суббота, 22 марта 2014 г.

ОЧЕНЬ РУССКИЙ, ОЧЕНЬ ГОРОДСКОЙ, ОЧЕНЬ МОСКОВСКИЙ


БУЛАТ ОКУДЖАВА:

Алексей Дидуров - мой давний знакомый. Я прочитал довольно много его стихов и военную прозу. Не ставя перед собой задачи обстоятельно анализировать его работу, мне хочется сказать об общем впечатлении. Передо мной вполне сложившийся литератор, выработавший в себе серьёзные навыки профессионального отношения к литературной работе. Он знает жизнь, знает литературу. Он бескорыстен в самом хорошем значении этого слова. Главная задача, которую он постоянно выполняет, - стремление рассказать о себе самом как представителе современного общества. Может быть, удача не всегда к нему благосклонна и ряд его вещей носит спорный характер, но это есть указание на поиск, а поиск иногда приводит к открытию. Разве не открытие является показателем подлинности творчества? Об ошибках и упущениях скажут время и опыт, а о достоинствах - должны сказать мы, чтобы не затерялась в суете нашей жизни пусть маленькая крупица тех удач, которые возникли из его труда, из его вдохновения и преданного служения русской литературе.

БОРИС СЛУЦКИЙ:

Человек, который может о ночи написать так:
Через небесные поля
Прошелестели в завтра тучи,
От громких вскриков звезд падучих
Окаменели тополя -
не просто стихослагатель... И строки:
Окно открою. Голубь - он ручной? –
Из-за меня карниз не покидает -
доказывают, что Алексею Дидурову ведомо то, что ведомо только поэтам...

ЮРИЙ РЯШЕНЦЕВ:

В законной обиде Алексея Дидурова на общество, не желающее признавать его поэтических прав, есть нечто прямо-таки вийоновское. Правда, он не последовал за великим французом: обида не толкнула его на путь правонарушений. Скорее, наоборот: всем своим свободным нищим бытом он противостоял державным правонарушителям, которые с гораздо большим правом, чем любой из нас, могли бы сказать: «Моя милиция меня бережет». Дидуров жил и живет как поэт в самом наивном и романтическом понимании этого слова: голодно и честно. При этом у него - как, может быть, ни у кого другого, - есть возможность выбирать между этой жизнью и другой, сытой по нашим, разумеется, меркам, но не представляющейся ему достойной человека, пишущего стихи.

Когда ему было семнадцать лет, перед ним открывалась дорога преуспевающего журналиста «Комсомольской правды». Дорогу эту он отверг, потому что не видел в ней правды. Он, вероятно, легко мог бы сделать армейскую карьеру: по многим статьям - лидер, уверен в себе, спортивен, непрочь покомандовать. Но он ограничился тем, что поднял роту на борьбу с дедовщиной, процветавшей, вопреки распространенному мнению, уже тогда, в 60-70-х годах, и, как ни странно, победил, что вряд ли добавило ему любви со стороны начальства. Победил и ушел из армии, унося тяжелые впечатления, отраженные впоследствии в стихах...

Он, наконец, мог, при его музыкальности, стать автором эстрадных шлягеров и жить себе мало что безбедно. Но, написав несколько песен для кино, - кстати, довольно популярных на радио и ТВ, - занялся сочинением рок-текстов, вызывавших у редакторов тогдашнего Гостелерадио сердечные приступы... Короче, он жил как поэт, удивляя и отталкивая людей своей нетерпимостью и презрением ко всем, кто, не будучи способным на такую свободную и нищую жизнь, продолжает тем не менее писать стихи.
Москва убогих коммуналок, холодных лестниц и гулких подворотен, дворы старой центральной части столицы, коренная московская жизнь, таящая такую заштатность судеб и нравов, какая не снилась ни одной «глубинке», - вот что стоит за печальными или ядовитыми усмешками дидуровских монологов. Недостатки их: все тот же нравственный, да и эстетический экстремизм - для невнимательного уха внятнее достоинств. Но достоинства есть, и немалые. Не буду говорить о давно отмеченных мной для себя в надежде, что читатель обнаружит их и сам, а может быть найдет и другие, от меня ускользнувшие.

Войти в стихи Дидурова трудно: ощущение, что пробираешься через цепкий кустарник какого-нибудь забытого московского Нескучного сада, не понимая, что надо от тебя этим нерасчетливо разросшимся колким ветвям. Но, продравшись сквозь них разок другой, вдруг удивленно понимаешь, что полюбил ходить именно этой дорогой.

ЮЛИЙ КИМ:

...Молодежная тусовка во главе с неутомимым Алексеем Дидуровым - он поэт, бард, прозаик, но главное: он вечный дух того, что в 60-х начали «смогисты», а в 70-х продолжили Цой, Б.Г. ну, вы понимаете, о чем речь. «Когда б вы знали, из какого сора растет наш рок» - вот этим-то плодородным слоем и занят всю жизнь Дидуров, этим пафосом свободы и бездомья проникнут и готов голову сложить за высокое знамя абсолютного бескорыстия и чистоты поэтического звука.

…В рассказе о нашем застойном, пере- и постперестроечном времени это имя должно прозвучать непременно - я бы сказал: исторически неизбежно, иначе картина получится не то что не полной, а просто фальшивой.
Алексей Дидуров. Этот, как сейчас говорят, совершенно «нераскрученный» автор, тем не менее, очень хорошо и широко известен нашей публике как замечательный поэт и ярчайший представитель нашего поэтического и музыкального подполья 70-80 гг., давшего такие звездные имена, как В.Цой, Б.Гребенщиков, В.Коркия, И.Иртеньев, Д.Быков. Даже то немногое, что удалось ему издать из своих богатых запасов, говорит о зоркости глаза, остроте ума и отменном чувстве юмора.

Дидурову внятен и подвластен язык улицы, как немногим, - и не меньше, чем самая изысканная и даже витиеватая речь, скажем, маньеристов. Ну, и разумеется, темперамент, напор, бунтарство - первейшие атрибуты наших неформалов. Но, может быть, главная заслуга Дидурова - это его «Кабаре», постоянное и давно существующее содружество авторов, главным образом поэтов, - на сегодняшний день, может быть, единственный литературно-музыкальный круг, со своей активной творческой жизнью. А ведь ничто так не важно для появления и развития таланта, как творческая среда - особенно необходимая в наше время торжества ширпотреба.

Таких людей, как Алексей Дидуров, российская традиция называет подвижниками. Без их ежедневного и бескорыстного подвига отечественная культура наша не устояла бы.

ВЛАДИМИР КАЧАН:

Литературное рок-кабаре Дидурова - не имеющий аналогов университет современного искусства.

АРТЕМИЙ ТРОИЦКИЙ:

У Алексея Дидурова, нашего земляка и современника, есть два больших таланта - талант сочинителя и талант подвижника. Как правило, каждый настоящий поэт - это «вещь в себе», эгоцентрик, вся творческая энергия которого уходит на создание нетленных виршей. В редких случаях (Е. Евтушенко, С. Михалков) поэт становится общественным деятелем и, как сейчас принято говорить, «публичной фигурой». Но случай Дидурова вообще уникален: не знаю я ни одного такого же крупного поэта, который значительную часть жизни посвящал бы поискам других поэтов и помощи им.

Как автор, Алексей Дидуров состоялся молодым и рано: уже к середине 70-х у него было множество публикаций (журналистских, в основном, и поэтических) и как минимум один всесоюзный хит - песня с начальной строкой «Когда уйдем со школьного двора...» Если бы он стал целенаправленно делать карьеру литератора и поэта-песенника, то очень скоро стал бы знаменит на всю страну и увешан званиями и лауреатствами. Однако вторая - альтруистическая - сторона его таланта требовала иного подхода к жизни. С начала 80-х на личной жилплощади Дидурова в коммуналке в Столешниковом переулке возник литературно-музыкальный салон - фактически единственное место в Москве, где регулярно встречались творческие неформалы разных направлений и разных поколений, от Е. Рейна и Ю. Ряшенцева до Б. Гребенщикова и В. Цоя. Именно этот еженедельный квартирный фестиваль трансформировался в рок-кабаре, двадцать лет путешествовавшее по культурным уголкам Москвы…

Мне кажется, «рок-кабаре» - эффектное, но неточное определение дидуровского детища. Как ни крути, но «рок» у всех ассоциируется с громкой музыкой и звуковыми эффектами, а «кабаре» - с шоу и танцами. На самом деле, литературное рок-кабаре Дидурова - это музыкально-поэтическая мастерская или, если угодно, Педагогический Салон. Место, где молодежь, одержимая Музами, может показать себя, излить душу, законтачить с товарищами по лире и перу. Второго такого клуба в Москве нет (разве что Литературный институт, и то вряд ли). Стоит ли говорить о том, насколько кабаре Дидурова полезно для гуманитарного организма города и страны?

Диалектику таланта просчитать невозможно, поэтому трудно сказать, как сложилась бы личная творческая судьба Дидурова, если бы не его кабаре. В любом случае, параллельно со своей педагогической поэмой он продолжал писать и нормальные прекрасные стихи, а также долгое время на пару с Владимиром Алексеевым возглавлял «Искусственных детей» - одну из интереснейших рок-групп Москвы восьмидесятых.

ЛЕОНИД ЖУХОВИЦКИЙ:

Если Алексея Дидурова назовут неудачником, это будет чистая правда. Тяжелое детство, ранняя безотцовщина, крутая московская коммуналка с обычным бытовым хамством, пьянками, драками и изобретательной ненавистью к соседу за то, что - не такой, что пишет, что дружит, что знает уйму слов, кроме матерных, за то, что не сломался, хотя должен, не скурвился, хотя мог бы, не спился, не озверел, не испохабился, не присоединился к большинству. Что, он лучше других, что ли? Алексей Дидуров написал несколько книг сильной, жесткой, правдивой прозы - а кто ее читал? Он - автор песен, у которых была явная возможность стать шлягерами - а вот не стали. И еще у него за спиной два десятка великолепных, своеобразнейших поэм - будь хоть какая из них напечатана тогда же, когда писалась, имя Дидурова стало бы одним из знаков и символов эпохи. Ни одну не напечатали, и имя знаковым не стало. Убежден, что поэмы «Снайпер» вполне хватило бы для всероссийской славы - а где та слава?

