как же можно желать зла человеку на ребре? Это какую же надо иметь совесть!
Они хорошо сходились, эти оба два.

А там, где была Астра, где она ожидала от сына важных, сущностных слов, происходило совсем другое. Истекал срок пребывания матери у сына, а никаких намечтанных слов ею услышано не было. Астра не сомневалась: слова эти существовали в голове у Жорика, просто он не замечает, как быстро летит время, а им ведь многое предстоит обсудить до того, как она поедет в последнюю поездку на свою первую (эта, конечно, вторая, хотя и первая по глубинной сути) родину.
Как-то на большой лоджии, где только у ее детей ничего не росло и не завязывалось, она сказала невестке, цепляющей мокрые детские футболки:
- Я потом здесь все посажу. Я завью вам зеленью солнечный бок, где палит. И столик белый купим, со стульями. Как у тех… - И Астра ткнула пальцем в соседнюю лоджию, где под ярким зонтом стоял балконный гарнитурчик.
Невестка замерла с вытянутыми вверх руками, по ним вниз, под мышку стали наперегонки скатываться капли с плохо отжатых футболок.
И еще у невестки слегка открылся рот, и в нем – было видно – дрожал почему-то желтый язык. Видимо, от экзотических фруктов, которые та ела корзинками.
Нет, невестка ничего не сказала. Шумно выдохнув, она закрыла рот и в один миг прищепила белье.
Вечером Жорик спросил мать, что она хочет, чтоб они ей купили в память о поездке. Именно так, четко было проартикулировано. Память о поездке. Рапан там с надписью “Привет из Хайфы!” Сувенирные стеклышки с волнистыми линиями, изображающими море, и белыми пятнами облаков, на которых млеют какие-то неведомые слова.
Значит, и ей, Астре, полагался израильский рапан – и никаких слов? И больше никаких слов?!
- В следующий раз приедем уже мы, - затараторила невестка, - еще не на следующий год, но потом…
- У отца какой размер? – перехватил мелодию разговора Жорик. Это она, Астра, настояла, чтоб сын называл Николая Сергеевича отцом. Но сейчас ее это почему-то царапнуло. Может, каким-то неведомым путем пришло к ней знание о соприкосновении двух рук на клеенке под вишней – руки хранительницы музея и руки ощущенного, как бывший, мужа? А может, было другое? Просто Астра засобиралась в неведомую дорогу, еще не осознавая, что это за дорога и куда она ведет.
Она вскочила, что-то залопотала про то, что хочет пройтись. Она стала фальшива и неестественна, но ни Жорик, ни невестка этого не заметили. Суетится перед отъездом старуха – подумаешь! К тому же сама она ощущала в себе странную горе-радость побега. Оказывается, горе-радость гнездилась где-то глубоко и, видимо, гнездилась всегда, а вот сейчас взяла и расщеперила смятые, волглые крылышки и норовит взлететь, норовит взмыть эта ее птица побега.

Таким вот образом и оказалась Астраанна на тахане-мерказит, по простому – на автобусной станции, где можно было сесть на длинную лавку, а спиной прижаться к бетонному столбу. Очень хотелось вытянуть ноги, и она подняла их на свободное место. Подняла и удивилась, как далеки от нее оказались детские носочки на ее ногах, в какой-то такой необозримой дали, что ей теперь до них как бы уже и не добраться никаким живым путем.
Уже потом, потом была суета поисков, больница, бородатый доктор Хаим, думающий свою странную думу о еврействе вообще и о себе в частности… Были телеграммы Николаю Сергеевичу и полная тишина в ответ, пока Жорик не вызвонил какого-то приятеля, который и сообщил ему: а Николай-то Сергеевич канул! Был, был и канул. Ни куда, ни зачем – народ не в курсе. Были новые, уже израильские, приятели Жорика, хорошие ребята, которые сказали: хорони здесь. Как мать и как одинокую там, в России. Тут-то и пригодились выправленные под знаменем шинкаря бумажки, и легла Астраанна в землю обетованную, как того и хотела. В конце концов все было правильно. Это она, а не кто другой, запевала в хоре песню: “Все мечты сбываются, товарищ, если только сильно пожелаешь, если только захотеть, если только не робеть…” и так далее в том же напористом темпе, с большим количеством вложения души в горло.

                                                                       20
Майка мерзла в пуховом платке. Она не знала, что носит подарок уже покойницы, она как раз обижалась, что тетка не написала ни словечка, откуда было ей знать, что Жорик звонил, но по ее старому телефону – попробуй уследи за нашими переменами – и его послали куда надо, послали даже с некоторым перебором чувств, мол, пошел ты, жидовская твоя морда, нету тебе тут знакомых. Это был сын Филиппа, пасынка исчезнувшей Лилии Ивановны. Парень просто был пьян и зол. А тут по телефону голос издалека, со специфической синкопической мелодией. Да кто ты такой? А? Чтоб меня тревожить?
Жена Жорика криком закричала, что в “эту страшную страну” она не пустит мужа, даже если мама (именно так было сказано об Астре единственный раз в жизни) придется лежать в холодильнике всю оставшуюся жизнь. Или смерть? Или жизнь после смерти? Или смерть после жизни? Но последнее – глупая глупость, потому как и есть истина. Но разве истина может быть глупостью? Именно она и может!
Но сама мысль саднит душу. Что есть пребывание человека в холодильнике? Он уже там или еще тут? Трудно же как-то вообразить душу, на которую мы так стали рассчитывать в беде, что она, как беспутная дочь, отлетит от еще вчера согревавшего ее дома с нахальным вскликом: “Да разбирайтесь сами с вашим грубым материализмом! Меня заждались в четвертом измерении”.
Нет, мысль о лежащих в холодильниках людях (?), и, как известно, в большом количестве, саднит.

Невестка сомкнула несмыкаемые колени и закричала:
-Хороним здесь!
И это было хорошо и окончательно.

Майка же мерзла, мерзла и мерзла. И только когда прошли все сроки возвращения тетки, сама вызвонила Жорика по справочному. И тот ей оскорбленно (за телефонное хамство филиппова сына) сказал, что маму похоронили по всем правилам. Случился инсульт, можно сказать, в последний день, как раз собирались идти покупать сувениры.
Майка плакала в пуховый платок, ощущая себя, как на юру. Дуло, сквозило со всех сторон, а пуще всего со стороны запертой двери, где сидел у ухмыляющегося компьютера сынок Димочка. Дорогая машина смеялась над женщиной, потому как была бессмертна и не отягощена мелкостью человеческих чувств. Тоже мне – смерть. “Все сдохнут”, - глядя в лицо Димочке, сказала машина, но он, юный, не понял ее, потно держась за “мышку”. Повелитель мышей, он верил в машину больше, чем в маму, одиноко стоящую за дверью.