Кому-то везет, кому-то нет. Просто не выпала фишка.

Однако... Если Алексея Дидурова назовут счастливчиком, это тоже будет чистая правда. Он - поэт. А у поэтов - как, впрочем, и у прозаиков - свои критерии везения. Хорошо то, что толкает к перу. Жизнь Вийона и Сервантеса, Гейне и Мопассана, Лорки и Мандельштама, Ахматовой и Бродского была трагична, а нам она кажется звездной дорогой. С точки зрения не житейской, а профессиональной, так оно и есть: ведь счастливые в любви о ней не пишут.

Талант - это одаренность плюс судьба. Дидурову жизнь щедро отсыпала и того, и другого. Он вырос из московских коммуналок - но именно вырос: подошвы в грязи, а голова в облаках. Я не знаю, кого в Дидурове больше - бытописателя или звездочета. Уважаемый мною критик обвинил поэта за рифму «церкви» - «целки». Зря обвинил. Язык Дидурова не мозаика, а сплав, в нем все органично - именно так говорила московская подворотня, где хохотали над одними анекдотами и прикуривали друг у друга будущие банкиры и бомжи, скрипачи и сантехники.

Славы не додано? Но слава-то бывает разная. Спросите любого настоящего поэта, что ему дороже - аплодисменты Дворца спорта или сдержанная похвала Булата Окуджавы? А Дидурова Булат похвалил.

За публичный успех всегда приходится платить - временем, кругом общения, пьянкой не с тем, с кем хочется, прицельным верчением в литературном процессе. Дидуров в литературном процессе чужой. Зато как же богат, ярок, непредсказуем, опасен и прекрасен процесс его жизни! Сколько нынешних знаменитостей прошло через его коммуналку! Всю жизнь он окружен друзьями, женщинами, бескорыстными, бесшабашными, восторженными молодыми учениками. Он никогда не искал приключений, но пожить при температуре 36,6 не удавалось - авантюры сами находили его, не давая потерять форму. Я не знаю, сколько ему сейчас лет, да и какое это имеет значение - все человеческое, все мужское, все творческое ему доступно на сто процентов.

Как только рухнула цензура, у Дидурова одна за одной стали выходить книги - такие же странные, полулегальные, предельно своеобразные, как и вся его жизнь…

Такой писатель. Такая судьба.

Можете пожалеть. Можете позавидовать.

Я, пожалуй, больше завидую.

ТАТЬЯНА БЕК:

...Сколько мы у него воровали, а всего мы не утянули... Оставшийся на узеньком перевале, Дидуров в самые страшные, глухие, нищие годы был по-своему счастлив и блажен - на холоде. Он вдруг резко отверг соблазны стать выкормышем советской периодики и избрал сторонний, независимый, отпугивающий внешнюю удачу путь.

Если в его ранних стихах и песнях еще отдавалась дань спросу на расхожую поэтическую красивость, то к концу 70-х поэт безоглядно припал к эпической стихии (я бы назвала Дидурова лиро-эпиком) и принялся писать небольшие, почти бессюжетные, энергичные поэмы о жестоких уроках послевоенного детства, о любви как о единственной свободе, которая была дана индивидууму, зажатому тоталитарными тисками, о «невыносимом голоде родства», о Москве, в которой «рожденье, лепет, ропот, шепот, смерть». Советский литературный истеблишмент, уже почти готовый принять Дидурова за своего (а шероховатости характера, подкупив, обстругаем!), грубо отшатнулся от этой исподволь созревшей вызывающей непохожести. Чему удивляться: поэт наконец-то открыл подобающее собственной конституции пространство и заговорил с «последней прямотой» - и застойное редакционное болото с мгновенной и естественной окончательностью от него шарахнулось...

...Еще одно отличие дидуровской поэзии от коллективно марширующего постмодерна: он чужд расхожей иронии на все трагические случаи жизни. Вспомним, что Блок называл повальную иронию болезнью сердца сродни душевным недугам, добавляя: «Ее проявления - приступы изнурительного смеха, который начинается с дьявольски-издевательской, провокаторской улыбки, кончается - буйством и кощунством». Блок же: «С теми, кто болен иронией, любят посмеяться. Но им перестают верить». Дидурову не перестаешь верить, ибо он болен - болью, своей и чужой...

АЛЕКСАНДР КАБАКОВ:

...Я затрудняюсь определить школу, к которой следует приписать сочинения Дидурова, хотя не считаю сами попытки приписать любого автора к определенной школе глупыми и ненужными… Вроде бы по чудовищному обилию явных и скрытых цитат, по непрерывности игры, по универсальности иронии - постмодерн? Вроде бы... Но никак не могу окончательно с этим согласиться, потому что для меня постмодерн прежде и главнее всего определяется температурой, а не приемами. Если в тексте царит почти абсолютный ноль (-270° С), при котором замерзшие чужие строки, паря в вакууме усмешки, сталкиваются и, заледеневшие, разлетаются на сверкающие осколки, веселящие любителей калейдоскопов, а не пейзажей и портретов - ну, тогда, конечно, постмодерн, он самый.

Не для меня, хотя и красиво. И не для Дидурова, по-моему: температура его текстов не опускается ниже комнатной, надышанной десятками обитателей коммунальных подвалов, пахучих подъездов и несвежих постелей... Тогда, может, поэт Дидуров относится к презренному племени критических реалистов, для которых теперь самое мягкое название - «шестидесятники»? Может, он из тех, ушибленных гладилинско-аксеновско-евтушенковской шашкой в руках юного Табакова, которая аккуратно крошила серванты и буфеты советского дома, старательно обходя его книжные шкафы? Да не похоже... Покруче, пожестче, посерьезней, поциничней, повзрослее Леша Дидуров, чем старшие его товарищи. И выпивают у него по-другому, и любовью занимаются иначе, и не шашкой дедушки-комиссара картинно машут, а по-простому, по жизни - заточкой в бок...

По моей классификации, Алексей Дидуров принадлежит к неоформленной критическими и литературоведческими указами и разъяснениями школе «постромантизма». Думаю, что именно этой школе предстоит сохранить для желающих и интересующихся предания и бытовые сказки провалившейся в преисподнюю времени страны.

ДМИТРИЙ СУХАРЕВ:

...Должен признаться, что я люблю Дидурова как поэта. Я люблю его поэмы. Сейчас мало кто пишет поэмы, а так крепко, здорово и современно, как это делает Дидуров, может быть, не делает никто...

ЛЕОНИД ФИЛАТОВ:

Алексей Дидуров - поэт очень русский, очень городской и очень московский. Как-то само собой принято предполагать, что городская поэзия - это нечто мудреное, книжное, трудное для восприятия, - в отличие от поэзии сельской, фольклорной, «народной», за которой, собственно, и закреплена репутация выразителя «дум и чаяний». Поэзия Алексея Дидурова искренна и демократична. Она напрочь лишена книжной манерности и интеллектуального кокетства, но при этом не впадает и в другую крайность - в тяжеловесную нравоучительность и псевдонародную простотцу. Может быть, поэтому легкие, изящные, ненатужные стихи Алексея Дидурова так легко и органично ложатся на музыку.

ВИКТОР СЛАВКИН:

Собственные песни Дидурова и песни на его стихи - это настоящая энциклопедия нынешней жизни.

ДМИТРИЙ БЫКОВ:

Всякий раз, как мне по каким-то причинам приходится проводить лето в Москве, я вспоминаю стихи и песни Дидурова, живу с ними. Все позднее московское лето для меня в двух его строчках: «Догорает на улице лето, Досыпает на солнышке кот...» Собственно, лето в городе - лучшее время: все, кто мог, уехали. Остались те, кому деваться некуда. Томные ленивые красавицы, позволяющие летом больше, чем зимой; ухающий пыльный мяч на волейбольной площадке; смешанное ощущение свободы и безысходности, горечь и сладость в одном флаконе - вот дидуровское лето, вот Москва, какой мы ее знали.

У каждого поэта свое время, свой сезон: у Пушкина, как общеизвестно, это осень (Кушнер предположил, что по причине гипертонии, которой поэт за собой не знал). У Окуджавы - февраль и «Март великодушный». У того же Кушнера - май-июнь. У Дидурова это август, канун осени: к этому времени он приурочивает обычно пик своих литературных занятий и пишет лучше всего. Что-то есть в этой горькой сладости, что импонирует ему и его лирическому герою, ключевым словом для определения которого является избыточность.

Блажен поэт, которому при рождении досталось всего в меру, но вечно несчастен «проклятый поэт», которому дали всего в избытке. Он оттого и становится проклятым, что этого избытка никто не может вместить. Вечный дворовый подросток Дидуров, «гибрид кота и соловья», по собственному безупречному определению, получил в наследство от родителей, как и всякий интеллигент в первом поколении, фантастическую цепкость и живучесть. Одна очень умная и много пожившая женщина сказала, услышав как-то самопальную кассету Дидурова (сам пел под шестиструнку, строенную под семиструнку), что для настоящей славы и канонизации ему достаточно умереть - тут же из него сделают если не второго Высоцкого, так второго Губанова уж точно. Но Дидуров жив и трудоспособен, и продолжает писать, и даже не спился, потому что не пьет, так что канонизация все откладывается и откладывается. Избыточность дидуровского дара тоже сыграла с нашим героем дурную шутку, поскольку Дидуров дошел-таки до массового читателя - но дошел в растворенном, опрозрачненном и упрощенном виде, поскольку в оригинале все-таки труден. Лексика густа, стих плотен, сюжет ветвится отступлениями и комментариями - в общем, Дидуров в исполнении большинства своих сверстников и учеников, которых перечислять тут не будем, гораздо лучше усваивается. Дидуров, в сущности, - наш, московский ответ Бродскому (не учитываю тут ранжира, табели о рангах, поскольку по достижении определенного уровня оригинальности и мастерства уже не важно, кто первее). Дидуров точно так же тяготеет к повествовательности (высоколобые сказали бы - «к нарративу»), так же храбро работает с реалиями, темпераментом и страстью преображая самые непоэтичные вещи, которые у другого резали бы глаз; наконец, он точно так же «заражен нормальным классицизмом». Естественно, все это не очень легко читается - и потому Дидуров до сих пор более всего известен как организатор и ведущий своего рок-кабаре, хотя организаторская его ипостась меня сейчас не занимает совершенно.

Можно было много говорить о его поэмах - единственном, по сути, городском эпосе семидесятых-восьмидесятых, эпосе страстном, напряженном, бурном, трагическом, с героем-одиночкой, который и ненавидит брутальный окружающий мир, и восхищается его мощью. Ведь нигде, кроме сталинской Москвы, человек с дидуровской энергетикой возникнуть не мог. И не зря он разбирается со своим генезисом в поэме «Снайпер», действие которой разворачивается в сталинской высотке. Здесь замечательное столкновение монументального и мощного сталинского ампира - чеканной, классической метрики и строфики дидуровских поэм, - и московского люмпенского быта, который присутствует в лексике. За счет этого столкновения дидуровский эпос и становится летописью великой внутренней борьбы советского поэта и советского интеллигента в целом.

Но меня более занимают сейчас не поэмы Дидурова, а его лирика. Лирика эта, песенная и стиховая, вся продиктована биографией, первой детской травмой - дворовой влюбленностью, вообще завораживающим и страшным миром московского двора. Тут происходит первая влюбленность в девочку-одноклассницу, лишенную стыда и совести, хотя бы в силу возраста; тут же разворачиваются первые драмы, тут же воспринимается и первый пейзаж, и Дидуров стал единственным, пожалуй, русским поэтом, которому ничего не говорят пейзажи сельские - он способен дышать только бензином, дышать там, где нет воздуха. Запах нагретого или мокрого асфальта заменяет этому стихийному урбанисту все ароматы Аравии. Дидуров призван, как Лимонов, воспеть, расцветить, отмолить у Бога эти трущобы - и со своей задачей справился: быт человека, которому некуда уехать, которому некуда отсюда уйти, запечатлен им с прицельной точностью.

И этот рай - не зря его главный песенный цикл называется «Райские песни», - стал фактом русской литературы именно благодаря Дидурову. Семидесятые вообще остались по-настоящему только в его лирике: это было сложное время, остальные из него не столько выросли, сколько сбежали. Это был наш серебряный век с его подспудным и страстным эротизмом, с его богемой и трущобными городскими низами, с тайным ожиданием перемен (и конца, который они с собой принесут): один Дидуров держит сегодня этот семидесятнический уровень, остальные скатились в девяностые.

И нельзя не сказать об одной его странности, которая для меня определяет всю мощь и неподдельность его таланта. Это тема Бога у Дидурова - звучащая скрыто, таинственно и тихо. Вообще его лирику никак не назовешь негромкой, но к Богу Дидуров обращается тихо и редко. Потому что Бог для него - как и искусство, - действительно высокое понятие, и оно совершенно отдельно. Он, Бог, не участвует в кипении этой грязной и страстной жизни - он сверху, и лирический герой Дидурова - предстоятель, молящийся за этот мир. Он отмаливает у Бога свой двор и свою страну с ее историей. И никогда не обращается к двоим сразу - к женщине и Богу: они очень у него разведены, и эта традиция, в общем, не слишком-то русская. У нас, начиная с Лермонтова, с «Благодарю», этих двух адресатов разводят редко. И небесное блаженство чувствуют как раз в минуты, когда сливаются с небесным созданием. Для Дидурова это - совершенно разные стихии его бытия, и к Богу он обращается, только когда один. Его лучшая песня - «Блюз одиноких мужчин», - написано как раз об этом состоянии опустошенности и одиночества, и если дидуровское время года - позднее лето, то дидуровское время дня - ранее утро, когда еще метро не работает. Дидуровский герой - это одинокий мужчина на пустой улице, поздним летом, в рассветной Москве.

Хочется мне верить, что далекий, бескомпромиссный, абсолютный дидуровский Бог в такие минуты наблюдает за ним с любопытством и одобрением.
В последние дни августа и первые - сентября, как всегда, среди потока звучавших на всех волнах «школьных» песен раздавалась и эта: «Когда уйдем со школьного двора». И у многих москвичей горестно сжималось сердце: всего год с небольшим как не стало ее сочинителя Алексея Дидурова. Посреди прошлого лета литературная, рок-музыкальная Москва проводила в последний путь прекрасного русского поэта, прозаика, барда, блестящего журналиста. Ему было 58. Он создал и более 25 лет вел (десять лет подпольно) еженедельно собиравшееся рок-кабаре, ставшее настоящим литературным университетом для знаменитых Виктора Цоя, Александра Башлачева, Марка Науменко, Юрия Шевчука, Юрия Лозы, рок-групп «Бахыт-компот» и «Несчастный случай» и многих других. В рок-кабаре Дидурова выступали Булат Окуджава и Юлий Ким, Григорий Остер и Аркадий Арканов, Виктор Шендерович и Владимир Вишневский, Татьяна Бек, Евгений Рейн и еще великое множество талантливых людей.Удивительно, но, будучи большим поэтом в глазах самых признаваемых публикой литературных и музыкальных авторитетов, Алексей Дидуров не снискал широкой популярности. Он сам, как истинный учитель, отыскивал и привечал таланты, помогал им расти, обогащал собственным открытым и доброжелательным восприятием мира. Как он любил питомцев своего литературного рок-кабаре!Дидуров выпустил в свет несколько своих книг, две антологии отечественной рок-поэзии, антологию авторов-исполнителей рок-кабаре, альбомы песен. Книга его прозы и поэм “Легенды и мифы Древнего Совка” по рейтингу журнала “Огонек” в 1995 году вошла в десятку лучших книг России, антология литературного рок-кабаре Дидурова “Солнечное подполье” названа газетой “Алфавит” лучшей русской антологией, по итогам же всероссийского конкурса “Артиада-99”, антология “Солнечное подполье” получила статус лучшей отечественной книги 1999 года.Что касается журналистики, то в отечественной прессе найдется не много авторов, сравнимых с ним по ясности и честности взгляда на вещи, точности слов и интеллигентности стиля. Поэтому мы здесь помещаем не только несколько стихотворений Дидурова, но и один из его очерков, напечатанных в журнале «Огонек» (он был лауреатом премии этого журнала).

Иллюстрации – Ольги Васильевой. Они взяты из книги прозы и стихов А.Дидурова «Записки XX – XXIв.в.» (Издательство «Гуманитарий», 2001 г.) 


ИЗ ДАЧНЫХ СТИХОВ И ПЕСЕН


НА ДАЧЕ У НОВОЙ ЗНАКОМОЙ

Фотоснимок в треть стены -

Двое хлопцев до войны:

«Воротарские» кепули
И глаза слегка хмельны.
А под снимком на столе
Дышит водка в хрустале -
Пьем с хозяйкой за знакомство
И за мир на всей Земле.

У нас ягода с куста,
И стихи
                  с листа,
И как рифма отглагольная
Хозяйка проста.
Ну, за нас - эх, раз!
За Парнас - еще раз!
За Пегаса - зла, зараза! -

еще много,
                много раз!

А на фото - тот поэт
И вот этот -
                поэт.
И того давно уж нет,
И другого тоже нет.
Одному
                хана
И другому
  хана.
Одному -
  вина,
А другому -
                война.


А с соседних дач
Пугачиха, как Пугач,
И хохочет, и грохочет,

а хозяйка -
в плач:

Все глядит на одного -
Она внучка его
(И по травке, и по Кафке,
И на попку - ничего!).

А при всем при том Ти Ви
Кажет нашу се ля ви:
Про Эльдара, про Гайдара
И про Монику Леви...
Да пошли все на!
Ледяной - до дна!
Июнь с маем поминаем -

Солона смородина!

А на снимке ее дед,
Как у Германа одет,
Сквозь нее он смотрит телек
Через толщу в тыщу лет.
И туда ей - не сметь,
И сюда ей - не сметь,
А как розе на морозе -
Стыть и жить сквозь смерть.

И ништяк, и зря
Наш пижон, их фря
Лезут в душу из эфира -
Здесь не та земля.
А тут справка из «чеки»,
И две мокрые щеки,
Ярость, жалость и усталость,
Под «брынцаловку» стихи!

ВЕЧЕРНИЙ МОТИВ

Как видно, полвека я прожил не зря,
Раз понял сейчас наконец,
Что и можжевельник, и некий птенец
Нужны Провиденью, как я.


Я - важный свидетель: могу наблюдать
Полет из-под крыши на куст.
Без нас этот вечер бессмыслен и пуст,
А с нами - сама благодать.


Птенец еще сам для себя НЛО,
А я отлетал, по всему,
Но луч на закате и мне, и ему
Последнее дарит тепло.


Всевышний подарок - что отблеск фольги
Из детства сквозь морок времен.
Как ветвь и душа мы дрожим - я и он, -
Пред тем, как не узрим ни зги.


Но каждый свое еще сможет, друзья, -
Опорой для взлета служить,
Взлететь и запеть, а, возможно, как я,
Сочувствуя, сопережить.


И может быть, там, где Творец все пути
Спрямит в бесконечную нить,
Он наши юдоли соимет в горсти -
Во Истине соединить.