Только психическим нездоровьем можно было объяснить, что Майка позвонила бывшему мужу-кавэенщику.
Тот был рад. Ему нравилось собственное участие в судьбе бывшей жены. Ему нравилось и то, что она теперь жила квартирно совсем хорошо, и иногда – иногда! – он видел себя в тех стенах, и вариантность жизни, возможность выбора делала судьбу терпкой и даже пьяноватой. Только случай – какая-то вонючая презентация помешал ему приехать к бывшей жене сейчас и сразу. А у Майки таким образом оказалось время, чтобы написать письмо Марии. В конце концов при более внимательном рассмотрении обнаруживалось: смерть тети Астры могла заинтересовать Марию больше, чем ее бывшего мужа.
И та примчалась из Киева.
На это расчета не было. Нет, не в том смысле, что Майка была ей не рада, но, скажем, и не настолько рада. Мария – родственница приблудная, иначе не скажешь. Тетка она ничего себе, но чтоб вот так явиться-не запылиться… Мария начала с дурного: покойницу надо перевезти на родину, туда, где лежат бабушки и дедушки, что только так по-людски, а не иначе.
- А где они, могилы? – спросила Майка. Вопрос на засыпку. Мария не знала, где лежит ее матушка, до сих пор ничего не знала об исчезнувшей матери и Майка. Она кричала всем: “Она уехала от меня на лифте!” Некоторые спрашивали: “Вверх или вниз?” “Вниз!” – отвечала Майка, и люди как-то загадочно переглядывались, как бы намекая на бесконечность движения лифта вниз вплоть до…
Майка отвергла глупость перезахоронения, “тоже мне Шаляпин”, сказала она, имея в виду незначительность астриного праха. Мария как-то сразу согласилась, проявив бессмысленность напора своих предыдущих слов. “Да, да, она же осталась с сыном”,  - согласилась Мария.
Майка уже жалела, что Мария приехала; она не облегчает внутреннюю смуту, а надсаживает душу еще сильнее и больнее.
Утром Мария вышла из комнаты с новой идеей. Они все – она, ее дочь Лайма, Майя, сын Димочка – должны съездить на могилу Астры. Это их долг.
“Боже! Какая она идиотка! – подумала с тоской Майка. – Какая законченная и клиническая идиотка”.
Она так и сказала: “Это чушь, тетя Маша, чушь! У нас просто нет денег”.
-Тогда я поеду одна, - ответила Мария.
-Воля ваша, - буркнула Майка.
Они раздраженно пили чай. Нет, не так. Раздраженно пила Майка, а Мария сидела замолкшая, отстраненная. В этот момент она мысленно предлагала поездку дочери Лайме, и та ей отвечала так, как она отвечала всегда: “Мать, надо думать, прежде чем…”
Ну да, ну да… Русско-балтийские скорости у них не совпадали. И чем дальше, тем больше Лайма становилась дочерью своего отца Франца и внучкой потомственной рижанки. Отделение от матери было мягким и холодным. Мария слабела от несправедливого хода вещей, а слабость делала ее покорной. Разве она имеет что-то против своей свекрови? Боже сохрани! Одна любовь и благодарность, но получалось – именно на этих замечательных чувствах уплывала вдаль единственная доченька. “Надо думать, прежде чем…”

                                               21
Стремление на могилу Астры стало ее манией.
Поездка на ту могилу закрывала для Марии какие-то внутренние пустоты. С точки зрения ходового здравого смысла, это, конечно, дурь. Но при чем тут смысл? Более того, отодвигание здравого смысла в сторону – посторонись, дескать, - и было главным в поездке. Поди ж ты, какая чушь! Но с некоторых пор все больше краешком ума касаешься этой весьма небогоугодной идеи – не эта ли  последняя, что на букву “Ч”, и движет солнце и светила? Крутись они от другой буквы, стало бы с людьми то, что стало?
Мария написала письмо Жорику. Представилась. Двумя фразами очертила общее детство с его матерью. Попросилась приехать. Она не знала, что в доме Жорика возник скандал из-за тетки, про которую никто не слышал.
Жорик позвонил Майке. Та сказала: “Не бойся. Она хорошая, только забубенная. А кто сейчас без прибабаха? Или ты хочешь, чтобы я ее отговорила? Сказала, что у вас там бомбят или тропическая болезнь?”
Но Жорик оскорбился: он вынесет на своих широких плечах неизвестную родственницу, если не больше недели. “Вот об этом предупреди ее обязательно, скажи, что у нас человеческий перегруз”.
И Мария получила приглашение.
На нее обиделась прибалтийская родня. Не было сказано никаких таких слов, но мимика и жесты были. Мария приехала в Ригу приодеться на далекую дорогу, чтоб Лайма научила ее, как ей лучше выглядеть. “Если бы я их не знала, - думала Мария, бродя по кромке воды Юрмалы, - я бы решила, что они антисемиты. Но это не так! Они спасали в войну еврейскую семью. Это все знают”.
Могло ли ей в голову прийти, что тут другое. Что само желание Марии слепить прошлое их раздражает как действо бессмысленное, никчемное и даже в чем-то богопротивное. “Нельзя вернуть ушедшую воду”, – сказала ей свекровь.
Мария чуть было не ляпнула, как она возвращала ушедшую воду, ездя в Кемерово и обратно, как держала на руках сомлевшую на Рижском вокзале их бабушку, но смолчала. Куда бы привело выпячивание этой истории? Ведь для нее это было счастье, которое уже само по себе награда.
Она смолчала, потому что совсем недавно как-то сами собой сложились слова: “Не надо спорить. В споре не рождается истина. В споре рождается склока”.
Конечно, ушедшую воду не вернуть, но положить цветы на могилу Астры от них от всех – она положит. Это бесспорно.

При первой встрече Марии бросилась в глаза прерывистость бровей Жорика. Размашисто и лихо начинаясь у переносицы, бровь как бы уставала и теряла силу роста в середине, создавая лысую прогалину, но потом, опоминаясь и собираясь с духом, бровь мощно и красиво заканчивала свой бег на финише виска. Лайма каждое утро зарисовывает такой же изъян карандашом, а Жорику не надо, он мужчина, ему замечать такие прорехи природы ни к чему. Мария прижала к себе Жорика. Могучий ген родства, так мгновенно обнаруженный под крышей Бен-Гуриона, придал ей какую-то неведомую силу, но одновременно и слабость, ибо показал бессмысленность человеческих ухищрений, когда речь идет о самом родовом знаке! Конечно, для Лаймы он ничего не значит, и она будет чернить прогалинку, и Жорику на это плевать. К их жизни это не имеет никакого отношения. Жизнь будет идти своим чередом, но в какой-то неведомый момент именно прогалинка подскажет им шаг или слово, которые будут едины в своей сути.
Мария оробела от собственных мыслей. Они были больше ее самой, и она стеснялась быть внутри их, как стеснялась своих рижских одежек, очень пестрых и излишне изысканно вывязанных.
Все было мило и по-родственному. Она спала на месте Астры, но не знала об этом. Ее умиляла утренняя круговерть чужой жизни и следующая за ней какая-то особенная тишина. В ней, тишине, Марии слышалось легкое спорадическое потрескивание, так звучит старое полотенце, разрываемое на кухонные тряпки. Она хотела понять, откуда идет этот звук – и не понимала. Треск не пугал ее, скорее занимал, она даже выходила на лоджию и смотрела на синее, синее небо, ища на нем следы самолетов, преодолевающих звуковой барьер. Но ведь она знала, что это не самолеты.
Поездка на кладбище была просто поездкой на кладбище, и ничем больше. Единственное потрясение – она не могла толком вспомнить лица Астры, оно рассыпалось на фрагменты, которые упорно не соединялись вместе. А что удивительного? Она видела ее в жизни один раз, если не считать наголо стриженого детства.
Вечером Жорик купил бутылку вина, и они помянули Аструанну. Еще Мария съездила на тахану-мерказит и постояла там. Лавочек было полно, глазом не окинуть, и где присела идущая по последнему следу покойница, не узнать.