РОВЕСНИКАМ

Когда-то были мы. В стране холста,
На коем нарисована шамовка,
Мы думали: нам не прожить полста -
Нас кончат сплин, шизарня, поллитровка
Или какая тихая война
За счастье незнакомого народа.
А чья вина? Москва-река темна,
Лишь звезды в ней багровей год от года.
Но жизнь тем и права, что не нова
В количестве и качестве сюрпризов,
И тяжко повернулись жернова,
И засветило нам табло «на вызов!»
Нам повезло: восстанье, душ Шарко
С небес, не обещающих подмоги,
Что нынче поминаем под Гюго,
Рассол и киселевские «Итоги».
Кто старше - тем хоть кол теши на лбу,
Кто молод - у того разборки проще,
А нам впаяло время, как судьбу,
Усмешку после выходов на площадь.
Развод со словом, бесполетность дел,
Крик оказался пшиком, пшик - великим,
Удел, который снился, нас раздел,
А общий анус сделался двуликим.
На Страшном, как хотелось бы, Суде,
Где взятки гладки, но так сладки пренья,
Вопрос, какой нас ждет: «А судьи где?»,
Настолько мелок иск для рассмотренья.
Наш слоган поколенческий: «Минет -
Бюджет и силы не ведет к растрате».
Когда-то были мы. Теперь нас нет.
Есть «ноль» в графе «Задолжность по квартплате».
А в той стране, куда нельзя теперь,
Там, где мы холст дырявили в гордыне,
Никто не знал, что за холстом есть дверь.
На ней замок. Но нет ключа. В помине.


ДАЧНАЯ ЭЛЕГИЯ

Кто вечерком, немного под шафе,
В своем видавшем виды галифе
Приотошедши от телеэкрана,
Неспешно сходит с дачного крыльца
На огород, чтоб одурь сбить с лица
Струей глубинно-стылой из-под крана
И подхватить внучка с раскладнячка
Под лозунгом: «Заморим червячка!»
И наблюдать, как двойнячок-бесенок,
Рисуясь, дуясь, пукая спросонок,
Блажит, что шершень в тупичке сачка -
Кто, у дверей стерев счастливый пот,
Взойдя к ним тяжко, как на эшафот,
Узрел семью - народ своей работы, -
В пылу вечери, в буйстве душ и тел,
Тот сам цены не помнит за удел,
За то, что «ёк» беды страшней икоты,
За рай в аду, в котором «ёк» заботы,
И кто нам Каин, отданный в расстрел,
И Авель, замурованный в мерзлоты,
И ангел, что над крышей пролетел
Чуть слышно, как ночные самолеты. Июль 1997 г.

 У ОКНА

Окно в зеленый тяжкий мрак
Перед большой грозой,
В котором чертится зигзаг
Усталой стрекозой,
В котором через огород,
Наспавшись у ворот,
Ступает с понтом старый кот,
Мудрец и живоглот,
Окно, в какое метит гром
И языки плюща,
И смотрит пугало с ведром
И в рубище плаща,
Окно, в котором столько черт
Июля на Земле,
И даже дева на десерт
На кожаном седле,
Окно, в котором рассекло
Мир блицем с вышины,
И бьется бабочка в стекло,
Как сердце тишины,
Вот-вот разверзнется зенит,
Обрушатся моря,
Но целый миг комар звенит,
Желанием горя!


ПОСАДСКИЕ СТРОКИ

Ключ свистнул кто от Божьих нюнь,
Рак на горе ли -
Леса горели весь июнь,
Июль горели.
Жгли горечь - горло, душу - страх
И резь - глазницы,
Зной - что на грядках и кустах,
И мглу - зарницы.
Был неизбывен гнев небес,
Жара бескрайня,
И за клише «Спасите лес!»
Скрывалась тайна:
Мы, люди, можем сжечь, обречь
В мгновенье ока,
А вот спасти и уберечь -
То воля рока.
Тогда зачем пустой припев
Ти Ви-плаката?
На рынке некто, опупев,
Дошел до мата -
Мол, всё, хана, пошло всё на...
И, с важным видом:

«Природа сплошь заражена
Гонконгским СПИДом!»
Но среди бабьих «ну и ну»
Бас вставил едко:

«СПИД есть резон иметь жену,
А не соседку!
Сидели б только при своем -
Не знали б горя...»
А горе - вспомнили о нем -
Явилось вскоре:
С тринадцатого, блин, числа
Не понарошку
Цена на пиво возросла
И на картошку!
Но в поле, стриженном под «нуль»,
Не молкли трели.
Леса горели весь июль.
Но - не сгорели.

ЭТЮД В ЛИЛОВЫХ ТОНАХ

Семь пятниц на каждой неделе.
Одним изумленьем жива,
Душа, словно камера теле,
Глазаста, сложна, тяжела.
Сравненью продли продолженье
В словарь электронных затей -
Признаешь: пошло искаженье
По ликам Земли и людей -
В стенах ли конторы, квартиры,
В толпе ли, смурной неспроста,
В метро ли, где в черные дыры
Нас втаскивают поезда,
С родным антиподом в кровати,
С борзым чужаком на войне -
То мимо, то в лом, то некстати,
То недо, то пере, то не:
Мы судим - а фатум карает,
Мы мечем, а жребий жесток,
И Запад в закате сгорает,
И кровью алеет Восток,
А здешним кромешным по чину -
Разящий старьем новодел.
Кончина столетья - причина?
Триумф энтропии - удел?
Тогда для чего всё бессильней,
Всё тщетней скорблю и терплю,
Всё тверже и невыносимей
Не верю, не жду, а люблю?
Тогда почему, от измота
Ослепши под тяжестью век,
Я мысленно славлю Кого-то,
Вменившего мне этот век?
               9 октября 1999 г.


ПРОЕКТ САМОЛЕЧЕНИЯ

жене Лене

Недуг души неизлечим -
Он цельней прошлого в итоге.
О чём мы оба промолчим,
Дабы не оскорбились боги,
Пославшие в забаву нам
На две судьбы одну отвагу,
Пустынный быт, надежд бедлам,
К взаимности слепую тягу.
А и сказали бы слова -
И что бы ими изменили?
Да ничего, как дважды два -
Четыре и на суахили.
Блеск диалога - пошлый шик,
Эльдаров-эдвардов заказник.
У всякой жизни свой язык,
И свой понять - считай за праздник.
Не внять друг другу никогда:
И в сущий день, как в день вчерашний,
Все души словно города -
Осколки Вавилонской башни.
Не слить пути, тела, умы,
Натуры, норовы и нравы
(Что одному вкусней хурмы,
Другому гибельней отравы!).
Не слить... Но в адских пламенах
От массы с массой (счастья с болью)
Мы, как в посткоитусных снах,
Врастем друг в друга - я с тобою.
               10 октября 1999 г.


ДИАЛЕКТИЧЕСКИЙ РЕКВИЕМ

Сонно-знойная суббота.
Лень в ногах. Мигрень в мозгах.
Головастик вертолета
Копошится в облаках.
На соседской даче водку
Разливают на двоих -
Про погибшую подлодку
Вялый спор идет у них.
Над чекушкой вьются осы.
С веток сыплется ранет.
Жизнь и смерть. Метаморфозы.
Эти есть, а тех уж нет.
Тесть на вечер мясо рубит.
Зять варганит фейерверк.
То ли Нечто нас не любит,
То ли Некто нас отверг -
Не с того ли так подробно
Счастлив днесь народ честной...
Я б завыл, да неудобно
Портить людям выходной.
Аппетит растет от жажды,
Тонет в неге мир живьем.
Может, мы всплывем однажды,
Может быть, и не всплывем...
               Октябрь 2000 г.



БЛЮЗ СТАРОГО ШЛЮЗА

Вот и осень - впритык за весной.
Набегая волна за волной,
Попирая опоры моста,
Плещет жидкое время - вода.
Мост над шлюзом напрягся, дрожа:
Из-под ног выплывает баржа -
И срывается вниз за баржой
Что когда-то тут звали душой.
Убегает река из Москвы
С отмененной валютой листвы,
А над нею в заморский лимит
Клином крик серокрылый летит,
А вослед ему хит-отходняк
Исполняет в пролете сквозняк.
Осень. Срок, не срываясь с опор,
Грудь продуть и проветрить простор,
И на крыльях минутной мечты
Полететь за мосты, где сады,
Где вторую неделю подряд
Сливоливень и яблокопад,
Где спелетенье корней и теней
Держит блики счастливейших дней,
Где парят в колоннаде стволов
Эхо смеха и отсветы слов -
И вздохнуть, проводивши мечту,
И вдохнуть высоты на мосту,
И остыть от дыханья реки,
И простить, что опоры крепки.
               Октябрь 2000 г.



ЧТО ЗИМНИЙ БРАТЬ, ЧТО В ЛЕТНЕМ ОТДАВАТЬСЯ
Размышления у вонючего парадного подъезда

Не покидает, не оставляет в покое давнее детское воспоминание: мне шесть лет, меня привезли к двоюродной тетке в Щелково на какое-то клановое торжество (стоит перед внутренним взором пьяненькая тетка Оля с курицей на руках - та вся в бантиках: алых, ярко-зеленых...). Взрослые пьют до пота, орут песни до хрипоты, курят до непроглядности интерьера. И меня, вспомнив и пожалев, отправляют погулять. Я выхожу во двор - провинциальный, незнакомый, окруженный многорядным каре смрадных сараев. Там меня, наряженного в новую матроску и бескозырку, как на выставку (а в моей бедной семье выезд в гости - это демонстрация благосостояния), настигла местная голопузая шпана. У себя в московском дворе я выглядел не менее чумазым и олохмаченным, но здесь, в Щелкове, предстал местным сверстникам холеным живым манекеном. И по их кругу перекатывается злой шепоток:

«Москвич...» Вот это - «москвич» - я услышу потом в неизменной агрессивной интонации и в армии, и во многих поездках. В этом шипении с металлическим звоном в конце - «ч-ч-ч...» - всегда ненависть, часто угроза, ибо для всей необъятной эсесерии Москва была синонимом власти, халявы, изобилия.

Круг вокруг меня сжимался, стягивался... Короче, к тетке я вернулся окровавленный, в изодранной и вымазанной петушиным пометом матроске и, само собой, без бескозырки, заброшенной кем-то из моих палачей на крышу сарая.