За три дня до отъезда Жорик отправил Марию на экскурсию в Иерусалим. Мария обрадовалась, но сильнее взволновалась.
С ощущением робости вступила она на землю Древнего Города. И первое, что почувствовала, - жар. Город входил в ее ступни внутренним огнем. Такое уже было в ее детстве. Было! Когда она оказалась судьбой и войной в семье двух девчонок. Она застыла тогда на морозе, отец уже оттирал ей руки, пока они ехали на подводе со станции. Какая-то женщина по приезде усадила ее к печке, ногами к духовке. Стало так хорошо и счастливо от печной теплоты, от этой женщины с легкими руками, не беспокояще раздевающими ее.
Так же теплом и покоем входил в нее Иерусалим. Дальше начиналось странное, чудно̀е, хотя странным и чудным это все-таки не было. Все было естественным, как согревание после мороза.
Она узнавала Иерусалим нутром. И еще она его угадывала. Так она признала сразу храм святой Анны, бабушки Христа.
Хотя смешно сказать – признала. Что, она подозревала о его существовании? Что, она хоть раз подумала о том, что у Божьей матери, к которой она всегда тайно обращалась, - а к кому же еще? – была своя мама? И существовала какая-то их человеческая жизнь, и была она, видимо, бедная, видимо, с болезнями – а какая же еще?
Оказалось, есть храм Бабушки. Мария еще не была бабушкой, хотя все ее сверстницы уже имели совсем взрослых внуков. Ее это не беспокоило. Значит, не время, думала она. Но, переступая порог Храма, знала, о чем будет просить, - о внуках.
Случилось же странное. Их попросили тихонечко попеть, в четверть голоса, чтобы убедиться в огромной силе резонанса этого храма. Тихая песня, сказала гид, будет слышна всюду, такова особенность сводов. Экскурсия засмущалась: как это взять и запеть? Но одна дама из Нижнего Тагила, которая все время задавала гораздо больше вопросов, чем существовало ответов, вызвалась спеть. Потому что, сказала она, всегда все надо проверять самой. Пизанская башня – объясняла она свое желание пенья – никогда не упадет, это только реклама. Она там была и колупала пальцем стену – такая кладка! А самого наклона – чуть! Подняв храбрый, экспериментаторски настроенный подбородок, дама запела во всю силу открытого рта, видимо, считая именно такое пение более годным для проверки.
Пусть бегут неуклюже
Пешеходы по лужам
И вода по асфальту рекой, –
взревел храм. Пешеходы просто рухнули им на головы. Вместе с лужами и асфальтом. Ах, это пение утробой из всех физических сил! Что бы подумать и привлечь голову как резонатор, или сообразить о возможностях свода нёба и тайности носовых пазух? Может, тогда и не надо бы так надрывать глотку? Но мы именно так распрягаем коней.
Потом от смущения и неловкости много смеялись. Но никто их не одернул – нельзя, мол, смеяться в храме, низ-з-зя. И тогда к ним стал возвращаться их собственный смех. Но возвращался он другим. Он был отмытым и легким, как детские слезы.
Расправив ладошки к солнцу, по-восточному сидели вокруг Храма японки-христианки и что-то шептали бабушке Христа. Это было так ей знакомо, будто она сто раз уже была японкой или кем там еще, и будто это ее узенькие руки были повернуты сейчас к солнцу. Она посмотрела на свои – широкие и, что там говорить, достаточно мощные, с шершавыми от медицинской химии пальцами. В них тут же упало солнце. Хотелось так и идти вперед с распахнутыми руками и солнцем в них.
Город поглощал ее узкими улицами, кладкой камней, наклонами переулков. В конце концов она сказала городу: “Да хватит тебе! Я не жадная, смотри – сколько меня, и я вполне могу поделиться с тобой своей кровью”.
Тут-то она и напоролась на разбитую керамическую чашку, задетую немецким фотолюбителем, завороженным лавкой с разнообразными глиняными причиндалами. Большой палец на ноге, торчащий из босоножки, изо всей силы, вкусно наступил на острячек от чашки. Она не понимала суеты вокруг себя, всеобщей виноватости, как будто это не обыкновенный ножной палец, а некая вселенская поруха, которую надлежит исправлять всем миром.
А тут еще этот немец-фотолюбитель. Совсем старый, растерянный и неуклюжий. Из его выцветших глаз вдоль коллоидного шва через щеку текли слезы. Мария знала, они старческие, непроизвольные, и на них не нужно обращать внимания. Ей не хотелось тратить на утешение старика время, и она твердила ему “гут! гут!” - в смысле все хорошо, а он ей на невероятном русском вышамкивал что-то типа: “Зер извиня… Их стар дурэнь…” Если бы не немка, то ли просто посторонняя немка, то ли родственница, которая увела его, Марии было бы не спастись… Старик напоследок сунул ей визитку – зачем? Она положила ее в карман ветровки, которую взяла на всякий случай. Она не могла, не умела объяснить ни этому немецкому деду, ни толпящимся вокруг нее людям, что капля ее крови – это ее договор с Городом, скрепленный маленькой кровью на его земле.
Но кровь, конечно, тут же вытерли, а палец обиходили, как куколку, и надарили чего только не…
Мария кланялась и благодарила, благодарила и кланялась. Кланяться было неудобно, ее как бы тяжелил город, живший в ней.
Уже вечером Жорик сказал: “Извините, вы дура. Вы могли с них столько взять, потому что у вас страховка. Вам же надарили кучу говна!”
- Жорка! Дети! – закричала его жена.
- Брось! – сказал он. – Мы теперь вполне можем общаться матом, они в него не въедут.
Разговор был Марии неприятен, он мешал ее состоянию… То, что было в ней, было сильным, горячим, а разговор о страховке был холодным и липким. Под каким-то удобным предлогом Мария вышла на лоджию. На сиреневом закатном небе слева от нее чернел холм. Он был графичен, как пирамида. Сумрак скрывал на нем зелень деревьев и кустов, которые виделись днем. Сейчас же, без всяких лишних одежек, он был тем, чем был. Холмом в чистом виде.
- Какой красивый! – сказала она, как казалось ей, тихо.
- Это холм царя Соломона, - ответила ей с соседней лоджии женщина, которую она считала африканкой.
Африканка ответила ей по-русски?
- Да? – растерянно переспросила ее Мария.
- Да! – ответила шоколадная женщина и ушла в квартиру.
- А соседка, оказывается, говорит по-русски,  - закричала она, возвращаясь к Жорику и его семье. – Она мне сейчас…
Семья вытаращила на нее глаза, а Жорик, с трудом скрывая раздражение, объяснил, что соседка – эфиопка, она не может говорить по-русски по очень простой причине – она не знает русского языка.
Но она мне сказала, что тот холм – холм царя Соломона, - растерялась Мария.
- Тетя Маша! – закричал Жорик. – Вы тут у нас перегрелись! Сообразите своим умом, неужели бы мы, евреи, не знали об этом и не сделали из этого холма игрушечку? Мы бы имели с этого дела бизнес, если бы эта куча чего-то стоила. Но это просто куча земли! Просто! Даже если она встала торчком по воле Божьей. Соломона тут и близко не стояло. Я вам тоже говорю по-русски.
- Я хочу на него подняться, - пробормотала Мария. – Просто пойду завтра и подымусь. А что такого?
- Идите! – сказал Жорик. – Идите и идите! Увидите своими глазами, что это именно то, что я вам сказал.
Ночью она почему-то взволновалась. Сама себе она объяснила свое состояние так: приехала за тридевять земель, а не сумела связать концы, не подружилась с этой частью семьи, а ей послезавтра уже уезжать. Поверхностностью своих мыслей Мария скрывала главное, откуда и шло беспокойство. Говорила ли с ней эфиопка на русском языке или у нее на самом деле от жары отшибло памороки? Как странно вспомнилось! Именно так говорила своим девочкам Лилии и Астре их мать, когда они что-то забывали или поступали по-дурному. “Отшибло вам памороки”, - кричала мать и подымала руки вверх, какие-то излишне длинные руки, которые могли достать отовсюду, а она, Мария, была тогда такая забитая после того, как увели ее голубоголовую мамочку! Она боялась длинных поднятых рук. Завтра она обязательно поймает эфиопку и спросит ее как бы ненароком о чем-нибудь по-русски.

Но утром случилось другое. Возник гость. Давний знакомый Жорика с бывшей родины, человек с весело бессмысленным лицом, какое случается за границей, когда не обязан рисовать на лице мысль, потому как для этого существует специально отведенное время и место жизни.
А заграница – отнюдь не то место.
У жены Жорика в глазах взметнулось смятение – еще один на голову, и как бы готовый остаться на день-два. Мария отозвала ее в сторону и рассудительно сказала, что если так все складывается, она запросто уедет в аэропорт вечером и переночует там в кресле, это для нее ничего не стоит.
- Правда? – радостно спросила жена.
- Чистая! – ответила Мария, уже понимая, что в любом случае, независимо от гостя, ей лучше сегодня уехать. У нее остался только холм, который она сама себе придумала.

- Мы все пойдем на холм! – вдруг закричала жена Жорика. Благодарная Марии за такой замечательный выход из положения и будучи правильно воспитанной семьей и школой, жена Жорика считала нужным отвечать добром на добро. Поход на холм с этой ненормальной теткой, которая тем не менее разумно решила уехать сегодня, был адекватным ответом “от нашего стола – вашему столу”. Опять же! Этот новый гость тоже должен был быть подвергнут культурной программе. Семейная вылазка вполне годилась для этого. Теперь, чтобы оторвать детей от компьютера, надо притащить из чулана велосипед и коляску, а также запастись водой и чипсами.
Жорик был потрясен дурью жены, но она увела его в спальню, и оттуда он вернулся спокойным и удовлетворенным. Гость отметил это и гигикнул, на что Жорик сказал:
 -Ты пошляк и только про это и думаешь. А у нас целая стратегия.
Гость гигикнул снова, удивляясь качеству стратегии, при которой принесенная бутылка остается на столе, а люди прутся на какую-то забубенную горку, на которой – невооруженным глазом видно – нет ничего. Одно утешение – близко. Бутылка не заждется.

                                                           22
Так и вышли. Жорик, жена, двое детей, гость, Мария, велосипед и коляска. Уже на улице старшенький сел на велосипед, младшенький в коляску, в коляску же были поставлены вода и полиэтиленовая пища.
Через пять минут уже стояли у подножья.
Заросший мелкой порослью пригорок был по-русски неухожен, повсюду валялись сплющенные банки, а травинку клонили к земле  высосанные жвачки. Вершина холма была слегка надкусана и затрапезна, низводя на нет само сочетание “Холм царя Соломона”. “Глупо как тут”, - подумала Мария. На экскурсии в Иерусалиме ей объяснили, что царь Соломон знаменит строительством храмов и водопровода. И еще он был философом и писателем. Но обо всех древних здесь говорили в превосходной степени. Евреи откровенно чванились своим давним прошлым. Мария пыталась вообразить себе Соломона, каким он мог быть тысячу, две – или три? -  лет назад, но на ум шла стоматолог Раиса Соломоновна из их клиники. Однажды Мария по линии профкома посещала ее во время болезни – калькулезный холецистит – и видела ее отца, старичка в шапочке и пуховом платке на плечах. Он был Соломон. Мария же подумала о нем тогда: “Плюшкин”. Таким ей виделся гоголевский герой, и она чуть было не ляпнула это на работе, но вовремя прикусила язык, потому что это было бы с ее стороны неэтично: прийти в гости с добрыми намерениями, а потом обзываться.
Вот такой Соломон и возник сейчас в голове у Марии, и данный, неухоженный холм вполне соответствовал старику – не то мужику, не то бабе. Кажется, так.
Но раз пришла, значит, надо взойти. И Мария взрастила в себе чувство благодарности за водопровод. Хороший водопровод, их водили, им показывали. А она смолоду считает правильным помнить добро, сделанное даже не лично ей – людям. Она всегда поминает Кия, Щека, Хорива и их сестру Лыбедь за основание города Киева. Надо помнить добро, надо. И Мария сделала шаг.
Вверх вела кривая тропа. Мария взялась вести велосипед, мальчишка радостно бежал впереди. Младший тоже захотел пешком, пришлось его из коляски вытащить. Мария взяла его за ручку, но ребенок вырвался, полез наверх сам, упал, заорал. Жорик взял его на руки, тот заорал пуще, дитя взяла мать и быстро пошла вверх догонять старшенького. А мужчины, как этого ждали, приостановились. По их лукавым мордам Мария поняла, что для них восхождение кончилось на этом месте, на нижней трети горки. Они даже присели на какие-то камни, ведя разговор о чем-то своем и простом. Все это время Мария продолжала идти вверх, толкая правой рукой велосипед, а левой таща коляску. Ушедшие вперед свернули куда-то в сторону, где виднелись соблазнительные детям руины, Мария слышала их крики и осторожение матери. Она думала: сейчас на каком-то более-менее ровном месте я оставлю велосипед и коляску, а дальше пойду сама, осталось ведь всего ничего, два десятка метров. В конце концов она все-таки положила велосипед на землю, а коляску приткнула к нему, чтоб та не съехала ненароком, и пошла вверх налегке. Неказистая с виду горка обладала каким-то чудным свойством: город внизу казался очень далеким. Конечно, это от ее плохого зрения, материалистически объяснила себе странный эффект Мария. Не на Эвересте же я. Хотя откуда она знает, как на Эвересте? В ее жизни не было гор. Однажды в Пятигорске, куда она ездила по курсовке, собиралась экскурсия на Машук, на место гибели Лермонтова, но она спросила себя: зачем мне это? Зачем смотреть на площадку смерти? Это нехорошо. Сейчас же, тяжело дыша на последней дорожке к корявой и слегка откусанной вершинке, она подумала: а есть ли на земле хоть кусочек пространства, который не был бы местом чьей-то смерти?