А вот тоже из детства: на весь многолюдный двор тогда, в середине 50-х, был один жестяной гараж. В нем стоял «москвичок», принадлежавший веснушчатому, рыжему, веселому дяде Герберту. Был он преподавателем немецкого в военном училище, а на войне - переводчиком на передовой.  Человеком дядя Герберт был добрейшим - всякий выходной начинал с катания дворовых пацанов на «Москвиче» по округе - до Красной площади, ГУМа и обратно. Если кому из однодворцев позарез нужны были четыре колеса, на такси не тратились (да и не по карману было) - дядя Герберт и до кладбища подбросит старух, и для чьего-то свадебного стола по магазинам с сумками прокатится.

И несмотря на это, гараж всегда был жирно исписан матом и пробит с боков и сверху (что хуже всего) ломами. Часто бывал искорежен, а то и спилен замок, и тогда - проколоты шины, разворован инструмент. Смотрят, смотрят с тех пор мне в душу округлившиеся, влажные, обалделые глаза дяди Герберта, трясутся мясистые, веснушками забрызганные его щеки и подбородок, на котором дрожат капли, а за спиной дяди Герберта разверсты двери гаража - замок разрубленный валяется на земле, и в полутьме, подсвеченной сквозь дыры в стенах и на крыше, уткнулся носом в порог осевший на колесные обода «москвичок»... А поодаль косят в его сторону татуированные доминошники в засаленных майках, вылезающих из мятых брюк, пузырящихся на коленках, и ходят меж ними смешочки: «Вумный больно, как шахмата!», «Видать, рядом со школой жил!», «Буржуй...» Вот эта кличка Буржуй удивляла меня уже тогда, в детстве, больше всего.  Потому что так никогда не называли увешанную лисицами всех мастей Милку Иванову, приезжавшую с работы из ГУМа, где была зав. секцией, только на такси и на такси же утром уезжавшую. Никогда не называли так наших общеизвестных подпольных миллионеров-валютчиков братьев Пописмедовых, золотозубых Тофика и Шалву с Волхонки.

А вот вузовского преподавателя и фронтовика дядю Герберта так во дворе нашем называли... Я думаю, потому, что звериным вещим инстинктом угадывали вечную, еще от древних цивилизаций длящуюся связь меж понятиями «культура» и «богатство». Унюхали, что культура и есть богатство. Не очень явное, но сущее...

По ощущению жлоба (абсолютно верному), культура возвышает над ним своего носителя. Понятия духовности для жлоба не существует, и поэтому свое неравенство с культурным человеком жлоб ощущает как социальное - иных координат он просто не представляет. По этой же причине жлоба бесит жажда богатых людей «окультуриться» - украсить свой быт, меценатствовать - и этим как бы отдалиться от него, жлоба, по вектору, который (как он догадывается) направлен куда-то вверх, «над». А поскольку он наделен лишь убогим четырехступенчатым реагажем («не понимаю - значит, боюсь, а значит, ненавижу - а посему уничтожаю»), то, столкнувшись с любым намеком на перепад в культуре меж ним и кем-то, он все четыре уровня низкого барьера перемахивает враз, без задержки.

Мой сосед по коммуналке, лимитчик, попав впервые в Москву из нищего и грязного провинциального городка, не выдержал столичного великолепия: шарахнул по витрине магазина «Меха» на Пушкинской - уж очень его злили искусственные красавицы с длинными чистыми ногами и в дорогих шубах. А пройдя за это кулачную мясорубку в милицейском «газике», сделал оргвыводы: тайком за закрывшимися дверями нашего лифта приноровился справлять нужду, чтобы москвичам, соседям по подъезду, жизнь медом не казалась. И сына этому же научил.

Мой знакомый, известный телеведущий, живет с подобным себе контингентом в доме, который построил тот контингент. В смысле - купил. А дом окружен старыми московскими халупами. Телеведущего и его соседей не спасают ни кодовые аппараты, ни домофоны - другой контингент очень быстро прознает о всех изменениях в программе кодового аппарата и с энтузиазмом в глухое ночное время заполняет холл подъезда помоями и нечистотами. Так что жители приучились добираться до квартир так, как положено в нормальных трущобах, - с черного хода и пешком (вплоть до 14-го этажа). В центре столицы, где я живу, в большинстве домов жильцы, скинувшись, поставили на входе замки, и теперь с парадного в дома попасть нельзя, как это в Москве уже было «на той далекой, на гражданской».

Впрочем, почему далекой? До нее мне на метро минут двадцать. Как знают столичные владельцы автосредств, на повороте трассы от Измайловского парка к шоссе Энтузиастов по вечерам навстречу сбавляющему скорость частнику из придорожных кустов выпрыгивают юные энтузиасты, неуловимые мстители, и наработанным ударом «йоко-гири» крушат боковые окна и обшивку дверей легковушек, благо подошвы ботинок подбиты у молодой гвардии железом.  Заметьте: не трусливо из зарослей кирпичом, а открыто, по-ленински глядя «буржую» в глаза со злобным весельем.

Сроду я не имел машины и никогда не заимею - не тот род занятий, но и об энтузиастах с измайловской большой дороги я не от богачей знаю. Рассказал мне о них знакомый таксист: его у того поворота оклеймили юные партизаны.  Знал я одного люмпена - он в очередях не стоял. Западло считал. Если что надо, подходил к очереди, издавал из-под брюк трубный звук леденящей душу громкости - и очереди как не бывало. Шутил: «Госхарчи такие, что не в работу идут, а в свисток». Я этого своего давнего знакомого - он из коммуналки нашей съехал - стал все чаще вспоминать, глядя, как столичные бомжи хлеб себе насущный снискивают. Во всем своем благоухании бомж или бомжиха подходит к кассе в блистательном Елисеевском (где мрамор, бронза и продавщицы в пилотках и с улыбками рекламных стюардесс), встают у окошечка, куда вы деньги за покупку подаете, и начинают к вам льнуть. Вы отбежали - к следующему. И так далее. Через минуты три у кассы - ни души. Но ведь кассирша-то не привыкла зарплату получать за ничегонеделание в переполненном магазине! И она «колется»: сует брезгливо стоящему у ее кассы смрадному существу «десятку». «Уйди, Христа ради!» Уходит. К соседней кассе. И все по новой. О, я заглядывал в их хитроватые, ненавидящие глаза... Я с детства знаю этот взгляд, я напарываюсь на него и выходя из дома, и входя туда. В нем - не бином Ньютона. Прост он, прост, как русская жизнь. «Не понимаю - значит, боюсь, а значит, ненавижу». Эта четко направленная ненависть - всегда к тому, кто что-то заработал. И никогда к тому, кто наворовал.

Тут иду я по подземному переходу. У стенки стоит девчушка лет четырнадцати и играет на скрипке. И не «Мурку», не «Подмосковные вечера», а «Менуэт» Боккерини. Подходит к ней старушечка в давно когда-то вязанной в народном Китае кофте с округленным вождем КПРФ на впалой груди, послушала полсекунды родник незнакомых звуков - да и давай скрипачку поносить: «Ишь, такая маленькая, а уже побираешься!» А старушке в масть, откуда ни возьмись, ровесник-оппонент с другого края идейного диапазона (на лацкане переглаженного пиджака - сам Ленин): «Соплячка еще, чтобы наживаться!» Ураган эмоций взбушевал во мне при виде этой сцены - спасибо, успокоили двое молодых коллег юной музыкантши, панковый дуэт с гитарой и бонгами, которые спели на другом конце перехода двум гневливым старикам вслед:

«Нам что Зимний брать,

Что в Летнем отдаваться -

Лишь бы поздно не ложиться,

Лишь бы рано не вставать!..»

P.S. Недавно мэр Лужков распорядился декорировать московские парки и скверы. На Страстном бульваре две пожилые тетеньки в сарафанах с аппликациями - видать, скульпторши или еще какая богема - в творческих спорах до хрипоты руководят землекопами и бетонщиками: возводят округленные лабиринты и, из кучи огромных булыжников по одному выбирая, эти бетонные лабиринты уставляют каменьями, сообразуя их по цвету, размеру и форме. А местные алкаши, эти булыжники скатив, удобно усаживаются и расставляют выпивку и закусь. Тяпнут, крякнут, оглядятся и хмыкнут: «На что народные деньги тратят, сволочи!» Короче, к утру, когда скульпторши приезжают к месту работ, от их вчерашних композиций остается бетонный хребет, уставленный стеклотарой, засеянный ее боем и политый переработанным алкоголем.  Воистину по Екклесиасту: «И все времена - одно время, и все люди - один человек, и возвращаются ветры на круги своя». В Зимнем когда-то в бесценный китайский фарфор лили из личных шлангов то же и так же, что и как - в лужковский Сад камней.
 
      
Алексей ДИДУРОВ  
АСПИРАНТУРА ЛЮБВИ  

                                          I

Мой друг, газетный редактор, пристал: «Напиши, как тебя врачи чуть не заразили СПИДом!» Первая реакция на предложение - захотелось послать друга не очень далеко. Послать проще, чем объяс­нить. Как, как объяснишь, что на конце пера моей авторучки немыс­лимый вес повис, накопленный не только за мои полсотни лет жизни - висит столькое от убийства Пушкина до ста тысяч трупов в Чечне, от Катыни до Хиросимы и Чернобыля, от трагедии голода на Украине (в моей семье двоих детей съели тогда соседи) до запредельных стра­даний отца, горевшего в танке на фронте, от попыток убить меня в армии за то, что не давал «дедам» глумиться над призывниками-пер­вогодками, до обысков у меня и допросов моих доблестными «компе­тентными», от потери детей и любимых женщин, выгона со всех работ в прессе при власти КПСС до полуголодного бездомья и коммуналь­ного ада с увертками от топора и ножа, с периодическим вылавливани­ем битого стекла из моих супов и волнительным прочтением очередной своей характеристики на двери комнаты на местной латыни, от ожи­дания «Альфы» и танков на мою голову в августе 91-го у Белого дома до непрекращающихся болей в желудке и микроинфарктов, от удо­вольствия вдыхать эманацию спецназовской газовой гранаты, брошен­ной в мое рок-кабаре желающими выкурить нас из «нехорошей квар­тиры» Булгакова, чтобы заграбастать ее себе под очередной пятизвез­дочный бордель, до... Ну, ладно, короче, в общем... Как объяснить, что после всего этого ненавидишь слова за их бессилие воссоздать боль и ужас, не то что их себе облегчить...