Когда она взобралась на вершину, город исчез. И солнца не стало тоже. И звуков жизни. Остался пятачок холма, и она стоймя на нем.
Она думала, что надо испугаться и закричать. Но, во-первых, не было страха. А неловкость крика как раз была. Поэтому она бестолково топталась на сухой, в мелких, как у человека, морщинах, земле. Мария даже пригнулась и тронула землю рукой. Она была теплой. “Надо подождать, - подумала она. – Может, это туман”. – “А то я не знаю тумана”, - ответила она сама себе.
В конце концов за ней, если что, придут. Там внизу куча народа. Она прислушалась, но было оглушительно тихо. И тогда она села на морщины земли и заплакала от удивления перед непонятным. Сидючи, она увидела горизонт. Значит, сказала себе, проясняется. И она стала смотреть на горизонт не моргая, боясь его исчезновения. И тут вспомнила.

…Такое пребывание наедине с горизонтом в ее жизни уже случалось. Как она могла забыть ту часть своего детства, что была между мамочкой и жизнью у тетки? Ведь был еще и детдом. Она убегала из него каждый день, иногда по два раза на дню. Ее возвращали и наказывали, а однажды сильно побили и исщипали, а потом заперли в кладовке с вениками и ведрами. В кладовке было темно и пахло жизнью мышей. Выяснилось, что она их не боится. Более того. Ей не только не было страшно от них, наоборот, с ними ей стало покойнее. Измученная детским горем сиротства, она забылась, и тут-то и увидела горизонт. Она не знала, что он так называется. Но соединение, слияние земли и неба видела много раз, еще с мамочкой, и ей оно всегда нравилось. Так вот, сколько сидела она с мышами и вениками, столько и “смотрела” горизонт из черной каморки-чемодана.
Вспомнилось и чудное: она тогда, в заточении, пробегала ножками землю до горизонта, перепрыгивала на низкое “там” небо и возвращалась уже по небу как птица. Когда ее выпустили, она была разумна, а от нее ждали полоумия.
Она не помнила об этом сто лет. А вот сейчас у нее было то же самое. И даже вернулось детское желание пробежаться  туда и пролететь обратно. И даже мышами пахнуло тоненько так, на раз…
Тогда она – опираясь на глупость собственных мыслей – и поняла, что умерла. Раз нет живой разумной ясности, значит, она там, где она не знает ничего. На этих мыслях и явилась дорога, бегущая от горизонта прямо к ее ногам. Вполне широкая, туда-сюда могли проехать две машины и еще оставалось место по бокам, чтобы идти пешим ходом. Но машин не было, а вот люди как раз были. Только они не шли, а сидели, как сейчас она, прямо на земле. Женщины, которых она не знала. Они все были похожи чуть навыкате круглыми карими глазами. У нее самой серые. А вот у Лаймочки точно такие же. (“Вы проверяли дочери щитовидку?”). Кареглазость Лаймы выделяла ее в прибалтийском клане, носившем фамильные водянисто-голубые глаза. Кареглазость могла порушить их стойкую породу, пойди от Лаймы цвет другой силы. Марии однажды, когда они со свекровью в четыре руки чистили картошку для большого пюре, пришлось как бы в шутку оправдываться за цвет дочерних глаз: они, мол, у нее от отца. У покойника были подслеповатые карие. Потом Мария думала: почему я сказала подслеповатые? И засмеялась: хотела этим снизить возможную силу кареглазости.
…Мария не знала возникших женщин, но и они, видимо, тоже не знали ее. Смотрели и все. Она пыталась найти слова, какие пристало бы произнести. К примеру: “Я Мария из России. Придумала вот подняться на холм – и на тебе”… Но стило ей открыть рот, как женщины стали исчезать прямо на глазах, как фокус-покус какой-нибудь. Они стали переливаться разноцветьем, как бракованное стекло, они делались выпукло-вогнутыми, как гусь-хрустальные козлики на тонких ножках. Они на глазах меняли цвет, как природа на закате солнца. Они сливались и в конце концов слились вместе и прямой радугой резко ушли в небо. В последнюю минуту от них отделилась одна и тронула Марию рукой. Именно она попыталась объяснить что-то Марии, но не успела. Уже на исчезающем звуке Мария сообразила, что это та самая прибалтийская бабушка из Кемерово, которую она везла через всю страну.
“Я про это читала, - подумала Мария, - они меня встречают, мертвую”.
Такое с ней тоже было: она никогда не знала правил поведения в конкретных житейских случаях. Когда-то в молодости, начиная свою работу в лаборатории, она перепутала мазки, испугалась до смерти и хотела доложить заведующей. “Не смей, - сказала ей напарница. – Все путают, но никто не кричит об этом. Ошибки надо скрывать. Ничего не случится. Мы не хирургия”. Все действительно обошлось. После этого Мария стала аккуратней, но знала: анализы перепутываются сплошь и рядом.
Вот и сейчас она не знает: как быть? Нужно ли ей все-таки было им представиться? Сказать какие-то приличествующие слова типа: “К вам пополнение!”. Или это выглядело бы неприлично и глупо? Такое неудачное слово – пополнение. Но все равно надо было что-то делать, а оказалось – уже и не надо. Никого не было. Они исчезли, не дождавшись ее слов. Ах, какая она бестолковая, что не сумела ни сказать, ни спросить. “Они же такие одинокие”, - жалело ее сердце, хотя с чего это она взяла? Пришли же компанией… Одинокие, как я… Закончила свою мысль Мария и заплакала. Она подумала, что никогда сроду не могла пользоваться никаким моментом. Не хватало ума – ни вовремя спросить, ни к месту сказать. До нее все доходит поздно, когда уже и ни к чему.
К ней пришли. Ей смотрели в глаза. Она же не сказала им даже “здрасте”.
Мария плакала, размазывая слезы, а те не кончались и не кончались. И это совсем сбивало с толку – существование ее абсолютно живых и мокрых ладоней. Разве там плачут?
- Бог отрет, - услышала она голос и совсем заполошилась оттого, что ее застали врасплох.
Она увидела большие босые ноги во вьетнамках. Боже, как она их ненавидит, эти вьетнамки. Ее ступни всегда сползали в них во все стороны, а пальцы жалко цеплялись за перемычку. Поносив их один день, она сказала: “Никогда! Никогда в жизни!” Ноге же, возникнувшей перед ней, было в них хорошо. Длинные пальцы без следов мозолей и потертостей красиво и спокойно стояли на оранжевой резине. Ногти без заусениц чуть поблескивали.
Она подняла голову и увидела балахон, достаточно мятый и явно плохо отстиранный: это когда у стирающей женщины не хватает ума и понятия потереть материю между фалангами пальцев до скрипа чистоты. Стирка же абы как уже на другой день не имеет вида.
- Соломон, что ли? – тихо, скорее себя, чем незнакомца, спросила Мария, нащуривая глаз на мужчину. Он вполне был ее возраста. Тридцать седьмой-тридцать восьмой год рождения. Красивый старик с чувственными губами.
Сейчас она думала об одном: повести себя правильно. Она упустила женщин, она не упустит Соломона.
- Я пришла специально, - быстро сказала Мария.
- Зачем? – спросил он.
Она не знала, что сказать. И снова заплакала. Но ей не хотелось, чтобы он видел ее слезы, поэтому она быстро – раз-раз – промокнула их пальцами. Но пальцы были сухими.
Мария совсем растерялась, потому что стыдилась выглядеть притворщицей. Она столько нагляделась на как бы плачущих хитрованок, всегда чего-то выгадывающих при помощи слез. Не дай Бог, он подумает о ней так же. Пришла, мол, и подвывает в сухие руки, как профессиональная побирушка: “Поможите, люди добрые! Мы тут не местные”…
На этом ее смятении, страхе выглядеть не такой, какая она есть, Соломон засмеялся, чем совсем ее ушиб. Значит, так и есть! Значит, так он ее и понял! Вернее, не понял совсем!
Не будь она окончательно растерянной, она, может быть, и встала, и сказала, что думает о его смехе над умершим человеком. Может быть, она сказала бы ему, что всю жизнь, всю прошедшую жизнь, она бежала от насмешников и острословов, так как не видела в них смысла. Когда постоянно живет внутри боль и страх, смех, что ни говори, выглядит неприлично. Она даже на смешных комедиях стеснялась смеяться. Она думала, а вдруг рядом у кого-то горе, а я захохочу?
Правда, она не знала, что отсутствие у нее чувства юмора бесило Лайму. Откуда было Лайме знать, что мать подавляла в себе смешливость как грех, как изъян. Она смотрела на портреты великих – никто не смеется. Все мрачные. Господи, прости! Но ведь и иконы твои тоже мрачные… Посмеешься – и легче? Глупости… Ни одного микроба смех все-таки не убил. Это она знает как лаборант. Мария была царевной-несмеяной, но не от царской блажи, а, так сказать, из идеологических убеждений. Это был ее внутренний камень с надписью: жизнь вам – не смешочки. Она и в любви всегда стыдилась наслаждения, как слишком щедрого подарка от жизни, которого она не заслужила. Плотская любовь была сродни смеху на шкале грехов. Поэтому она так давно верная вдова. Поэтому так сурово была наказана за любовь мамочка. Какие же могут быть после этого смехи? Какие?!
Собственное смятение было больше существующих обстоятельств. Она даже прикрыла глаза, чтобы не видеть явления Соломона. Что-то надо было делать с невыразимой мукой мысли. “Но если я умерла, то тогда это не имеет значения? Значит, мысли кончились… так ведь? Но они не кончились и болят, как болели всегда”. Она думает, зачем пришел этот, во вьетнамках? Ну да, это его гора. Сколько лет она его гора? Что говорили на экскурсии? Две тысячи – или больше? Мария пыталась это представить – время, что внизу, что до нее. В Иерусалиме их водили в глубины смотреть на камни. Тут, на теплой земле неказистого холма, она вдруг поняла: она не верит тем кладкам камней. Не по ним считается время. По ним было бы очень просто. Но тогда по чему?
- Никто не приходит, - снова услышала она тенористый баритон Соломона. - Прибегал тут мальчишка. Пописал и убежал.
- Ну и что? – отвечает она ему, как в трамвае. – Ребенок имеет право пописать там, где ему приспичит.
- Sinite parvulos, - брезгливо бормочет Соломон.
Вот этим ее не удивишь. Единственное, что она знает, кроме русского, это латынь. В медучилище латыни коснулись боком, она же учебник для университетов заучила до дыр. Она учила торжественные слова, не годящиеся ни к одному случаю ее жизни. Потом забыла их все. А теперь вот вспомнила и поняла, и уловила чванливое презрение к выражению: детям, мол, стали позволять то, что не позволено взрослым.
- Так относиться к детям! – воскликнула Мария. У нее есть сосед, доктор наук, между прочим. Он не входит в лифт, если там ребенок. Мария отворачивается, когда при встрече он поднимает руку к цигейковому пирожку, демонстрируя желание как бы приподнять его перед дамой. “Пошел ты!” - говорит она ему мысленно. За детей! Она не знает, как это по латыни. Сейчас Марии кажется, что они похожи – Соломон и доктор каких-то там наук.
- Ты откуда? – спрашивает Соломон. Вежливый голос, уже без капризного бормотанья. Это хамство с ее стороны – прийти в гости и думать о хозяине плохо. Это, можно сказать, свинство.
Мария выдыхает из себя желчь. Сейчас она скажет: “Я Мария из России”. Но тут же думает: “Вообще-то я из Киева”. Надо ли уточнять? Или сказать: “Я русская”. Но моя мамочка украинка, а Киев уже не Россия.
- Я православная Мария, - говорит она неожиданно для самой себя. Но тут же смущается, потому что и этот факт ее жизни смутен: она не помнит собственного крещения. Тетка, мать Астры и Лилии, в те, еще военные годы сказала, что ее дочки – не крещеные, а вот ее, якобы, тайком крестили. Но якобы. И все-таки добавляет: - Из России.
- Большая холодная страна, - сказал Соломон, - Такая еще молодая и такая уже измученная.
- Войны, - отвечает Мария.
- Не по уму ноша, - говорит Соломон, а Мария вдруг ошеломляется мыслью, что войны не могут быть оправданием, ибо зло не оправдывает зло. И сейчас ей стыдно, что сказала “войны”, значит, приняла их существование как уважительную причину несчастий своей родины. Ведь, Господи, сами же начинали, и сколько раз. Сейчас она поправится и все пояснит. Но тут Мария вспоминает, что мертвая, а значит, весь разговор бессмыслен, ибо он вне. Вне сущего.
Ее охватывает живой, какой-то очень конкретный страх: она доставит кучу неудобств Жорику и его семье. Ее ведь не только с этого чертового холма придется нести на руках, ее и отправлять в Москву придется, а это какие деньги и хлопоты!
Вот это беда так беда. Напросилась, приехала и на тебе… А она последнее время думала, хорошо бы умереть – как исчезнуть. Не в том смысле, что пропасть без вести – это еще хуже. Но чтоб не отяготить. Выйти из дома и умереть на ходу. На ходу… Вот оно главное слово. Самой, силой своей перенести душу туда, где ей надлежит остаться, а потом в облегчении и вытянуть ноги. С ногами у нее все в порядке – они вытянуто лежат. Но все остальное ведь не то! Не там они лежат!
- Я неправильно умерла, - торопливо говорит Мария, - будут большие хлопоты. Второй у Жорика получается случай… Это ж какие надо иметь деньги и блат, чтоб меня отправлять.
И уже кричит криком.
- Перенеси меня как-нибудь на родину, - просит она, - на любое ее место, хоть в чистое поле. Хочу  в свою землю. Она меня примет и глупую.
- Сама уйдешь, - сказал он и протянул ей руку, сухую и сильную. Всталось легко. Даже коленки не скрипнули. Она стояла на дороге. Она ощущала свое тело. Мягкое и теплое. И хотя она уже стояла и - наверное – могла идти, она не понимала слов “уйдешь сама”. Какой-никакой, она медик, она много смотрела в микроскоп и знает, как все устроено изнутри. Сейчас перед ней в не очень свежей, скажем, рубахе Соломон. Он носит эти придурошные вьетнамки и из-за них выглядит слегка глуповато. Но это он! Истинно. Но разве так может быть? Если она жива и та, которая знает мир в микроскоп, значит, нет и не было женщин, что иззмеились радугой. Нет Соломона. Но он сказал: “Уйдешь сама” – и подал ей руку.
- Объясни! – просит она его. – Объясни мне это. Я мертвая. У меня есть время слушать.
- Все объяснено, - грустно ответил он. – Все! – и пошевелил пальцами ног, а потом зацепил ими перемычку.
- Гадостная обувь, эти вьетнамки, - сказала Мария. – Я свои выбросила. Насмешка над ногой… Вообще-то, - добавила она, - я, конечно, пришла сюда сдуру, придумала поблагодарить за водопровод.
Видимо, некоторая общность ощущений – пальцы ног в общении с перемычкой – успокоила Марию. Ей вдруг не захотелось больше виноватиться, дышалось легко и спокойно, а недавнее прошение  помочь в хлопотах о ее смерти выглядело нелепым и смешным.
- С водопроводом, - ответил Соломон, - все вышло много хуже. Мне хотелось иначе.
- Обычное дело, - сказала Мария. – Колготишься, колготишься, а получается не то… Но водопровод, даже если он и не очень, - все-таки водопровод. Я как подумаю… Те, ваши, времена… Ни машин, ни буровых. И такие работы! В голове не укладывается…
Он засмеялся. Мария подумала обидеться, но засмеялась тоже. Да, она смеется над собой, потому что разве забыла, что все лучшее на земле было создано без машин и буровых? Софийский собор, новгородские фортификации… А пирамиды? А мексиканские каменные боги? Она же талдычит про буровые. Что за идиотка!
“Конечно, я не соответствую его уму. Он мудрец, а я, что называется, мимо шла. Я вообще должна молчать, как проклятая… А я возникаю…”
На этом слове Мария спотыкается. Кто из них возникает? Она с коляской и велосипедом или все-таки он взял и пришел, или не уходил, или он тут всегда, мальчика видел, который прибегал и окропил его гору. Кто к кому пришел?
- Ты, - говорит ей Соломон. – Ты забралась на мой холм – поблагодарить меня за водопровод. Спасибо! – он ей кланяется в пояс, как Дед Мороз на елке.
Странноватый, прямо скажем, вид: голые от колен ноги в этой обувке-вырви глаз.
Мария смеется, но тут же смущается.
- Поклонился, как дед Мороз. У нас ведь зимы, зимы…
Не знаю, почему подумала, - теряется она от собственного несоответствия.
- Дед? - спрашивает Соломон. – Это который бил, бил, не разбил?
- Нет! Нет! – опять смеется Мария. – Это другая сказка. Там били яичко.
- А, это когда два старых дурака колотили золотое яйцо?.. Ваши сказки забавны и двусмысленны. Меня всегда восхищало, что вы храбро читаете их детям. Не ведая того, даете им алгоритм. Но все втуне.
Мария не знает этих слов.
Ей стыдно и ее берет зло. Видимо, Соломон понимает это, потому что говорит:
- Тебе пора идти. Иди с миром и ешь с веселием хлеб свой, но вот насчет вишневого компота… Остерегись косточек. У тебя в следующем году будет гнойный аппендицит. - Соломон улыбается, кончиком языка трогая зубы. - Хотя не дело – остерегать…
- Почему же? – не соглашается Мария. – Если можно предупредить…
- Давно предупреждено, - говорит Соломон.
Мария снова заплакала. Кончиком языка она отлавливала слезы, умиляясь их теплой солоноватостью, мгновенно растворяющейся во влаге рта. Слезы были легкие и бессильные, рот же был жадным и горячим. Она жива. Она счастлива помучаться аппендицитом.
- Иди, - говорит Соломон. – Иди…
Мария вздохнула, думая уже о том, что спускаться всегда хуже, чем подниматься.
- Так, как, ты говоришь, они называются? – спросил Соломон, слегка приподняв ногу.
- Вьетнамки, - засмеялась Мария. – Выкинь к чертовой матери.
- А мне нравятся, – смущенно ответил Соломон.
- В твоем возрасте они просто неприличны, – сказала Мария, но сказала уже холму, городу, небу, потому как все было на месте. А за поворотом тропы слышались детские крики и плач.