Но мой друг из разряда зануд, о которых женская поговорка: «Та­кому легче дать, чем доказать, что сегодня - нельзя». К тому же друг выложил железный аргумент: «Твой рассказ поможет многим».

... Когда-то, более десяти лет назад, когда я узнал нечто более или менее вразумительное о СПИДе (у науки тогда уже появились опыт и взгляды на него), я сочинил на всякий пожарный случай начальную строку стихотворения: «Змея любви ужалила смертельно». Помимо этой заготовки я сделал и чисто организационные выводы из крутеющей на глазах ситуации со СПИДом в стране: перестал донжуанствовать, перестал целоваться даже дружески с кем бы то ни было, «завязал» со спортом - бросил карате, дзюдо, в футбол стал играть только со школьниками младших классов, отказался от излюбленных культпоходов в бани всех видов и модификаций, сократил до немысли­мого минимума визиты в гости, перестал ходить на банкеты, семейные и прочие торжества, тем более на дружеские пирушки (посуду у нас мыть не любят и не умеют), тем паче закончил с посещением свадеб и проводов в армию (что за проводы и свадьбы без мордобоя?), заставил себя не ввязываться в конфликты на улицах и в городском транспорте.

Особо зарекся иметь дело с медициной, к тому же гниющей эти­чески, морально, профессионально и материально (в плане оснаще­ния) со скоростью газовой гангрены. Не один я почувствовал в отече­ственной медицине своего потенциального убийцу - в телеигре «Сто к одному» на вопрос: «С кем бы вы предпочли не сталкиваться в жиз­ни?» ответ «с врачом» был - месяц назад, - по количественному показателю поставлен на второе место (на первом оказался, естественно, ответ: «С милиционером», а на последнем - ответ: «С банди­том».) К слову, за границей картина, как я выяснил, противоположная с точностью до зеркального отражения. Точнее - зазеркального.

Доказательством высказанного моего «зарекания» служит тот факт, что до рокового визита к стоматологу, о котором друг-редактор упро­сил печатно поведать, шесть болезненно шатающихся зубов (пародонтоз на нервной почве) я вырвал себе сам. Без заморозки. Пальцами. Кто хочет понять, почем этот фунт изюма, пусть выдерет себе хотя бы один. Но я отлично сознавал, почему лишил себя шести визитов к на­шим (а других здесь не водится) людям в белых халатах.

Дело в том, что, будучи юношей, трепетно любящим человечество и свихнутым на гуманизме, я хотел после школы поступать в медвуз. А тогда в таковых учзаведениях даже документы у тебя не брали, если не заработал двухлетнего стажа, причем профильного, медицинского. Понятно, не профессорского. Короче, я оттрубил два с половиной года санитаром в операционной и морге одной из известнейших московских клинических больниц. И сделал ноги из этой сферы человеческой де­ятельности, наглядевшись в отечественной медицине (элитной, сто­личной, приинститутской, между прочим!) на такое, о чем лучше умолчать - а то, не дай Бог, кто-нибудь из читателей на ночь прочтет, и, во сне увидев вариации на тему прочитанного, не проснется - а я на Страшном Суде отвечай... И это тогда - при власти еще той, с партответственностью, с комитетами народного контроля, с ОБХСС, с бо­язнью потерять твердую зарплату и престиж профессии в обществе, которые, конечно же, неуклонно год от года росли!.. И то...

«А уж нынче-то...» - усмехался я сквозь слезы и дикую боль, булькая во рту и пуская вниз по ладони пенистые горькие алые слюни, вцепившись слабеющими от мук и дрожащими пальцами в еще живой, не желающий навсегда оторваться от корня, за долгий срок моего геро­ического терпежа доведший меня до озверения зуб.

Но на всякого мудреца довольно простоты, тем более в нашей такой немудреной здешней жизни. Накатил на меня полувековой юбилей. И оказалось, что без срочного ремонта во рту ни гостей принять, ни слова им сказать, ни в ответ улыбнуться, ни тортецу откусить, не гово­ря уж о мороженом с горячим кофейком - а еще и на телек пригласили в прямой эфир в честь даты и для подведения итогов жизнедеятельно­сти, а ТВ - это крупный план... В общем, сколь веревочке не виться...

Поработав когда-то в муниципально-государственной медицине и не желая поэтому с ней встречаться, я решил отдаться частнокапита­листическому сектору. Благо, ко дню рождения один приятель дога­дался сделать мне подарок деньгами и заранее: мол, чтобы я успел перевести эти деньги в товар, нужный мне, без спешки, сладко пере­бирая в уме варианты.

Вариантов не было. Сумма проскакивала в графу ценника «опла­чено». Восемьсот тысяч (тогда еще неденоминированных). Клиника по наводке, с использованием родственных связей моих близких при­ятелей. С оповещением хозяина заведения о том, кто я, что я, как лю­бим протежирующими и как нужен России и человечеству. С обсказом юбилейной ситуации протеже.

А надо сказать, что к этому моменту в моей жизни произошло эпо­хальное, историческое, сказочное событие. Чудо. Впервые за свои пять­десят лет я, потомственный москвич, получил отдельную квартиру. Я, с рождения мыкавшийся по уголовным людским муравейникам - по рабочим баракам, казармам, коммуналкам. Впервые в жизни я каж­дое утро уже не мыл хлорамином обычно изгаженные после комму­нальных драк и пьянок раковину, ванну, унитаз, ручки дверей и язычки выключателей, не цедил содержимое своих кастрюль через два дуршлака сразу, не переступал, открыв дверь своей комнаты, в коридор длинным шагом, боясь наступить на кучку дерьма, заботливо нало­женную соседями. К моменту визита к стоматологу в частную клинику я два с лишним месяца отсыпался после пятидесяти лет столичного коммунального быта и одного (целиком!) лета оформления докумен­тов на переезд, стоившего мне в смысле здоровья не меньше, чем предыдущие пятьдесят, начиная от унизительнейшего ожидания чиновни­ка, «отошедшего на полчаса» и вернувшегося часиков через шесть с лишним, и кончая истериками и обмороками стариков в безвоздушных, нещадно жарких, набитых толпами коридорах муниципальных кон­тор, не говоря о ценах за каждую бумажку и вопиющей лени и неком­петентности чиновного люда Москвы.

Но вот мы с женой въехали. Я отходил душой. Я начинал, спустя годы и годы, читать любимые книги и сочинять стихи - появились на это силы. Я стал смутно вспоминать ощущение покоя, потерянного еще в раннем детстве среди барачной поножовщины и мата, но сохранен­ного с роддомовских, возможно, недель, как невообразимо краткий биоток в толще подкорки вместе, рядом с первым слабым счастливым смехом впервые увидевшей меня мамы, уже никогда после так не смеявшейся до самой своей смерти.

Но, видно, полвека борьбы за выживание сделали свое естествен­ное дело - флаттер жизни, встречный ветер событий, бил, бил в том числе и по зубам, и добил, и добился - я переступил порог элитной частной клиники в центре города.

По пути в клинику - стоял солнечный рождественский морозец, - пришлось пройти мимо Белого дома, аккурат мимо того места, где в 91-м под мелким августовским дождичком строил баррикаду и ждал гибели от неминуемой атаки спецназа. Помню, подумалось: вот, мол, нива, где сеял, а теперь плоды иду пожинать - беззубый к частнику в законе. Церковь на пути, в баррикадные дни бывшая складом, встре­тила меня ослепительными новопокрытыми куполами и уютными огонечками свечей в своей сумрачной утробе, дышащей ароматным ла­данным теплом сквозь призывно распахнутую дверь... И рад бы был войти, да грехи не пускают. Так почувствовал.

А за порогом дверей клиники - богатых дверей, мореного дерева, с травленым и узорчато граненым стеклом в маленьких дверных рамах и с латунными, зеркального блеска, ручками, - объял меня медицин­ский рай: на всех поворотах коридора дорогие декоративные вазы с цветами, под ногами на марше ковровые мягкие дорожки, в холле на полу громадный ковер, кожаные диваны и кресла, цветные японские телевизоры в разных углах работают, люстра - золотая актиния с высокого лепного потолка - мешает свой свет с лучами фигурных настенных светильников, а за стойкой меня уже ждут и, судя по радо­стным сочным улыбкам, заждались две стройные герлз, оформляю­щие мой визит и препровождающие меня походкой топ-модели в каби­нет, где, если суммировать все чувства, испытанные мной с момента вхождения в эту клинику, я буду, я должен буду в процессе лечебных мероприятий ощущать нечто уж никак не ниже оргазма...

«Змея любви ужалила...»

…Громадного роста, молодой, румяный и улыбчивый красавец-врач вместе со своим помощником, балетно женственным, с точеными пианистскими пальцами-щупальцами, трудились надо мной энергично и споро, торопя друг друга, шутливо пикируясь в своем вечерне-пятничном разговоре о поджидающем времени приближения любовных сви­даний, называемых ими нецензурно с озорными и панибратскими под­мигиваниями мне. Время от времени они прерывались и выходили в боковую дверь, откуда до моего слуха доносились обрывки их веселой пикировки и механический зуд каких-то аппаратов. Затем они снова возвращались ко мне и продолжали ремонтировать мою полость рта с применением всех нужных железок и машинок, залезая пальцами в дальние уголки моей разверстой пасти и не прекращая словесной дуэ­ли на интимную тему.

В какой-то момент цветущий великан, лидер трудового процесса, предложил мне встать и походить - «засиделись, поди» - минут пятнадцать, сжав челюсти, «пока материал схватится, застынет». И на этих словах, подхватив под руку напарника, он вместе с ним вышел в боковую дверь. В эту дверь, благо она не закрывалась, заглянул и я - за ней оказался второй кабинет, в котором, точно в таком же опера­ционном кресле, запрокинув голову и открыв рот, сидела молодая де­ваха, аляповато и дорого драпированная, по вороному окрасу и стилю прически, а также по количеству и интенсивности различных красок на лице легко определяемая на степень легкости поведения и, весьма возможно, на профессиональный статус. Во всяком случае, живя в коммуналке рядом с Тверской, я точно таких же видел десятки и сотни по вечерам вдоль мостовых и в подворотнях центра столицы нашей великой Родины. Я невольно загляделся на напористый флирт с кли­енткой двух молодцов, в четыре руки и бормашиной наводящих поря­док во глубине ротового, очерченного фиалковой помадой отверстия.

И тут меня первый раз осенило: их выходы от меня в дверь объяс­нялись параллелизмом в работе! Два гонорара в один прием! «Деловые» - беззлобно усмехнулся я.

Наконец, молодые эскулапы прервались и заметили меня. «Су­дарь! Садитесь в кресло. Пора с вами заканчивать», - бодро скомандовал мне лидер и шагнул вместе со мною в дверь. Напарник обидчи­во-шутливо ему пообещал: «Через десять минут - чао! У меня корот­кий день». Я уселся в кресло - и они, двое, сразу нависли надо мной: «Откройте рот!» Я автоматически открыл - и рука в окровавленной перчатке приблизилась, чтобы нырнуть в него.

Я захлопнул челюсти и стянул губы в нить. И чтоб руку не пустить, и чтоб не заорать что есть сил, а заорать мне было что: не знали эти двое, что ли, про пандемию сифилиса в Москве, СПИДа в России?! «В чем дело?» - удивленно и раздраженно спросил гигант. «Вы пер­чатки не сменили. И ваш помощник тоже». Единственно, что я услы­шал в ответ - усмешку помощника: «Глазастый пошел нынче клиент! А?»

Играя желваками и темнея взорами, они стянули перчатки и, дос­тав из переполненных биксов новые и надев их, доделали свое дело, уже не глядя мне в глаза, пряча свои даже тогда, когда необходимость заставляла их ко мне обращаться. Но все это не трогало меня нимало - я чувствовал только, как медленно, но непрерывно заполняет меня, мое тело от ступней вверх, мой мозг, мою душу металлически холодная тяжкая ртуть страха, ибо я сразу и неотменимо догадался: они лазали, не меняя перчаток, в два кровящих рта все это время, и один из этих двух ртов - мой, и что они из другого, принадлежащего той плохо выкрашенной «ночной бабочке», занесли в мой - сейчас известно только Господу Богу, а мне теперь предстоит узнать спустя месяцы после анализов. Которые опять же надо сдавать этим - нашим в бе­лых халатах. Другим, но - этим же, ибо нашим же. Других здесь нет.

У стойки регистратуры я ухватился за соломинку: «Очень вас про­шу, девушка, дайте, пожалуйста, мне адрес и телефон клиентки, сей­час находящейся у врача, обслуживавшего меня». Регистраторша с фигурой и лицом Клаудии Шифер пресно улыбнулась: «Не имеем права разглашать координаты наших клиентов».

Я там и тогда же мог бы: упасть в ноги регистраторши. Я там и тогда же мог бы: упасть в ноги той оторве, с которой в результате визита в клинику мы стали «одной крови». Я мог бы, стоя на коленях перед ней, умолить ее (за гонорар, но, думаю, и без оного - оторвы, как правило, душевны) сдать анализы на все венболезни и СПИД - чтобы не делать их самому (они нынче дороги) и, главное, не идти снова в лапы медицине.

Я мог. Но не стал. Ибо уже был унижен, уже был поставлен на колени. В который уж раз в жизни. Угроза жизни и здоровью - это, прежде всего, унижение. Со мной это проделывали столько раз. Чаще - нечаянно. «Случайный выстрел». Без умысла. Беззлобно. Походя. Просто так. По кочану и по капусте. Потому, что кончается на «у».
Постольку, поскольку родился и до сих пор еще живу, вернее, остаюсь еще в живых в стране, где всё, от тайги до Британских морей, кончается на «у-у-у...» Где испокон веков, а особенно после октября месяца 1917 года, хотят, любят, умеют убивать, и убивают сплошь и рядом походя,
просто так. Неважно кого. Совершенно неважно. Чужих, своих, друг друга, самих себя. «Легко», как говорит нынче молодежь.

Мы скинули советскую власть (размышлял я, возвращаясь к метро мимо места, где стояла в 91-м моя баррикада), но мы остались совка­ми. Наши, к примеру, врачи получили возможность иметь по два современно, полностью и дорого оборудованных кабинета, чтобы одновременно с двух клиентов брать почти по миллиону (теми), - за что боролись, на то и напоролись, - они, врачи, как при нищем Совке, не меняют перчаток и не обрабатывают их спиртом - ни закодированы советской властью экономить то и другое: перчатки - «дефи­цит» и сейчас в госмедицине, а спирт - валюта № 1. Или просто не приучены совки в белых халатах брать в голову судьбу и здоровье па­циента - так не думает мясник о говядине, жахая по ней топором.

Мы говядина друг для друга.

В спину мне, над пустым местом, где была моя баррикада когда-то - Господи, как недавно и как давно! - гудел колокол восстановлен­ной церкви. Еще когда я проходил мимо ее распахнутого, дышащего
добрым духом входа, я вдруг пожалел, что родился и выращен атеистом. Но приободрился, заглянув внутрь и увидев на просторном без­людье всего двух молящихся низеньких старух, и эта мелкая суетная бодрость помогла мне по пути до метро прикинуть и распланировать дальнейшие действия на три месяца (раньше этого срока тестировать­ся на заражение ВИЧ бессмысленно - такова технология диагности­рования).

Слепила синева неба, резало глаза от жесткого солнца. Хотелось выть.

Я молча строил планы. Когда в детстве отчим, изуродованный вой­ной, сек меня стальной проволокой с облысевшей обмоткой, а потом ставил исполосованной спиной к раскаленной печке подвала, он при­говаривал: «Кто умеет терпеть, тот умеет жить!»

Я умею терпеть. Научили.


                                          II

Жена сразу поверила всему, что я рассказал о случившемся со мной: в ее клане недавно погиб родственник во время операции от болевого шока - анестезиологи «экономили наркоз».

По моей просьбе мы разделили наш быт: посуду, санпринадлежности, белье, составили порядок пользования ванной и туалетом, обгово­рили безопасность «интима». К чести жены, за полгода такой расфа­сованной жизни у нее было только три крупных нервных срыва и не так много осложнений на здоровье, как я ожидал. У меня таковых было столько, сколько предполагалось. Плюс - вырвал еще один зуб. Сам себе, понятно. Ко всему мы потерпели финансовую катастрофу: во-первых, ни жена, ни я не могли в состоянии ожидания худшего эти полгода нормально работать (она - ученый, я - писатель), а во-вторых, в этом специфическом состоянии страшно возросла потенция, и мы разорились на презервативах. Но зато жена приобрела навыки медсестры - я уговорил ее брать у меня из вены кровь. Всю свою жизнь с детства жена при виде крови падала в обморок, видеть ее не могла ни в жизни, ни в кино, но есть такое русское слово «надо». И полгода моя жена, сжав зубы и седея на глазах, жила под диктатом этого русского слова.

Почему полгода? Когда через три месяца после памятного зуболечения я сдал кровь на серию анализов (четыреста тысяч неденоминированных рублей, кстати), - на все гепатиты, на сифилис, на мегаловирус, на ВИЧ, - приемщица, грустная женщина в белом чи­стейшем халате по собственной выкройке, «успокоила» меня, что все тесты несовершенны и точных ответов по вирусу СПИДа не дают, хотя наиболее вероятно получить точный результат, тестируясь через полгода. Выслушав мою историю, поделилась: она, мол, зубы себе выдирает тоже сама, как и я, поскольку в муниципальной районной поликлинике старый стоматолог, работая вообще без перчаток, шесть лет назад заразил ее гепатитом, гордо на прощание ей признавшись, что ему терять нечего - ему скоро семьдесят, и он инфекции не боится (о пациентах почему-то не упомянув вообще!).

Так что моей жене пришлось еще через пару месяцев по второму разу проколоть мне, белея лицом и заливаясь смертным потом, вену, а мне - снова, собравшись, как перед дракой в казарме один против четырех железными табуретками, пройти с моими наполненными про­бирками коридором туда-обратно по отделению биохимии ближайшей городской инфекционной больницы, где тестируют кровь за пла­ту. «Пройти» - это эвфемизм.

В первый приход туда я взял с собой в качестве громоотвода жену - нервы были натянуты до предела, а традиционно неспокойный нрав отечественных медиков, к тому же донельзя растравленный невыплатой и без того всегда мизерной зарплаты, мне был известен, как мало кому. При виде вымазанных разнообразно стен, выщербленных и не­мытых полов, первобытно выглядевших санитарок в измызганной спе­цодежде векового срока носки моя бедная жена впала в безысходно-тревожное состояние и решила ждать меня на улице под раннемартовским ледяным ливнем вперемежку с недотаявшим в тучах снегом. И, слава Создателю, у меня хватило ума в следующий раз, в полугодовой срок, не брать ее с собой в больницу - весь коридор «биохимии», начи­ная от лифта, был залит кровью, и если знать, какую кровь доставляют на этот этаж и зачем, то можно представить, с какой точностью и осторожностью я прыгал на пуантах между зловещими багровыми лужи­цами и кляксами - Барышников на густо засеянном минном поле не сумел бы, по-моему, меня в тот день превзойти.

Всех этого сорта реалий полугодового срока ожидания - а у рус­ских есть пословица: «Ждать и догонять хуже некуда», - вполне хватило бы на то, чтобы, как максимум, сойти с ума или сыграть в ящик от инфаркта или инсульта, или, как минимум, озвереть, возненавидев жизнь и человечество - но! Но!