- Где вы там? – звала жена Жорика. – Мы спускаемся!
Мария видела, как дети бежали по тропе к мужчинам, за ними торопилась их мать, коляска и велосипед так и лежали на боку холма. Мария засмеялась.
“Так тебе и надо, - сказала она себе, - это твоя затея. Вот и тащи их вниз”.
Но когда она подходила к велосипеду и коляске, вверх ей на помощь уже взбегал Жорик.
- Не суетись, - услышала она голос. Но это был не Жорик.
Перед ней кувыркалась птичка. Она то камнем падала вниз, то взметалась у самой травы, которая нервничала своим травяным существом от такой птичьей наглости. Птичка облетала голову Марии, как спутник  Землю, и Мария слышала живой и теплый запах взлохмаченных и восторженно растопыренных перьев. Птичка сопровождала ее до самой компании, а потом взяла и улетела. Было в птичке и что-то слегка мышиное. Было.
- У вас сердце получше моего, - сказала Марии жена Жорика. – Я едва дышу, а вам хоть бы что…
- Ты же бегала за детьми, - ласково сказала Мария, - а я отдыхала.

-Н у, тетя, и что это за гора? – смеялся Жорик, подмигивая своему приятелю.
- Теплая, - сказала Мария, - и вся в морщинках.
- Ей же сколько лет! – гордо сказал Жорик, будто его рук дело – вечный надкусанный холм. Он даже плечи развернул, Давид-строитель. – Нигде ничего не было, а тут – все!
- Земля всюду была землей. И тут, и там, и незнамо где. Тоже мне новость! – вот кем не была жена Жорика, так это пафосной женщиной. Наоборот, чужой пафос заводил ее на плохое, на свару. Мария учуяла это и увела тему.
- Я там какого-то старика видела… Издали…
- А! – ответил Жорик. - Городской сумасшедший. Но он безобидный. Является то там, то тут. Не пристает…
- Глухонемой он, - сказала его жена.
- Слышит! Слышит! – поправил Жорик. – Языка нет. Забыл, почему…
Мария вспомнила, как кончиком того, чего нет, Соломон проводил по чувственному рту, а она тогда подумала: “Не выработался мужик…”
- Зимой и летом ходит во вьетнамках, - на этот раз Жорик сказал правду.

Странным было ее пребывание в ночном аэропорту. Жорик и жена отговаривали ее уезжать в ночь, они вообще были с ней милы после холма, и дети жались к ноге совсем по-родственному.
- Вы, тетя, как будто бежите, – сказал Жорик. – Но вас же никто не гонит, и диван нам не продавите.
Она их успокоила. Не бежит и не продавит. Хотя в какую-то минуту Мария чуть было не согласилась остаться, чтобы освободить Жорика от вины, той, раньшей, когда он легко отпустил мать и та перегрелась на тахане-мерказит. Но вовремя остановилась. Ветерок дунул с балкона и навеял совсем другое: пусть Жорик останется со своей виной. Пусть! Она бы очень удивилась, если бы узнала, что никакой вины тот не чувствовал и, более того, даже не мыслил, а покойную мать считал “дамой с кониками”, то бишь фокусами. “Это у них в роду принято – сняться и бежать черт-те куда, такая у женщин нетерпеливая злость”, - объяснил он все себе.
Поэтому мысль Марии о вине племянника как вошла в окно, так туда же и вышла. Ей не за что было зацепиться. Сколько их, таких невостребованных мыслей, витают в воздухе, и оставшихся от веку, и родившихся в одночасье… Мы – мимо них. Они – мимо нас, живущих – как это сказал Жорик? – в нетерпеливой злости.

Мария сидела в удобном кресле, вокруг нее суетились приземлившиеся люди. Они отличались от тех, кто только еще собирался лететь. Радостью обретенной под ногами тверди. Она, твердь, в аэропорте была главной. Только одни радовались, что на ней. Другие паниковали, что ее покидают. Мария же в связи с отдаленностью времени вылета была как бы экстерриториальна. Ей было жалко и тех, и других. И прилетевших, и улетающих, жалко человека в смятении, ибо не спасает нас прилет, равно как не спасает и отлет. Твердь и высь – они или есть, или их нет. В тебе самом. Сверхзвук только и может, что нарисовать на небе пушистый след.
В самолете подавали вишневый компот. Мария старательно собрала косточки и положила их в карман. Соседка справа сказала, что первый раз столкнулась с таким меню. На ее взгляд – “Я так много и разносторонне летаю!” – вишневый компот не входит в разряд международного стандарта напитков. Именно из-за косточек. Мария усмехнулась. Ты, женщина, не туда летаешь, думала она. Не в те стороны… Косточки в кармане были ласковыми, они обегали ее пальцы, как живые.
Трогая их, Мария нащупала картонку. Это была визитка, которую ей сунул старик-немец в Иерусалиме, когда она там из-за него порезала палец. Мелкую вязь готического шрифта ей было не прочитать без очков, которые остались в пальто, повешенное в самолетный гардероб. Покрутив визитку, Мария положила ее в карман сиденья. Зачем она ей? Она тут же забыла немца, и, в сущности, это было правильно. Потому как надень она очки и высмотри буковки, она прочла бы “Франц Шеклер” – до такой степени немецкой грамотности она была обучена. И, конечно бы, вспомнила – или нет? – что так звали дядю Францика. И куда бы это ее завело? В какие дебри поступков? А так лежит себе визитка в ничейном кармане, где-то там живет старик с коллоидным швом. Помнит ли он красавицу-украинку с маленькой девочкой, которая висела у него на пальце и кричала: “Дурень! Дурень! Растопурень!”, а мамочка сердилась: что за выражения? Берет ребенок слова прямо с улицы земли.
Но визитка сделала свое тайное дело. Мария вспоминала детство и войну.
…Что понимает в любви мужчины и женщины ребенок? Да ничего! Но было так замечательно внутри их счастья. Так больше не было никогда. Всю жизнь она искала, ждала именно то свое состояние – покоя, защищенности, радости, исходивших от грешной любви мамочки и дяди Францика. Ничего похожего. Прислониться бы, постоять рядом с тем, у кого это есть. У нее был хороший муж, царство ему небесное, она видела и другие вполне удачные семьи. И только у мамочки случилось яичко не простое, а золотое. И пробежала не мышка – война, будь она проклята во веки веков. Но ведь не будь трижды проклятой войны, не было бы их встречи. Нет, Соломон, не на все вопросы есть ответ. Есть вопросы, что хуже самых страшных ответов.
Работал самолетный телевизор. Певицы пели широко открытыми ртами, звук уходил в бесконечность и не возвращался.
Что хотел сказать народный хор, выпрастывая из горла звук такой мощи, что мог померкнуть свет? Куда рвется голос, пренебрегающий свойствами резонанса и всей физики?
Мария удивилась странности своих мыслей. И, можно сказать, она их застеснялась. Она забыла, что была в храме Святой Анны и ее рассуждения оттуда. Может, она вспомнит потом, а может, и нет. И скорее, нет. Чудо оно и есть чудо. Вскрик всполошенной им экстрасистолы. Марию же сейчас занимает другое. Надо будет откладывать деньги на операцию, которая предстоит ей в следующем году. Аппендицит, конечно, ерунда, но у нее-то гнойный… И она засмеялась, хотя, казалось бы, с чего?
- Что-то не так? – спросила соседка.
-Наоборот! Так! – смеялась Мария. “Ишь! – думала она. – Он нашел мне повод жить – гнойный аппендицит. Ох, и штучка этот Соломон, ох и штучка! Но вполне сохранный мужчина. Ни одного мозоля… А в русских сказках цари всегда дураки… Это у меня вопрос или ответ?” Мария, чтоб не смущать разносторонне летающую соседку, смеется в ладошку. “Алгоритм какой-то придумал. Другой бы объяснил…”
Она закрывает глаза. В момент засыпания она делит чудное слово на два похожих – на алгебру и ритм. Ей приятно такое ковыряние в буквах. Хотела когда-то учиться на филологическом. Дальнейшие метаморфозы слова она проспит. Проспит, как алгебра обратится в арифметику, а потом и вообще в цифру. Ритм же стал сначала музыкой, а потом вообще нотой. Цифра и нота, освободившись и отряхнувшись от лишнего, нетерпеливо полетят на родину – в изначальность…
Хотя кто их знает? Может, и не улетят?
Ведь никто ничего не знает наверняка. Не знает спящая Мария, не знает соседка, что рядом.
Не знает и Соломон. Штучки с вишневыми косточками у нас проделает любой экстрасенс. За небольшие деньги.
За большие он покажет вам Соломона.
См. ОКОНЧАНИЕ СЛЕДУЕТ.

24 июня 2015 г.

Комментариев нет :

Отправить комментарий