Но, к моему изумлению, после вспышки ужаса и ярости еще там, в операционном кресле при виде окровавленной перчатки на руке врача, со мной стало происходить нечто нелогичное, неизведанное ранее, непредсказуемое. Вдруг у меня резко повысился интерес к каждому мигу жизни, к каждой секунде, к любой мелочи в происходящем со мной и не со мной. Первая странность, на которой я себя поймал еще в клини­ке: кивнув на вазоны и горшки с живыми цветами, я спросил красави­цу-регистраторшу, давно ли поливались цветы. Казалось бы, что мне они?! А вот поди ж ты... А глянув от стойки регистратуры на экран шикарного «Сони», я в новостной программе увидел кадры снежных лавин в Альпах, громадных поисковых сенбернаров, лапами разгреба­ющих снег завалов, спасателей, освобождающих от снежного плена домашнего кота - и у меня перехватило горло, и я почувствовал, что проживу, несмотря ни на что, еще сколько-то дней и ночей, а для кого-то свет земной уже - вот сейчас! - погас навсегда - и ни за что, ни про что, просто потому, что «у природы нет плохой погоды»...

И пошло с того часу, и поехало...

Помню, уже в вагоне метро началось такое: смотрю на лица, позы, одежду соседей - обычно (много, много лет!) с души воротило: лица соплеменников казались дегенеративными, как положено у конечных особей при многодесятилетней обратной селекции, сиречь геноцида интеллектуального, этического, биологического, выражения лиц угне­тали изможденностью рабской, тупостью скотской, фигуры вызывали отвращение физическим бескультурьем, антиэстетичностью, запущен­ностью, пораженностью низменными постыдными пороками, одежда изумляла безвкусицей, варварской эклектикой, дорогой бедностью и враждебностью к своему обладателю...

А тут еду в смерть (возможно) - гляжу: Боже, сколько красивых людей! Как при всеобщей нищете исхитрились некоторые изящно выг­лядеть, умно и красиво себя подавать, одевать, содержать в стати и сути! Откуда?! Как?! Но ведь - вот!.. А лица... Сколько силы, какие просматриваются недорубленные корни, что за породистость в лепке иного мужского профиля! Сколько надежды и достоинства в кратком взгляде девушки, сколько знания и доброты во взоре аккуратной древ­ней бабульки с синтетической сумой полупустой... А сколько горя без­донного, скрываемого, но от этого более явного, неотменимого, как судьба, в иных глазах - заметил и невольно устыдился своего страха, обу­явшего меня, по причинам хоть и жестоким, но карикатурным, смеха больного достойным, горько-кислой усмешки, а не обжигающих слез упрека небесам, не гневного спора с Высшим Разумом...

И подумалось что-то вроде этого: сограждане, люди, современни­ки, соседи по судьбе, соавторы моей жизни! Я, возможно, уже не вы, и это невыносимо, садняще больно. Хотя я часто и долго ненавидел и презирал вас и стремился во всем выделяться из вас, отделялся от вас как мог и чем мог, а невозможность полностью отделиться восприни­мал как свой крест, свое проклятье, свою пытку, свое главное и незас­луженное испытание, оказалось вдруг сейчас, что вы прекрасны и быть среди вас и вами же - счастье. Может быть, для меня уже недости­жимое, раньше мной не понимаемое и не ценимое, а теперь для меня такое ясное и зримое, а главное - такое всем, кроме (возможно) меня, доступное!..

Еще я заметил за собой сразу вот что: новости по телеку стал смот­реть все и по всем каналам, и с особенным пристрастием экологичес­кие - вдруг ощутил планету как часть своего тела, как больной свой орган, и это меня обжигали лесные пожары в Австралии и в Канаде, я захлебывался в китайском наводнении и сходил с ума от афганского землетрясения, меня душила разлитая нефть в морях и океанах, я загибался от цианида, вылитого в испанские заповедные реки и в Иссык-Куль, я снова стал рыбой и птицей, зверем и травой, водой, камнем, ветром.

И я помирился со своей страшной и несчастной, волшебно краси­вой и великой Родиной. Я часами на экране ночного потолка «крутил» себе виды из своих походов, поездок, марш-бросков, командировок: по знойным пыльным большакам под шорох крыл стрекоз и бабочек, по сырым и терпким чащобным тропинкам, по цепкой гудящей тайге, по опаляющим барханам, по заполярной лыжне, по рекам на палубах и на дне посудин, в душном уютном нутре «газона-козла» и говорливом брюхе междугородного автобуса, в пахнущем пластмассой, колбасой и близким туалетом купе пассажирского-нескорого или салоне ветерана местных авиалиний я усилием памяти проходил, проезжал, проле­тал снова и снова эту грязную, подлую, злую, миллионажды изнаси­лованную, битую и расстрелянную страну, «навещая» со слезами ра­дости дымное Кемерово, туманный Архангельск, обмерший Гурзуф, ласковый Киев, ветренный Воронеж, неизгладимый Тобольск, неиз­бывную Кзыл-Орду, чистенькую Йошкар-Олу, рассудительную Ка­зань, оголтелый Ленинск-Кузнецкий, раздвоенный Новосибирск, растроенный Питер, расчетверенный Калининград, распятый Брянск, шестерящий Минск, семиглавую Москву.

Именно в эти сроки я написал несколько песен (не для кого-то, для себя) о счастье жить здесь: «Россия дольше, чем разлука, Россия боль­ше, чем любовь».

Я исколесил свой город за эти полгода по важнейшим делам: нашел за это время ожидания приговора судьбы два десятка друзей детства, юности, одноклассников и сослуживцев по трем годам службы в ар­мии, двух своих школьных учительниц и первого тренера - всем на­дарил своих книг и альбомов своих песен. Я раздал, какие смог, долги. Выискал давних своих любимых и повинился перед ними «за все, в чем был и не был виноват».

Я оценил мудрость своего организма: с детства во сне он изводил меня кошмарами, от которых я вскакивал по пять раз за ночь, в кото­рых за мной гонялись, меня били и убивали, меня забирали в армию или не отпускали из нее, меня допрашивали и мне угрожали, меня выгоняли из класса, из школы, с работы, выселяли и сажали - а тут с первой же ночи после визита к стоматологу я начал спать глубоко и счастливо, видя во сне свои прошлые удачи, свои спортивные победы, свои лучшие дни в детстве, в юности, в пионерлагерях, своих любимых и своих детей, любящих меня собак и кошек в домах друзей, и сны были настолько красочны и правдивы, что я полюбил впервые в жизни засыпать и весь день до вечера вспоминать каждое мгновение, каждый сюжетный поворот моих снов.

За эти полгода я заставил себя похорошеть и похорошел настоль­ко, что это заметили все, кто со мной в этот срок встретился, а таких были сотни - ведь юбилей же, не спрячешься! Да и телеэфиры мои не остались без зрителей, а Москва телефонирована, откликов было множество. А для внешнего триумфа я почти каждый день гонял себя на кроссы, на турник, на брусья. Я платил своему телу за его помощь моей психике, я дрался за мою психику, дарящую мне счастье по ночам во сне.

Более того - я посреди перечисленных мероприятий по подготов­ке себя к худшему особое внимание, время, силы уделял осмыслению феномена диалектичности жизни под углом органичности в ней смер­ти. Вот образец таких идейных упражнений из записной книжки фев­раля (месяц с лишним после зуболечения):

«Как отделить добро от зла, кто разделит хлябь и твердь, если о молекулы воздуха опирается крылом птица, а в мертвой пустыне роют колодцы, ибо стоят пески на подземных морях? Сталин убил десятки миллионов по системе «смерть через рабский труд» - но как еще он смог бы построить промышленность в стране, где не было чем платить за работу этим десяткам миллионов, а работа нужна, ибо без нее нет государства, нет власти, а есть мишень размером от Тихого океана до Атлантического? У немцев есть по­говорка-вопрос: «Кто может родиться от пьяницы, садиста, си­филитика, глупца и грубияна?» Ответ: «Бетховен». Я сам родил­ся от изнасилования - мой отец, вернувшийся с фронта и влю­бившийся в мать, был приучен войной ломать, сносить, уничто­жать все, что стоит между ним и его целью. Двое молодых парней в белых халатах, переполненные силами и перенасыщенные гормонами, вечером пятницы торопятся выйти на старт любовного марафона от порога их клиники до утра понедельника - кто пер­вый бросит в них камень, сказав: «Я безгрешен!» - если ради того, что эти двое называли блядками, в истории человечества предавали родителей, свергали царей, растаптывали целые на­роды, выжигали города и села, совершали чудеса духа и тела, со­чиняли симфонии и поэмы, совершали самоубийства и проклина­ли жизнь и Бога, побеждали смерть.

Нужно ли говорить, что в отчетный период я стократно убедился в правильности своего выбора нынешней моей жены. У нее хватало му­жества даже напевать иногда что-то посреди описываемых событий, и ко всему еще она иной раз приглашала меня на белый танец в моменты наших чаепитий под стильные штатские биг-бенды 40-50-х годов с вокалом Фрэнка Синатры или Бинга Кросби.

И наконец! Я начал свою собственную, приватную, тайную борьбу со СПИДом.

Пока ты с ним не схлестнешься в жизни, он для тебя как на другой планете. А столкнет вас, тебя и его, жизнь - и это как после службы в армии: уходишь на дембель, на «гражданку» - и тогда только пони­маешь, что ее нет, «гражданки», что дембель тебе только снился, что весь мир - казарма, что вся жизнь - проклятая служба. Так и со СПИДом. Подъезды домов, тротуары улиц, тропинки в лесопарках, дорожки в скверах, прибрежные волны пляжей внавал нынче «укра­шены» презервативами и окровавленными иглами. Ими играются дети и собаки, стальные острия впиваются случайно в плоть. По Неглинной за прохожими апрельским вечером носился сдуревший шаткий дохо­дяга-юнец, тыча в стороны шприцем. Кровью наркоманов заляпаны переходы и лестницы набережных. Я палками сшибаю с путей людс­ких этот зловещий хлам, заливаю пятна хлорамином. Жена молчит, только грустно вздыхает, отвернувшись.

Последний недавний тест показал - вирус во мне не обнаружен. Но я продолжаю все еще видеть счастливые сны. 

Комментариев нет :

Отправить комментарий